Владимир Измайлов «Два дня и две ночи»

…Эта девочка, когда хочет идти быстро, — сильно раскачивается из стороны в сторону, потому что у нее кривые ноги. Ей шесть с небольшим лет; но на первый взгляд можно дать не больше четырех: такая она маленькая и нетвердая, — вот-вот упадет и расшибется вдребезги, как фарфоровая кукла…

Она — малозаметная, серая… Худенькое сероватое личико, бледно-серые большие глаза, редкие, пепельного цвета, слегка вьющиеся, мягкие волосы… Только острый кончик приплюснутого и широкого носа выделяется на лице, как-то даже немного дерзко, красноватой точкой, так как в подвальном помещении, где она живет шесть с небольшим лет, обыкновенно сыровато и холодно; да под глазами жизнь успела провести легкой небрежной кисточкой изжелта-синие полоски…

И у нее есть любимые игрушки: две грязноватых палочки. Она стучит одной палочкой о другую, некоторое время прислушивается к тупым, сиплым, тотчас же умирающим звукам, а потом начинает тихонько подпевать… Голос у нее негромкий и с легкой едва уловимой хрипотцой, — точно горошина робко перекатывается в горле, помещенном в тоненькой, длинной шее. Большая сравнительно с фигурой голова с выпуклым лбом слегка покачивается, когда он поет, и это может напомнить серую головку мака, качающуюся на стебле.

Она стучит палочками и поет:

В саде канарейка
Так жалостно паёть,
А нам с тобой, мой милый,
Разлуку подаёт!

Палочки стучат часто. Она поет быстро-быстро. Она — одна. В полусветлой комнате с двумя высоко посаженными широкими и низкими оконцами больше никого нет. Правда, в боковинке находится один человек, и он, — девочке слышно, — несколько минут тому назад скрипел стулом, а потом зашагал из угла в угол.

Он вечно шагает широкими шагами из угла в угол своей комнаты, и девочка иначе его и не представляет, как длинной шагающей заводской трубой. И говорит он, напоминая трубу: густо, низкими тонами. Это — очень высокий, худой и костлявый, бледный господин с черной курчавой бородой и высоким белым лбом. Он почти всегда придерживается длинными, нежными и худыми пальцами впалой щеки, и девочка решила, что у него постоянно ноет зуб; а зуб постоянно ноет, потому что он всегда один — без знакомых, без матери, без брата…

Девочке очень хочется, чтобы он пришел к ней; дверь в его комнату притворена. Она с усиленной быстротой застучала палочками…

Рука моя писала
Не знаю, для каво,
А сердце подсказало —
Для друга маиво…

И трескотня палочек, и задыхающийся, шопотливый голос маленькой певуньи звучат в этом мягком сумраке, полном тоскливой тишины, так, — точно все это не действительность, а странный сон; точно это не действительный подвал с грязным некрашеным полом и серыми пятнистыми стенами, а какой-то сказочный склеп, в котором бесшумно реют едва уловимые, как вечерние тени, серые птицы-чудовища… Реют и, чутко прислушиваясь, настойчиво ищут девочку, как будто она и не на виду, а забилась куда-то в щель и щебечет оттуда, потешаясь их бесплодными усилиями…

В саде канарейка
Так жалостно пает…

А ночь, между тем, незаметно подкрадывается, как тихий и ласкающийся коварный зверь, исподволь подергивая темной фатой осклизлые углы. Девочка перестала петь и, подняв руки, с размаху бросает палочки на пол; одна из них закатилась под кровать. Ей сильно хочется заглянуть туда, но она боится… «Там темно-темно… там в углу вдруг покажется рожа с длинным носом…»

Она оглядывается кругом. Ей делается жутко.

— И чего мамка не идет… когда ушла?

Она зарывается головой под подушку. Лицу жарко. Вдруг ей показалось, что до ее острого плечика, там, где старый ситец прорвался и обнажил тело, кто-то как будто коснулся холодным пальцем. Она вздрагивает и быстро поднимает голову вместе с подушкой, которая тотчас же с мягким шумом падает на пол.

В квартире навис один только мрак…

Она села и всматривается пред собой; черная темень мало-помалу принимает в ее широко-открытых, неподвижно-беспокойных глазах неясные расплывающиеся формы огромной неуклюжей фигуры. Ни рук нет у нее, ни ног, — только туловище и приросшая к нему голова без глаз, без носа, безо рта…

«Надо заплакать, Труба услышит и придет».

И девочка начинает плакать сначала тихо и притворно, а потом все громче и уже — непритворным плачем… И одна у нее мысль: «Труба услышит и придет».

 

Он сначала тихонько приотворяет дверь, и потом, длинный, колеблющийся, как тень поврежденного в корне дерева, на цыпочках подходит к кровати.

