Виктор Муйжель «Находка»

I.

Перед тем как оставлять город, немцы выделили один полк, сильно пострадавший в непрерывных контратаках, которыми приходилось отбиваться от наседавших русских — и этот полк, уменьшившийся до половины своего состава, — должен был задерживать наступление.

В это время все немецкие части — с артиллерией, обозами и парками, отступали к границе. Полк, оставленный в маленьком, до тех пор неведомом никому городишке, — тем самым отдавался смерти. Для всех было совершенно понятно, что отсюда могут уйти только в плен или тяжело ранеными; но часть была выбрана хорошо — в ней порядочно оставалось перволинейных солдат, и о плене не могло быть речи. Цель была поставлена с беспощадной прямолинейностью: во что бы то ни стало, ценою собственной смерти, задерживать накатывающиеся волны русских. Никаких перемен этого приказания быть не могло. Единственное добавление — чем дольше будет продолжаться бой, тем лучше. Тогда будет выиграно время для отхода как всей армии, так и тыловых ее учреждений.

Городок — жалкий, безуездный городок северо-восточной Польши, населенный той особенной городской беднотой, которая неизвестно чем и неизвестно как перебивается со дня на день — был почти разрушен. Русские батареи, окружившие его с трех сторон подковой, в продолжении двух дней громили гранатами и бризантными снарядами жалкие домишки. Обвалившиеся крыши, оголенные стены — иногда открывающие интимную внутренность какой-нибудь лачуги, снесенные до основания хаты, от которых осталась одна печь, сумрачно и угрюмо чернеющая закопченным челом — все имело странный, немного дикий и жуткий вид…

Нигде так не видна тяжелая, все разрушающая на своем пути поступь войны, как в городах. Соломинку по соломинке собирали люди в очаг свой — и в каждой вещи, в каком-нибудь стуле или перевернутом теперь кверху ногами диване — проявилась домовитость бедняка, из поколения в поколение тянущего долгую цепь дней для того, чтоб передать ее тому, кто придет после него. И кованный, страшный шаг войны в два-три часа сметает с лица земли все мечты, надежды, радости и скромное довольство…

И те, кто не мог или не успел выехать при начале военных действий, те, что сидели в подвалах и погребах во время бомбардировки — с ужасом и тоской смотрели на гибель города…

Когда немецкая армия оставляла город — таких было немного. Часть — наиболее молодых и сильных — немцы уводили с собой; часть задохлась в своих подвалах под обломками рухнувших зданий, часть просто погибла, высунувшись не вовремя наружу, от снарядов, от осколков падающей стены или высокой трубы двухэтажного дома…

Возможно, что во всем городе, кроме оставленных немецких солдат и двух офицеров, — никого не было. Трудно было бы предположить, что среди молчаливых, зловещих развалин — где-то в потемках, осторожно и робко бьется еще чья-то жизнь… Лейтенант, тяжело раненный в голову и твердо знавший, что ему все равно не поправиться, и потому оставшийся в арьергарде, посвященном смерти, молодой, высокий лейтенант, собиравший последние силы, чтоб преодолеть наплывавший на мозг туман, ходить, двигаться, думать — обошел весь городок и никого не встретил. Он не слышал даже человеческого голоса, не поймал ни одного стона; лежали неубранные, благодаря поспешному отступлению, трупы немецких солдат, тяжелыми массами чернели павшие лошади — и единственным живым существом среди этого царства смерти — была худая, ободранная кошка, трусливо и жалко приникавшая брюхом к земле при каждом звуке.

Лейтенант остановился на рыночной площади, оглянулся кругом и, морщась от боли и от подымавшегося все выше жара, вздохнул.

Через час, или два, или пять часов он будет лежать также с раздробленной головой или распоротым штыком животом, как тот ландштурмист, что, раскинув руки, лег в неудобной позе подле разбитого балагана торговки-еврейки… Или тот молодой — почти мальчик еще — из последнего набора, формированного именно для этой операции, закончившейся так неудачно — мальчик с детскими пухлыми губами на восковом, темнеющем лице, что лежит у тротуарной тумбы, упершись в нее плечом и подобрав под себя руки, словно ему холодно…

Лейтенант хотел было о чем-то подумать, но боль в раненной голове мешала, и он стал думать о том, что было привычным и знакомым, потому что об этом ему говорили долго и много: как вести бой?

