Виктор Муйжель «Товарищ»

Теперь вспоминать это немного смешно, странно, как будто случившееся со мной — я не то вычитал, не то услыхал где-то… Видите ли в чем дело.

Надо вам сказать, что все вы знаете меня человеком более или менее обеспеченным, живущим в спокойной уверенности за завтрашний день, а были у меня времена и другие… Такие, времена были, что, когда я подумаю теперь о них, — только удивляюсь — я это был или не я? Чтобы не вдаваться в подробности, скажу только, что мне было лет девятнадцать, когда я ушел от отца — ушел вследствие горячности, проявленной с обеих сторон, ушел навсегда — и не только ушел, но и уехал из того города в столицу, имея в кармане ровным счетом пять рублей, из которых израсходовал на билет четыре с полтиной… Был я молод, жизнерадостен, силен и здоров и будущее представлялось мне чем-то вроде забавного курьеза, веселым анекдотом, вроде тех, про которые мне случалось читать.

Анекдот, как и надо было ожидать, вышел скверным. Работы, на которую я по своей наивности так рассчитывал, разумеется не было, места я получит не мог, специальных занятий, могущих мне помочь, у меня никаких не было. Умел я когда-то рисовать — и рисовал недурно, знал чуть-чуть литографию, и то больше по «наглядке», чем практически, но с этим далеко не уедешь. Короче говоря, ровно через месяц я уже хорошо был знаком с тем, что на Обводном канале ночлежный дом лучше и дешевле, чем у Покрова, что есть надо ходить в плавучую столовую к Тучкову мосту и забираться туда чуть ли не с темноты, чтоб попасть в очередь, что какой-либо заработок — ничтожный заработок в десять — семь копеек — труднее добыть, чем верблюду войти в царствие небесное… Прирабатывал я иногда в литографиях — тех маленьких литографиях, что постепенно вымирают, а, кажется, уже теперь и вымерли, вытесненные широко поставленными заведениями с большими капиталами. Тогда — дело, ведь, было около пятнадцати лет тому назад — они еще существовали, и я порой заглядывал в эти крохотные конурки, на три четверти занятые тяжелым ручным станком, пропахшие насквозь краской, нанимался поденно на всякую работу — от верчения колеса, двигающего камни, до рисования какой-нибудь картинки-виньетки на коробку для папирос — «десять штук пять копеек, папиросы Трезвон, стой кури и удивляйся»…

Был такой счастливый период, когда я пристроился было вплотную в одной из таких литографий, — восстановлял контура на камнях; работа кропотливая, трудная и требующая необычайного внимания и ответственности.

Платили мне двадцать копеек в день «на своих харчах», и стал было уже старик хозяин литографии, эдакий староверского облика мещанин в железных, перевязанных черной ниткой, очках и медлительной, библейской речью, — стал было уже ко мне присматриваться и расспрашивать, что я и откуда взялся, — с явным намерением вытащит меня «в люди», стал я уже обживаться у него — по доброте христианской он меня и ночевать оставлял («подремлешь тут когда на станке, а то поработаешь и опять подремлешь, что ж тебе ноги-то ломать по бульварам…»), сапоги новые купил, табачишка опять завелся… Но судьба преследовала меня; его зять, парень пьющий, из того народа, что стоит на грани профессионального хулигана и рабочего, — приревновал меня к своей жене, дочке хозяина, и вышло дело скверно. Была большая драка, потери были крупные с обеих сторон, наконец «бежали робкие грузины», и я снова очутился между небом и землею, одинокий, голодный — я не успел пообедать в тот день, в летнем пальто с дорическим разрезом от пояса до низу… Стоял ноябрь, но ноябрь какой-то мокрый, весь проникнутый мозглой сыростью, с дождем и одновременно снегом, с огромными лужами, через которые надо не переходить, а переплывать…

Первые два часа я чувствовал себя довольно сносно; я иронически усмехался, вспоминая свои ловкие выпады и, главным образом, окровавленную губу ревнивого мужа, потрясал спрятанными в карманы кулаками и время от времени говорил многообещающе:

— Погоди, погоди, ты мне еще попадешься… Будет тебе праздничек…

Хотелось есть — я сильно развратился за время работы у иконописного старичка, — но не сильно, терпеть, во всяком случае, можно было. Я шел по проспекту — широкому, прорезанному в старинном, прекрасном парке, посматривал по сторонам и соображал, куда мне обратиться за работой. Было одно место, где я, пожалуй, мог бы достать работу, — около Стеклянного завода: там жил старенький богомаз, с которым я как-то разговорился в мастерской своего хозяина. Идти было немного далеко — что-то верст десять, пятнадцать, но… в сущности у меня было много свободного времени, и я пошел.

