Владимир Гордин «Ева»

Вот сижу я сейчас в быстро несущемся поезде и думаю о тебе, маленькая Ева. Ты, верно, спишь еще. Лежишь, уткнувшись головой в подушку. Черная коса скользит по голой, нежной спине. Маленькие белые ноги в простыне закутались. Сжала у груди тонкие руки. О чем думаешь с закрытыми глазами? За окнами поезда темная ночь без звезд. Небо безжизненное и мрачное. Рябит в глазах лес. Ели, расцветающие белым цветом, запушились. Свечи вздрагивают в фонарях вагона под темными занавесками. Вчера еще я видел тебя и долго смотрел, — мерил глубину твоей души. Потом подошел, тихо-тихо подошел к тебе и пальцами обвел бледно-матовое лицо, больше ничего. Твои глаза завлажнились.

Неужели думаешь, маленькая Ева, что я полюбил тебя? Тогда ты не так поняла меня, ошиблась. Разве, если я рукой своей обвел бледно-матовое лицо твое, — значит, я люблю тебя? Нет, нет, тысячу раз нет… Ты не прельстишь меня ни карими зрачками, которые нежно целуют душу, ни черными, правильно изогнутыми бровями, ни длинными — вниз — ресницами, ни ярко-красными тонкими губами, — не прельстишь. Я знаю, ты гордишься своими маленькими, узкими ногами и ласковыми, тонкими пальцами рук. А ты, наивная девушка, поверила, что я люблю тебя, что я полюбил красоту твоего маленького тела. Даже не удивлюсь, если ты уже успела нарисовать в своем детски-чистом воображении, как глубоко я раскрыл твое любви ждущее сердце и в той глубине постиг пугливую, долго замкнутую, красивую и столь чуткую душу, что она слышит молитву ангелов в далеком небе. Для этого нужны долгая, напряженная работа, усилие, время. Я торопился покинуть глухое, скучное место, где мы с тобой родились и росли. Теперь я далеко. Мысль моя также далека. Это я только на одно мгновение вспомнил тебя, потому что сижу один в вагоне, сижу в праздности. Меня раскачивает во все стороны. Я закрываю глаза, снова вижу твое лицо, и мне становится грустно. Хочется что-то писать, чего еще не знаю, но нет бумаги. Тогда я беру книгу-роман и пишу на белой обложке. И все-таки дальше пяти слов у меня не идет. Отчего это? Душа моя полна пения, грустного пения, а на бумаге — ничего. Бросаю карандаш. Ясно, я не поэт, я только штейгер, рудокоп из Юзова. Кончено! Не хочу даже больше думать о тебе, Ева. А стихи пишут только влюбленные поэты, — это не моя область. В глубоких шахтах работать, слушать пение земли в ее недрах — другое дело. Краснею за минутную слабость. Роняю карандаш на пол…

Прощай, маленькая Ева, спокойной ночи…

 

Бросаюсь на жесткий диван. Стараюсь заснуть, но сон не идет. Снова вижу родной образ… Закрываю глаза и шепчу:

— Ева, Ева, неужели ты понять не можешь, что мы не пара? Я — штейгер, ношу форменную тужурку с серебряными пуговицами, а ты простая девушка из деревни. Твоя обувь на толстых подошвах, такая неуклюжая и так велика, что каблуки гнутся во все стороны. Платье коротко и узко в плечах…

 

Две недели, всего две недели я прожил в маленькой родной деревне, где провел раннее детство. Около пятнадцати низеньких, накренившихся, деревянных, соломой крытых изб, — время небрежно разбросало их, как случилось. Одна только улица — пустая, занесенная глубоким снегом. Издали казалось, словно пьяная компания ползет все в гору и не может держаться стройно. А вокруг лес, тихий, неподвижный лес молча сомкнулся. Зеленая мшистая ель низко опустила ветви, точно длинные, с сединой, распущенные волосы, под тяжестью белых цветов. Изредка звонко, с грустью рвались струны. На мгновенье вздрагивали верхушки и надолго застывали.

 

Я получил двухнедельный отпуск. После десяти лет собрался на родину. Но и этого времени девать было некуда. Отец и мать мои, очень добрые крестьяне, трудолюбивые и честные, — обрадовались приезду сына. С любопытством осматривали форменное пальто, тужурку с серебряными пуговицами. Решили, что я важный барин, и денег у меня много, — стали звать на «вы». Соседи снимали шапки, низко кланялись. А в воскресенье все собирались, судили, толковали, спорили, — удивлялись, как я дошел до такого высокого чина. Все свободное время — некуда дня девать — я проводил в лавочке еврея Ровинского. Скорее он походил на крестьянина — в полушубке, опоясанный красным шерстяным поясом, в валенках. Остроконечная барашковая шапка была всегда глубоко надвинута на самые глаза. Нечесаная борода торчала во все стороны. Говорил он так по-русски, словно другого языка никогда не знал. Вот где я и встретил в первый раз его дочку, — маленькую Еву. Она иногда помогала отцу торговать.