И решил: самый страшный и самый медлительный бой — бой уличный — в домах, на перекрестках, где нападающий каждый момент может ожидать засады, удара в спину и проч. Лейтенант еще раз сообразил все обстоятельства, в конечном выводе которых была его личная и всех оставшихся с ним смерть — и пошел к тому месту, которое солдаты называли штабом полка, хотя, на самом деле, никакого штаба не было…

II.

Бой начался под вечер, продолжался всю ночь и почти весь следующий день. Немцы засели в домах — причем выбрали предместье и развернули свои форты в халупах и кое-как слепленных двухэтажных домиках — широкой линией. Притом расположились они в шахматном порядке, так что пройти сквозь эту линию было не так легко…

Наконец, сами солдаты наступавшего полка, которому было приказано очистить город во что бы то ни стало, — озлились. Темная, звериная злоба вспыхнула в них и, уже не следя за прикрытиями, валясь под осыпавшими их пулями и от этого еще более свирепее, — роты одна за другой рванулись в предместье штурмом.

Тогда началось самое ужасное. Люди вламывались в дома, разбивали двери, падали под выстрелами, а на смену им лезли другие — и когда дорывались до последней комнаты, где плотной, ожесточенной кучкой сомкнулись немцы — без выстрела, короткими звериными прыжками налетали на них и крушили прикладами, штыками, просто руками, если штык погнулся, а винтовка сломалась. И среди убогой роскоши мещанской обстановки, среди обитых продранной клеенкой диванов, пузатых комодов, упавших и разбитых вдребезги зеркал, поваленных стульев, с просиженными сиденьями, и кучи каких-то истоптанных, порванных бумаг и книг — завязывалась самая отчаянная рукопашная схватка, перед которой все ужасы атак, бризантных снарядов и пулеметов казались детской забавой…

Лицом к лицу, сощурив острые, возбужденные глаза, сжав и слегка оскалив зубы, точными, кровожадными движениями люди кидались друг на друга и дрались — в самом подлинном смысле этого слова до тех пор, пока не уничтожали совершенно измученных бесконечно длинным боем, бессонными ночами, обозленных до зверства, думающих только о том — как бы дороже продать свою жизнь, немцев.

Потом устало отступали в сторону, вытирали пот, брезгливо косились на брызнувший по наивным обоям желтовато-розовый мозг, вылетевший из расколотого прикладом черепа, и, присев тут же на подоконнике, — жадно пили из фляжек, из найденного где-нибудь в сенях ведра… И были похожи на загнанных, усталых до потери сознания зверей, спасающих свою жизнь убийством другого.

Потом, где-нибудь на улице, за окном опять трещали выстрелы, сложный дикий крик штурмующих другой дом врывался многоголосым гулом — и солдаты, подхватив винтовки, опять с напряженными глазами, со стиснутыми челюстями, грохоча по лестницам тяжелыми сапогами, ураганом неслись туда, где слышались крики, и опять лезли вперед, падали под пулями, другие перескакивали через упавших и мчались дальше…

Когда стало темнеть и синий сумрак пополз предательской тенью по узеньким переулкам, по темным дворам, по грязным холодным комнатам — бой особенно оживился. Выбивали последних немцев, засевших в каменном двухэтажном доме. Они не пускали на лестницу и каждый, кто только выглядывал из-за поворота ее, — получал пулю. И уже четыре трупа русских солдат образовали странный кровавый бруствер на этом повороте лестницы, где месяц тому назад старый еврей с библейской бородой, со свечкой в руке тихо подымался по ступенькам после закрытия своей крохотной, неизвестно кому нужной лавочки…

Солдаты ложились за этим еще теплым, еще живым даже и стонущим в беспамятстве бруствером, и, лежа, выпускали патрон за патроном вверх, откуда сыпались на них немецкие пули.