…Малютка, ты плачешь… Какие причины? — гудит он, и подвал тотчас же наводнился густыми звуками. — Мать твоя скоро придет.

Девочка ломает руки и извивается на кровати, рыдая.

— Долго не приходит, — скоро придет. Все, что долго не приходит, придет… быстро!

Он садится на кровать и, растягивая слова, повторяет, махая в такт длинной рукой:

— Придет быстро!

Девочка перестает плакать. Она всегда интересуется этим человеком, всегда с детским всезахватывающим любопытством, до боли в глазах, всматривается в его лицо, в движения губ, когда он говорит, или, вернее, думает вслух. Сейчас он молчит, и она находит что-то очень интересное, даже загадочное, в сгорбленном положении его неуклюжего туловища…

С улицы не доносится никаких звуков, так как дом находится в глухом отдаленном переулке; но чувствуется, что где-то не особенно далеко от переулка кипит и бурлит беспокойно-пестрая жизнь огромного города с его стукотней, с белым, точно замороженным электрическим светом, с тревожной суетней куда-то все спешащих людей, никогда как будто не думающих ни о жизни, ни о смерти… Что-то очень шумное, но едва-едва уловимое, как судорожный трепет находящегося вдали гигантского животного, отдается и здесь, в этом врытом в землю человеческом жилище, где лишь тишина да сумерки свили себе прочное гнездо…

А Труба снова говорит, неловко взмахивая рукой с прижатыми к ладони пальцами:

— Нужно, конечно, вдруг сделать усилие… встать, выпрямиться… встряхнуться…

Девочка поднимается и приближает свое лицо к его лицу.

— Эх ты! Ты и сегодня? Сколько ты выпил, а?

— Но видишь ли, малютка, — он охватывает пальцами хрупкие плечи девочки и привлекает ее к себе, — в наше балаганное время не восстанет пророк. Переиграно на всех струнах сердца холодными перстами.

— Ну, не держи. Рюмок пять?

— Слово без любви испошлило надземную и подземную работу, — ужас работы!

— А днем ты не спал?

— Испошлилось и страдание… Страдание человеческое испошлилось, ибо прикасалось к нему великое множество грязных рук!

— Кто-то идет? Мама?! — Девочка неловко спрыгнула с кровати.

Труба встал и судорожно сжал ладонями виски.

— Глаголы ради глаголов? Боже мой!

Слегка покачиваясь, он ушел к себе.

Девочка сторожко прислушивается, как кто-то оббивает сапоги у двери. Дверь отворилась; снизу входит холод и обхватывает девочку. Она ежится с тихим жалобным стоном.

 

Входит темная, невысокая и широкая фигура, от которой веет морозом.

— Матери нет?

— Нет. Ай, холодно! Не-е…

— Заскулила?

— Мама давно ушла…

— Ходит до экой поры! А чего, спрашивается, находит? Раз сорвалось, снова прицепиться мудрено.

В боковине из угла в угол шагал Труба.

Фигура засветила лампочку с желтым рефлектором; желтоватый свет постепенно выхватывал из тьмы и молодое с русыми ушками, широкое, красное от мороза, лицо, и тусклый когда-ко беленый потолок, и безобразные ямы штукатуренных стен, и округлившиеся комочки грязи на полу.

— Мама сама с собой ругалась…

— A-а, черт… Кто виноват? Почему?

Он быстро начинает ходить по комнате, заложив руки в карманы коротенькой куртки, стуча подошвами сапог, с которых не хотел стаять жесткий снег. Приземистый, с твердыми развитыми мускулами, с шапкой светло-русых волос, он напоминает львенка, заключенного в клетку.

— Хнычет, а какая польза?

— Мама говорит: «Хоть бы издохнуть».

— A-а… Эй, инвалид прессы, брось версты мерять. Макарову — знаешь? — пальцы правой ступни сплющило; упал…

— Больно, ой больно!

— Заскулила?

Труба вышел; его черные, как уголь, глаза щурятся от света.

— Стоп машина, полная паров!

— Винных, голова садова?

— Паров недоумевающей мысли.

— Хоть бы проветрился что ли. Сидит и сидит…

— Слушай, жалкий сын нищеты и труда! Сотни лет люди положения, ума, таланта…

— Слышали, брат эту музыку. Нет ли чего поновее?

— Нет и не будет ничего нового и ничего лучшего под солнцем! Сотни лет… что они говорили? Я спрашиваю тебя, сын горя, что они говорили?

— Забочусь, люблю! — неожиданно сказала девочка, улыбаясь.

— А в душе скрывали честолюбиво-эгоистические мечты…

— Зна-аю, люди жгли людей на кострах…

— Под эгидой этих слов!

— Рубили головы, распинали…

— Под эгидой этих слов! А в наше время? Люди…

— Исписали много бумаги, — точно отвечая урок, быстро говорит девочка, хлопая в ладоши.