По вечерам в лавочке бывал настоящий клуб. Крестьяне курили, плевались, спорили, рассуждали, совещались. Иногда слышались остроумные замечания, толки до поздней ночи. Керосиновая лампа шипит у потолка, колышется. Тени полосой ложились на бородатые лица. Скучный свет падал на жестяные коробки с карамелью.

— Как живете, Ровинский? — спросил я его в один из вечеров, как всегда, протягивая ему руку.

— Слава Богу, ничего. — И сильно сжал мои пальцы широкой, шершавой ладонью. — Вот работаем вдвоем с дочкой. Мы и землю берем с половины. Сами дрова возим… Как бы не погром три года тому назад — ни одной копейки долгу не было бы на моей шее.

Сказал он после паузы, сказал просто, без грусти, без злобы и обиды, словно это было неизбежное, стихийное бедствие, в чем некого винить. Тут я только вспомнил, что он еврей. Я покраснел и отвернулся. Ева стояла близко, испуганная, бледная. Разве я мог смотреть ей прямо в глаза?

Через минуту он добавил, как бы оправдываясь:

— Если б их было трое или четверо, я, может быть, с ними и один бы справился, а то из нашей деревни человек десять да из соседних. Я уж увидел не одолеть мне. Взял Еву, как маленькую, на руки; весь дом бросил и ушел в лес.

Крестьяне поддакивали, — серьезные, — соглашались, добавляли подробности, им забытые.

— А насчет Евы, — пропищал парень у дверей, — ты хорошо сделал, что спрятал девку, а то несдобровать бы ей, бедненькой.

Говорили все так, словно это касалось посторонних. И не видел я и тени смущения на лицах.

Тяжелая печаль легла мне на душу. Я незаметно вышел из лавки, побрел без цели, не поднимая глаз. Взобрался на высокий холм среди сосен, поднял голову и долго с жадностью смотрел на искрившиеся звезды в таинственной вышине.

 

Маленькая Ева, откуда у тебя такая уверенность, что я полюбил тебя? Если твои волосы черны, как крыло ворона, и лицо матово-бледное, а глаза смотрят в небо, — это все-таки меня нисколько не трогает. Я знаю, ты самая умная и красивая из всех, кого я когда-нибудь встречал, но есть девушки умнее и красивее тебя. А то, что я просиживал с тобой целые дни и вечера, — это только от скуки, лишь бы скоротать время. И мне нисколько не жаль было прощаться с тобой…

 

В день моего отъезда она сама пришла ко мне. Тихонечко отворила двери. Робко встала на пороге. Две скамьи, большой стол, покрытый грубой скатертью, деревянный, полустертый образ и лампада в углу, — все убранство. За окнами синел снег.

Я остался один дома. Отец и мать куда-то ушли. Уложенные вещи лежали на кровати, около большой печи. Жестяная лампочка с закопченным стеклом отражала светлый круг на потолке.

— Вы сегодня уезжаете?

Верхняя губа ее дрогнула.

— Да, я сегодня уезжаю. Уже кончается срок моего отпуска.

Наступила длинная пауза.

— Я пришла… — И запнулась. — Вы там, далеко, будете любимы, счастливы. Я так рада за вас. Наверно, будете счастливы. Если хватило силы вам выбраться из этой мертвой глуши… Вот я снова одна… Остается только тяжелый труд, да читать и думать, так без конца.

Она неестественно торопилась сказать все сразу.

— Нет, вы не одна… Я тоже…

Меня охватило волнение. Голос мой дрожал.

— Не одна?..

Светлый луч, как молния, на миг отразился на ее матовом лице.

Но вдруг мелькнуло у меня недоверие, злой страх.

— Да… У вас есть такой добрый отец, который может быть вам другом… Одну только минуту, вспомните, трогательную минуту, когда он нес вас, точно маленького ребенка…

Хмурое облако полосой прошло по ее губам, закрыло собой солнце. Она ничего не сказала. Только глаза стали глубже. Слезинка заиграла на тонких ресницах. В этот миг я почувствовал, что душа моя запела. Она сразу нарисовала тысячи образов сказочной красоты. Звучное пение глубокой волной разлилось, затопило все мое существо. И мне захотелось сейчас же ей все сказать, отчего так тревожно бьется у меня сердце… Но вот я подошел близко-близко, а слов нет. Язык отяжелел. Потерял себя. И я правой рукой только провел по тонким покорным волосам, чуть прикоснулся к нежному, задумчивому лицу…

 

Стучат надоедливые колеса. Рвут мысли, воспоминания и образы. Поезд несется по синему, глубокому снегу — в пропасть темной ночи.

Владимир Гордин
«Нива» № 28, 1910 г.