Уже стемнело; на лестнице было только одно окно где-то вверху — пыльное, никогда не мывшееся окно — и странный тусклый свет пропитал оттуда на площадку. И это помогло штурмующим: внизу,

за поворотом было совсем темно, защищающиеся их уже не видели и выпускали заряд за зарядом по невидимой цели. Из них тоже выбыли уже многие — и несколько трупов лежало в неестественных раскинувшихся позах на ступеньках, сброшенные живыми, которым они мешали, а раненые стонали и хрипели тут же под ногами и силились отползти в сторону, чтобы не попадаться под ноги.

Для взятия городка был отправлен полк. Но этот полк дрался трое суток под городом в передовой линии, бросался в штыковые атаки, погибал на проволочных заграждениях, где до сих пор страшными призраками висели трупы русских солдат — и численность его уменьшилась до одной трети.

Офицерский состав был почти весь выбит — ротами командовали зауряд-прапорщики, но перед наступлением на город некогда было сделать даже переклички, и полк пошел таким, каким был после непрерывных, трехдневных боев.

Трудно передать ту степень усталости, переутомления, до которой дошли несчастных уцелевших полтора батальона, считавшихся в штабе полком полного состава. Люди не спали две ночи; они ели только урывками, кое-как, когда выпадала свободная минута между двумя наступлениями; они делали переходы по сорок верст в сутки, кружась на одном месте вокруг городка. И когда все живое, связанное с прошлым каждого солдата, все человеческое потухло в них от усталости, от бессонницы, от непрестанного убийства, так же, как и от непрестанного ожидания собственной смерти, к которой все стали равнодушны и даже не думали об ней, когда солдаты ходили, как разбитые седлом кавалеристы, ступая на деревянные, избитые и израненные ноги — их полк послали брать город…

Единственный оставшийся в живых и не раненный офицер — капитан Богомолов, одичавший за все время войны, а, главным образом, за все эти три дня человек, говоривший свистящим шепотом, потому что он безнадежно и едва ли не навсегда надорвал за это время голос, вел то, что осталось от полка и что считалось в штабе дивизии полком, — на город.

Он сделал попытку снестись по телефону со штабом, сказать, что такого полка уже нет, что осталось жалких полтора батальона с единственным офицером, потому что даже полковой командир был ранен, что посылать эту ничтожную кучку людей на взятие города, в котором может быть засели значительные силы немцев — значит, посылать на смерть, но его даже не дослушали: в это время дивизия предпринимала обходное движение, имевшее своей целью отрезать немцев от их резервов, и все внимание штаба было направлено в ту сторону…

Богомолов пожевал рыжие, нелепо вылезавшие вперед усы и повел батальон на смерть…

Еще когда подходили к брошенным по приказанию доживавшего последние часы раненного немецкого лейтенанта окопы перед городом — между солдатами распространилась правда. Как, кто первый бросил первое слово об «убое», о неминучей смерти, которой выкупался город — неизвестно. Богомолов никому не сказал ни одного слова — и никто не мог знать истинного положения дела. Но три дня неимоверного нервного напряжения сделали охрипших, огрубевших, потерявших человеческий образ людей в твердых, как дерево, серых шинелях, запачканных землей и кровью, необычайно чуткими, восприимчивыми к той тоненькой, как волосок, линии, которая делит жизнь от смерти.