Шел я часа три. Широкие, просторные проспекты, сменялись коридорами улиц, попадались мосты, то барочные, покачивающиеся на огромных, холодных волнах свинцово-серой реки, скрипящие грязными досками, то красивые, перекинувшиеся через реку свободными арками; везде был народ, шли торопливо, озабоченно и сердито, извозчики кричали злобно, а городовые подозрительно оглядывали из-под надвинутых низко капюшонов непромокаемых плащей.

К месту я дошел, когда уже день уходил и на смену ему надвигался гнилой, тусклый вечер. Уже я не верил в то, что добуду какую-нибудь работу, и шел больше по инерции, шел потому, что надо было куда-нибудь идти. Голод давал себя чувствовать, но я знал, что у меня нет ни копейки денег. Старик-литограф был должен мне за пол недели, но когда я спросил перед тем, как уйти, он сверкнул только толстыми, как лупа, стеклами своих очков и грянул во весь голос:

— Бей его в мою голову!..

Этот воинственный крик и заставил бежать робких грузин.

Мои предчувствия оправдались. Богомаза не было дома и он не являлся уж третий день. Сказал об этом мне парень, такой оборванный и грязный, что я перед ним казался аристократом. Делать было нечего, надо было идти назад. Куда? Я не знал.

В бесплатный ночлежный дом нечего было и думать попасть. Темнело, хотя медлительный вечер шел лениво и скучно; там и здесь холодно и бледно вспыхивали фонари. Они светились в смутном сумраке ненастья, как странные, желтые глаза, окруженные туманным пятном. Черные фигуры людей двигались под ними прозрачными тенями, чертили мокрую мостовую по разным направлениям и это было похоже на загадочный и страшный сон.

Может быть, оттого, что я с утра ничего не ел, а может быть и простудился — в сапогах, новых для меня, но уже порядочно поношенных их прежним владельцем перед тем, как они попались мне, чвякала вода, пальто промокло насквозь и в теле ощущался томительный озноб, от которого хотелось привалиться где-нибудь в укромном уголке и закрыть глаза, — все в тот вечер казалось мне необычайным, нелепым и новым. Повторяю, я развратился на спокойном месте своего иконописного старика-литографа, просто-напросто отвык от ночей на улице…

Куда идти? У меня не было ни души знакомых, не было места, где я мог бы преклонить голову, и весь огромный, глухо ворчащий, как потревоженный зверь, город был для меня пустыней. С гулом проносилась мимо паровая конка, дребезжали колеса извозчиков, люди шли торопливо и быстро, закутанные в поднятые воротники, иногда с нарастающим грохотом, от которого голова готова была расколоться, двигались ломовики, везущие длинные, далеко смешивающиеся качающимися концами полосы железа…

Я двигался, как во сне — медленно и равнодушно — и все проходившее перед моими глазами было тоже как во сне. Обычно мы чувствуем выпуклую реальность всего, на что падает наш взгляд, — тысячи отблесков мысли, миллионы ассоциаций, неизмеримое количество представлений проходят через наш мозг, задерживаясь на один момент в памяти и тем заглушая мысль, заставившую нас выйти на улицу. Мы ее не забываем, но она не мучит нас если она не давит нашу психику, я же в этот вечер шел отрезанный от всего, что видели мои глаза. Если сумасшествие есть наиболее интенсивное направление мысли в одну определенную сторону, — то я был сумасшедшим. Передо мной стоял один вопрос и все остальное потухло перед ним, как слабые огни в ночи.

— Где ночевать?

Я мог не есть, — поголодать один день это не так уж много, — но я так долго шел, так измок и иззяб на сыром ветру, так устал, что мне было, надо — я это чувствовал, — надо прилечь, хотя немного согреться, надо закрыть глаза, горевшие нездоровым, сухим огнем. Где?

Я шел назад в город, хотя именно там-то я менее всего мог ожидать приюта. Мимо мелькали дома, заборы, церкви, люди, пролетки извозчиков, чьи-то глаза, — и все это проходило сквозь меня, не оставляя никакого впечатления. Я шел, как заведенный одной пружиной автомат, — шаг за шагом, шаг за шагом, низко опустив голову и засунув руки глубоко в карманы своего дырявого пальто… Если бы какому-нибудь художнику захотелось бы вдруг нарисовать вечного скитальца, он свободно мог бы взять меня за модель… Нечто в роде человеческого perpetuum mobile…

В одном месте я чуть не попал под паровик конки, на перекрестке двух улиц извозчик чуть не сшиб меня и, озлившись жестоко, вытянул кнутом вдоль спины, но и это оказало на меня так же мало впечатления, как барский особняк, мимо которого я шел…

— Где ночевать?..