Они не сказали ничего. Они даже между собою не стали обсуждать положения — уже по одному тому, что говорить, затрачивать силы на слова, на мысль, на звук голоса — было трудно. В этом сказывался неумирающий инстинкт самосохранения живого существа — тратить как можно меньше энергии на все постороннее, не относящееся к прямому делу; а прямое дело их было — драться, выбить немцев и умереть, это они чувствовали и знали, как будто дивизионный генерал перед всем строем объявил им это. Они только стали угрюмее, более замкнутыми и странный налет — непередаваемый словами, неопределенный и ярко всеми ощущаемый налет смерти — лег на серые, обтянувшиеся, давно не мытые лица…

Шла колонна живых, не раненных и возбужденных до последней степени людей. Это возбуждение позволяло им двигаться, идти, не упасть на месте и не заснуть тяжелым, страшным сном переутомления. Но было похоже, что идут не живые, а призраки давно уже умерших людей. Идут трупы — молчаливые, инертные, механически двигавшиеся, ни о чем не думавшие, двигавшиеся только потому, что им еще нужно убивать, ранить, стереть с лица земли ничтожную защиту городка…

Шли знающие о смерти и страданиях ее уже то, чего мы никогда не узнаем. Тонкая, как волосок, грань, делящая живых от мертвых, постепенно стиралась, становилась незаметной в рассыпавшейся цепью колонне людей, в полтора батальона численностью.

III.

Когда совсем стемнело — на повороте лестницы наступило то, что военные авторитеты называют атакой. Собственно атаки никакой не было и не могло быть на узкой, грязной, запачканной грязью и кровью лестнице, но самое движение — одних вперед, на смерть — для того, чтобы уничтожить других — было то, что обычно зовут атакой.

Три солдата молча, с винтовками на перевес бросились вверх по ступеням. Все трое погибли, не добежав до верху, где были немцы. Тогда бросилось пятеро — и должно быть немцы, несмотря на всю готовность умереть, дрогнули: у них мелькнула безумная мысль сдаться, как будто в том состоянии, в котором находились русские солдаты, могла быть какая-нибудь мысль о пощаде. Они бросили вниз винтовки, и, грохоча по ступеням, сбивая бежавших наверх русских, они покатились на первую площадку к повороту.

Богомолов случайно набежал на этот дом и, услышав выстрелы, рванулся в него. Он попал как раз в тот момент, когда немцы, в тщетной надежде на пощаду, сбросили винтовки. Они что-то кричали сверху — но офицер, выбившийся в капитаны из сыновей деревенского дьячка, плохо учил в реальном училище немецкий язык и не понял, а скорее догадался о том, что немцы кричат о сдаче. Он хотел остановить солдат, хотел крикнуть — и кого-то схватил за рукав шинели, чтобы удержать, но солдат рванулся прочь и, грохоча пудовыми сапогами, побежал наверх на поддержку своих.

Трудно сказать — произошло ли недоразумение, вызванное брошенными сверху винтовками — и солдаты приняли это, как маневр сбить их с лестницы — или сами солдаты тоже какой-то темной, заглушенной кровью и убийством стороной мозга догадались так же, как офицер, о том, что немцы сдаются, но это, именно это и поддало копившейся унылой злобе беспомощного перед смертью существа особенной силы. Она вспыхнула неожиданным взрывом и уже не три, не пять, а целая куча солдат рванулась наверх, страшно топоча по лестнице, сбивая друг друга, вся полная жаждой уничтожит последних защитников так дорого давшегося городка…

Капитан хотел побежать за ними, хотел выхватит револьвер, стрелять, драться, Бог знает что сделать, чтоб остановить вспыхнувшую ярость, но он со вчерашнего дня ничего не ел, все время не выходил из боя, и усталость пудовыми гирями лежала на плечах, на груди, на одеревеневших ногах. И когда в смутном шуме внезапной беспощадной драки резко и отчетливо раздался влажный, чавкающий треск рассевшегося под прикладом винтовки черепа — он почувствовал, как зеленый дрожащий круг вдруг всплыл перед глазами, качнулся вверх и вбок — и медленно поплыл в сторону… И обессиленный, с холодным потом, выступившим по всему телу, он опустился на мокрую, липкую ступеньку рядом с неподвижным и еще теплым трупом какого-то солдата…

Невыносимо яркий, белый свет карманного электрического фонаря заставил Богомолова открыть глаза. Перед ним стоял зауряд-прапорщик Сальников и что-то говорил. Рядом, у стены темным силуэтом намечалась еще фигура солдата. Руки ее были освещены — толстые, слегка дрожащие пальцы усиленно свертывали цигарку. рассыпая крупные крошки махорки.

— …усех тут кончили, — говорил простуженным, хрипящим голосом Сальников, — и еще секреты, что по городу посланы были, вернувши все и говорят, что никого больше не осталось… А с наших, так еще расчету не было, а только сильно побиты — почитай, ваше высокородие, роты две, а то и меньше оставши… Которые в домах побиты, которые на улице лежат… И раненых мало — больше все насмерть, в упор…

Он говорил еще, как Богомолов поднялся и, проведя рукой по лицу, как только что проснувшийся человек, оглянулся вокруг.

Странное, никогда не изведанное им раньше равнодушие охватило его. Прежде — даже не дальше как сегодня, когда они постепенно выбивали из целого ряда окопов противника, после каждой атаки, ощупывая себя, он робко, недоверчиво думал:

«Кажется, цел… Господи, неужели цел? И жив, жив…»

И это была большая радость, не сравнимая ни с чем радость ощущения жизни, переливающейся в жилах крови, биения собственного сердца… А теперь казалось, что все это — и незабываемая радость жизни, и утренние атаки, когда пулеметы рвали роту за ротой, нагромождая горы трупов, и вступление в этот городок, и бой на улицах, в домах — даже на этой самой лестнице, где ему стало худо и он сел в лужу вытекшей из убитого солдата крови — все это было давно, так давно, что память сохранила обо всем этом лишь смутные, колеблющиеся образы.

— Так говоришь — никого? — вяло, преодолевая равнодушие, исключительно для того, чтобы сказать что-нибудь, произнес он, — что ж, это хорошо…

Он повернулся и пошел — сам не зная куда, бессознательной привычкой выбирая направление к выходу из дома…

Весенняя, но холодная, проникающая под одежду ледяными струйками настывшего воздуха ночь была на улице. Недосягаемо высоко горели золотые крупные звезды, шевелились, медленно поворачивались и вели таинственные беседы, не обращая внимания на искалеченную, окровавленную землю. Синеватая темнота — еще хранящая отблеск давно угасшего заката, была в узкой кривой и грязной улице. Какие-то люди стояли перед домом, у длинного унылого забора, и переговаривались грубыми, сиплыми голосами. Красный, неожиданный огонек цигарки вспыхивал порою там и тотчас же уменьшался и гас, переходя в другие руки и вспыхивая уже дальше.

Опять близко, наклоняясь, вынырнул фельдфебель Сальников, давно уже произведенный в зауряд-прапорщики и все никак не могущий приобрести погоны офицера — и опять что-то говорил. Но слов Богомолов не слушал и только далеким инстинктом понимал, что теперь все кончено, боя нет, немцев выбили всех и ничто не грозит вверенной ему части.

Явившееся так внезапно равнодушие разрасталось, заполняло всю грудь, охватило сердце — и дышать было трудно и в груди медленно вздымался и падал с тупой болью тяжелый, холодный камень.

От этого подымалась тоска — длинная, унылая, глубокая тоска, какой никогда еще не испытывал Богомолов.

— Какого черта? — бормотал он, проходя мимо сторонившихся солдат и не глядя на них, как будто ему было стыдно или тяжело увидеть черные, оравнодушевшие лица, — какого черта?.. Ну жив, ну цел, даже не ранен, ну проживу еще может быть, ну что же? Какого черта?..

Он был груб — вырос в бедной, почти нищенствующей семье деревенского дьячка, где иногда все друг друга упрекали куском съедаемого хлеба, учился до четвертого класса в реальном училище и жил на общей квартире — и там была грубость, обман учителей, тайный разврат, драки, ругань… Потом в полку вольноопределяющимся, потом юнкерское училище… Но особенно огрубел, очерствел он на войне, где по неделям не приходилось раздеваться, где вши ели до того, что по ночам офицеры ругались, как ломовые извозчики, где все было устремлено к двойной цели: убить самому и не быть убитым…