И когда я стоял у реки возле моста и с холодным равнодушием глядел, как отражалась блестящая цепь перемежающихся фонарей набережной в тусклых водах, — я вспомнил. Когда-то, когда я так же бродил, не зная, где преклонить голову, я зашел на острова, полу-искусственные острова, устроенные на реке «затейницей царицей», дачную местность богатых людей. Летом там кипит жизнь — особая, красивая, манящая жизнь богатства, зимой летают тройки, весной ездят смотреть закат солнца, а теперь, в эту глухую, угрюмую пору, там спят сумрачно богатые дачи, слепые окна молчаливо точат дождевые слезы и глухо шумят старые деревья. И все молчит безлюдное и покинутое, и только палые черные, полуистлевшие листья шуршат таинственно…

Там, на одном из этих островов, я видел старинное деревянное здание Екатерининского театра. Оно стояло посреди гладкой площадки, заколоченное и обветшавшее, но все же еще величественное неясным отблеском давно угасшей жизни…

«Оторвать какую-нибудь доску… Пролезть в выбитое окно… — соображал я, шагая по темневшим улицам, — разве это не невозможно?..»

Я уже не шел — я бредил. Странная, звенящая пустота наполняла голову, глаза остановились и деревянные, плохо гнущиеся ноги шагали все дальше и дальше… Я бредил двигавшимися мимо меня каменными громадами зданий, бесконечной вереницей фонарей, опутывавшей город холодной, блестящей цепью, движущимися силуэтами хрипло дышащих лошадей… Я бредил тайной надеждой, и то состояние, в котором я был, называется, кажется, самогипнозом: когда я попал на тот самый проспект, с которого начал свое путешествие, я уже твердо верил в то, что попаду в старый брошенный театр, уже чувствовал пыльный запах полуистлевших материй, уже ощущал горячей рукой ободранную обивку какой-нибудь ложи, — может быть, той самой, в которой, окруженная блестящей свитой, в пышном роброне и бриллиантах, сидела важная, полная старуха с нездоровым желтым лицом и светлыми голубыми глазами, и смотрела какой-нибудь сантиментально-наивный пантомим, жеманно разыгрываемый на освещенной сальными свечами сцене…

Я уже не чувствовал почти голода и не было усталости, было одервенение и пустота, и странная легкость во всем теле, словно я потерял свой вес и теперь, покачиваясь, несусь над скользкими плитами тротуара…

Я прошел проспект, мост, свернул налево, прошел мимо пустых заколоченных дач — призрачно и мертво белели в сумерках гипсовые вазы возле них — и вышел к театру. И чуть не упал, когда увидел у самого театра городового.

Это было так просто и так неожиданно — городовой! Самый обыкновенный городовой, прислонившийся к газовому фонарю, городовой в черной шинели, с поднятым, твердым, как дерево, воротником и засунутыми в рукава руками. Городовой!

Нечего было и думать попасть в театр. Это было так ужасно, что я готов был сесть на липкую землю и заплакать. Я прошел мимо, стараясь держаться в тени, так, чтобы проклятый городовой не заметил меня, и пошел по извилистым, вычурным аллеям, мимо светящихся прудов, по белым обитым березовой корой мостикам, под смутно гудящим шатром голых озяблых ветвей…

Как и когда я попал на крохотную площадку, окруженную со всех сторон гущерой сиреневых кустов, я вам не умею сказать. Это был уже не бред, а полное забытье; только очнулся я на отсыревшей деревянной скамейке, со всех сторон окруженный голыми колючими сучками.

Я плакал или, вернее, хотел плакать, а в сущности скулил, как выброшенный ночью щенок, скулил жалобно и протяжно, наслаждаясь тем, что меня никто не мог слышать. И тут в первый раз в жизни я понял, что значит отчаяние… Одинокий, полубольной, голодный и бесприютный, я понял, что во всем огромном, миллионном городе, на всем земном шаре, острупевшем миллионами городов, миллиардами поселков, деревень, сел, на всей огромной старой, жестокой земле нет ни одного человека, который мог бы пожалеть меня!.. Есть тысячи людей, которым ничего не стоит бросить мне, как подачку, свою помощь, сейчас сидят тысячи за чаем, за ужином в теплой комнате, за интересной беседой или книгой, — и если б они почувствовали хоть частью, хоть немного весь мой ужас, — они пришли бы и протянули бы руку… Но они не знают, — и я один, кругом дождь, мелкий, зябкий, ноябрьский дождь, смешанный со снегом, пронизывает меня, и сурово и зловеще гудят старые деревья старого парка…

О-о, как страшно, как жутко, как больно остаться одному, совсем одному среди этой ночи!..