На войне жизнь стала на тонкую, как лезвие ножа, грань — и все, что было не жизнью, смертью или ранами, отошло и затушевалось, и вспоминалось, как сладкий сон давно минувшего детства. Сама жизнь в окопах выработала какую-то защитную корку, покрывшую толстым слоем нервы — и страдание, вид разорванной шрапнелью раны, близость трупа человека, с которым полчаса тому назад говорил и смеялся, скользило мимо, не задевая тех центров мозга, которыми движется общая жизнь человечества вперед…

И теперь, когда все было кончено, когда оставалось только одно — выставив часовых и, отправив ординарца с донесением, завалиться где-нибудь спать, внезапная тяжелая, как бремя всей войны, тоска была неожиданна, удивительна и нова…

— Какого черта? — ворчал Богомолов, шагая по темной улице, — чего я в самом деле?.. — Устал, верно, очень!

Солдаты, как стадо овец за бараном, которого они боялись упустить хоть на один момент, чтоб не остаться беспомощными, потянулись за ним. В пустынной тихой улице странно звучал шум шагов усталых, скребущих тяжелой подошвой по неровной мостовой, дробный шаг идущих кое-как не в ногу многих людей.

— Ваше высокородь, дозвольте доложить, — вынырнул опять у плеча Сальников, — я послал второго взвода двоих — квартирку вам приготовить, чистенький домок такой — не дрались там, не запакощено…

— Ага, квартирку? Это хорошо… — отозвался Богомолов не слушая его, — это хорошо, если квартирку…

Они повернули за угол возле разрушенного совершенно снарядами дома, от которого осталась печь с полуобвалившейся трубой. Солдаты медленно плелись сзади, молча, устало передвигая ноги, иногда звякая сталкивавшимися в темноте штыками заброшенных на плечо винтовок. И видно было, что всем теперь все равно — остались они живы, или будут убиты, что мозг отупел совершенно и способен только на самые простые, ставшие привычкой всей жизни выводы, что то же равнодушие, реакция после трехдневного напряжения, охватило их.

У следующего дома, на крыльце лежал труп. Сальников осветил его своим фонариком — и в белом круге яркого света вырисовалась могучая фигура, с закинутыми над головой руками и чуждое, от светлых усов, потускневших полуоткрытых глаз и слегка оскаленных зубов лицо. Голова трупа была забинтована марлевой повязкой и возле нее валялась смятая чьей-то ногой черная с золотым орлом каска.

— Офицер ихний, что комендантом оставши был… — проговорил Сальников, оглядываясь на другие трупы, черневшие на мостовой, — я уж оглядел карманы, бумаги которые вынул, после вам передам… Только что важного у них не может быть — потому, как они приготовивши были, наверняка знали, что не уйти им отсюда — и остались так, чтобы помереть наверное!.. — закончил он, закрывая фонарь.

Богомолов хотел о чем-то подумать, что-то сообразить по поводу этого мертвого офицера с забинтованной головой и себя, но не нашел в себе силы преодолеть равнодушно тоскливую паутину, опутавшую мозг — и двинулся дальше. И едва только двинулся, как слева, из подвального этажа наполовину разрушенного артиллерией дома, мгновенным неожиданным светом мелькнул красный огонь, сухо щелкнул выстрел и резкий удар по руке заставил Богомолова вскрикнуть.

IV.

Это было последним ударом по натянутым без меры нервам. Когда солдаты, тяжелыми, звериными скачками, бросились в ворота разрушенного дома с винтовками на перевес — Богомолову хотелось крикнуть им:

— Не надо! Все равно, черт с ними!..

Но он не крикнул — а может быть, и пытался крикнуть что-либо подобное, — а тут же на улице, против того окна, из которого выстрелили, стало быть на самом опасном месте, сел прямо на тротуар, ощупывая руку.

— Ваше высокоблагородь, извольте отойти… — назойливо лез к нему кто-то высокий, казавшийся в звездном мраке огромным, и осторожно пробовал поднять офицера за плечо.

— Оставь, не надо!.. — тоскливо отмахивался тот, усиливаясь поднять и сжать руку в локте. С болью, со жгучим ощущением в предплечье ему все же это удалось. Он понял, что кость руки цела и рана в сущности пустячная. Пуля скользнула вкось, разорвав внешние покровы и выпустив довольно много крови.

— Ах, зачем они опять!.. — тоскливо поморщился капитан, слыша лихорадочную, неровную трескотню где-то на дворе дома напротив, — зачем — не надо, надоело!..

От боли, от потери крови, или от той тоски, что властно охватила его почти физическим ощущением, ему казалось все происходящее каким-то нелепым, ненужным и диким сном. Хотелось хоть на момент отойти от всех этих кровавых жестоких впечатлений, от выстрелов, атак, штыковых ударов, крика, стонов, вечной, непрестанной опасности за свою жизнь… Уйти, забыть, зарыться с головою куда-нибудь, чтоб не слышать хриплого крика — страшного, как крик сумасшедших, — доносившегося из подвала дома напротив, откуда солдаты выбивали засевших там последних защитников грязного, противного городишки.

Прибежал запыхавшийся фельдшер с сумкой, зажег электрический фонарик и, срезав рукав, стал перевязывать. Очень больно было от того, что фельдшер мазал черной палочкой с насыщенной йодом ватой на конце по разорванному, сочащемуся кровью телу, но это были сущие пустяки в сравнении с той безвыходностью однородных кошмарных впечатлений войны, в которой билась истомленная душа Богомолова.

— Сейчас, ваше высокородие, сию минуточку!.. Еще вот здесь только… — успокаивающим тоном бормотал фельдшер, плотно бинтуя руку, — сейчас пройдет, это сперва только так…

А Богомолов стонал и сквозь стоны пытался что-то сказать и хватал здоровой рукой руку фельдшера.

Солдаты кончили все в подвале напротив и там — в узенькой щелке приникшего к земле окна — вспыхнул белый свет Сальниковского фонаря. Он качался, прыгал неожиданно в сторону, порой как будто потухал совсем и опять вспыхивал, холодный, ровный и упорный, резко граничивший продолговатое, длинное окно.

Потом установился неподвижно — должно быть фонарик повесили или поставили на чем-нибудь, и видны были только черные тени проходящих мимо него людей.

Три черные силуэта шли от ворот дома к тому месту, где сидел на тротуаре капитан.

— Ну, что ж — кончили? — с унылым равнодушием спросил он, когда солдаты подошли…

Первый солдат, должно быть старший, слегка двинулся и, откашлявшись хриплым, похожим на собачий лай кашлем, вытер рот рукавом и сказал:

— Как там, ваше высокородь, робята…

— Какие ребята? — капризным тоном человека, которому все опротивело, спросил Богомолов.

Солдат опять откашлялся и переложил винтовку в другую руку.

— Не могим знать — только что робята… Три штуки — и махонькие. Надо думать, жидовские робята, потому рядом жидовка мертвая лежит. Трое… — он помолчал, как бы ища что еще добавить, и закончил: — глядят — глаза что вишни, черные, таращутся страсть как!..

И, окончив рассказ, перешел на официальный тон подчиненного:

— Как прикажете насчет робят этих самых? Иван Епифаныч прислал, чтобы вам доложить…

Богомолов поднялся — фельдшер уже кончил возиться с его рукой, — склонил голову набок и подумал.

Это было что-то совершенно новое, не подходившее ко всему тому, что переживалось в последнее время.

— Ребята, говоришь? Глаза, как вишни? — переспросил он.

— Так тошно, ваше высокородь, трое… И так таращутся глазами — не дай Бог… Может, и не жидовские — я потому, что жидовка около мертвая лежит… Снарядом верно ее — потому разворочено все. А немцев двое только и было — они вроде как бы в сенях нас встретили, Иван Епифаныч, прапорщик Сальников то есть — сам шашкой одного зарубил… После пошли глядеть — нет ли еще кого, а там робята… Трое. Два мальчонки — так шесть, либо пять годов и девчонка постаршая…

Не отвечая ничего, Богомолов двинулся к подвалу.