Я плакал, и смотрел невидящими глазами перед собой, и тихое отчаяние уже бросило свою мрачную тень на мою изнемогающую душу… И вдруг я увидел, — да, да, отчетливо увидел, хоть было уже темновато, и надо было пристально присмотреться, — вдруг я увидел прямо перед собой, черную дыру в густых кустах сирени. Она, очевидно, была проломана, и оттуда торчали ноги в высоких, совсем еще хороших сапогах, виднелся край ватного теплого пальто.

Я поднялся, подвинулся вперед, и вдруг меня охватило то особенное, странное чувство, от которого я готов был разрыдаться, как маленький ребенок: я не один; кто-то другой, может быть, такой же несчастный, заброшенный и одинокий, как я, искал себе приюта и нашел его в гущере сиреневых кустов!.. Может быть, и он, как я, шел с тайной надеждой проникнуть в какую-нибудь пустую дачу, — может быть, в тот же театр, — и, увидя невозможность этого, пошел в кусты и лег, как зверь, дожидаться утра…

Кто он? Какая судьба занесла его сюда? Какие несчастья должен был он пережить перед тем, как залезть в эту собачью берлогу? Я чувствовал себя спаянным с ним крепкой, страшной цепью взаимных несчастий, я готов был плакать над ним потому, что только что плакал над собой, и, сцепив холодные мокрые пальцы, крепко прижал дрожащие руки к груди и шептал в страстном, сантиментальном порыве:

— Товарищ, милый товарищ!..

Я подошел ближе и наклонился, стараясь заглянуть в гущеру кустов, чтобы рассмотреть этого неожиданного товарища, — и я увидел.

Я увидел большое тело, очевидно, высокого человека, хорошо одетого, манерой одеваться похожего на зажиточного рабочего или мастерового. Толстое ватное пальто было распахнуто, под ним виднелся хороший пиджак и жилетка, в вырезе которой белела мягкая ситцевая рубашка. Потом я увидел запрокинутое, как в крепком сне, лицо — собственно, один подбородок с жесткой щетиной светлых волос давно небритой бороды, — и светлые концы усов, как-то чуждо торчащих на этом неподвижном лице… И еще я увидел: широкую черную полосу поперек горла — немного ниже выпирающего упрямо кадыка, — очень черную и очень широкую, так, почти через всю шею…

И еще не совсем понимая, что именно передо мной, инстинктивно сжимаясь от леденящего ощущения, тронувшего волосы, — я пятился назад и наткнулся на скамейку, где сидел раньше.

И с диким криком, забыв всю свою усталость, чувствуя только то ужасное, против чего протестовало все мое существо, как раненное насмерть животное, понесся я по путанным, кривым дорожкам, обитым белой корой березы…

Ветер свистел у меня в ушах, какие-то прутья хлестали по лицу, вылезавшие из орбит глаза ловили мелькающие мимо силуэты шатающихся деревьев, — и я летел, летел, задыхаясь, чуть не падая, спотыкаясь на какие-то ямы, которых как будто не было раньше, падая протянутыми вперед руками в холодную липкую грязь…

Пришел в себя я только на пустынной площадке, посреди которой сумрачно и величественно в вековом покое догнивал старый театр. Тот же городовой стоял у фонаря, засунув глубоко руки в рукава шинели, — и, Боже мой, как я обрадовался этому неподвижному, как изваяние, городовому!..

Час тому назад я готов был задушить его своими руками, теперь он был благодетелем, спасающим меня от сумасшествия… Я уверен теперь и боюсь, что эта уверенность бессознательно таилась во мне и в тот момент, — боюсь, что ежели бы я не увидел этого дремлющего стража «с секирой и в броне сермяжной», — я запутался бы в извилистых дорожках, падал бы от ужаса в мокрые листья, вставал и снова падал и бежал бы вперед и вперед, крутясь на одном месте, и потерял бы то привычное, незыблемое и верное, что есть наше сознание…

Я опять пошел. Шаг за шагом, шаг за шагом переставлял одеревеневшие, усталые ноги, вышел на проспект, — уже ночь раскинулась властно над огромным городом, уже сверкали призывным напряженным светом окна ресторанов, уже бесконечная цепь холодных фонарей охватила улицы своей мертвящей властью…

Я шел вперед — ужас сменялся усталостью, напряжение — апатией. И когда я вошел на мост — вдруг остановился, пораженный, как громом, внезапной мыслью:

«Он был хорошо одет… Несомненно, это убийство не из-за грабежа… Теплое пальто, хорошие сапоги… Быть может, кошелек в кармане — два-три рубля…»

Но назад я уже не мог идти…

1912 г.