— Не «много», а сотни тысяч, миллионы пудов бумаги! Я не могу больше верить, слышишь, не могу!

— Да ну тебя…

— О-о-о! Как я ненавижу слова…

— Кирюша, а вот кто пальцы-то сломал, он в больнице?

— Понятно.

— Там молоко дают, в больнице-то…

— А почему слова — кимвал бряцающий? К черту все, в тар-та-ра-ры!

— Все, значит, насмарку. Так. Оно, конечно, участия вообще маловато. Так что все люди — розные люди. Выходит: сам не плошай.

— Вот если бы, — тихо говорит девочка, лукаво посматривая на Кирюшу, — ни руку, ни ногу не изломать, а так полежать там, в больнице-то…

— Ишь захотелось! — Кирюша быстро поднимает ее к потолку. — Что, испугалась, юла?

— Ай-ай-ай! — кричит она, хохоча и сверкая глазами.

Труба ушел к себе. Снова раздаются шаги.

— Куда это мать-то у нас запропала, а? Вот что, Ольгуня, я сейчас схожу… человек меня ждет. Мать придет, скажи, — он мол скоро…

— Не уходи!

— Надо, Ольгуня, надо.

Он уходит. Становится тихо. Только эти привычные шаги в боковинке: два шага твердые и третий неуверенный, половинчатый.

Девочка стоит посередине комнаты и шепчет:

— Опять никого нет… опять никого нет…

И закрывает глаза, прислушиваясь к тишине.

 

«Все-то шагает, шагает, — думает она, — нет у него матери, и брата нет. За то он и много говорит. Сам себе и то говорит. Вот остановился… Уж не рюмку ли выпивает?»

От мороза треснуло в углу. Узкий и длинный огонь лампочки немного чадит.

«Снежинки падают с неба…»

Девочка всматривается в темные, сухие от холода, окна; потом, крадучись, идет к боковине и заглядывает в дверь.

— Что огня не зажжешь?

— Огня? Зачем?

— Ну что не ляжешь? — ее глаза привыкли к полумраку и теперь ясно различают валяющуюся на полу у стены бесформенную кучу тряпья и платья и белую подушку.

— Не ляжешь? И то…

Девочка подсаживается к нему. Оба некоторое время молчат. Кто-то быстро пробежал мимо окна, скрипя подошвами по жесткому снегу.

— Кирюша как-то разругался с мамой, — прерывает молчание девочка, — и говорит: «собачья жизнь». А ведь что? Собаки на улице живут, да ведь у них шерсть… Не так ли?

— Нет им приюта, малютка. Бьют их. В людях нет жалости.

— Так. Это верно. А вот это как? Кирюша уходит в одну сторону… Так? Так. А мама в другую сторону. Ты погоди! А зачем они вместе никогда не работают?

Труба приподнялся на локоть и пристально посмотрел не нее.

— Когда я буду большая, — продолжает она, — тоже уходить буду? Так?

— Так.

— И от мамы и от Кирюши?

— Да.

— Мама будет старая и работать не будет. Будет покашливать… кх! кх! и лежать. Это уж когда она будет совсем, совсем старая. Я уйду, Кирюша уйдет, и она останется в квартире одна…

Труба ничего не отвечал; он ушел в себя.

— А Кирюша мне не родной брат?

Труба вздрогнул.

— Кто тебе, малютка, сказал эту глупость?

— Летом на улице меня мальчики дразнили. Я и Кирюшу-то спрашивала, и маму-то спрашивала. Кирюша сказал, — родной брат; а мама ничего не сказала…

Она легла, прижавшись к Трубе и обняв его. Снова тишина обняла их обоих. Прошло некоторое время, и девочка уснула. Труба прислушался к ее ровному дыханию, осторожно снял с себя ее ручонку и сел. Его неподвижно устремленные куда-то вдаль глаза загораются; в них светится и ужас и вместе злость…

— Разобщение, — шепчет он, сжимая кулаки, — одиночество миллионов человеческих существ…

Девочка быстро бормочет, сначала невнятно, а потом можно разобрать:

— Мамм… купи салазки — купи салазки…

— Банкротство сердца… кривлянье… Кошмар!

Кто-то вдруг громко забарабанил в окно и тотчас же быстро убежал. Топот замирал постепенно, и неожиданно прерванная тишина как бы еще более сгустилась, придавив все в квартире своей тяжестью…

— Не жизнь — страшный сон! Кто кого! Невидной медленной смертью гибнет кроткое, чистое…

Он любовно склонился над спящей девочкой. Тяжелое предчувствие охватывает его существо, точно кто шепчет ему о будущем девочки что-то страшное…

Чрез слегка приотворенную дверь слабо проникает свет. Девочка лежит вверх лицом, раскинув маленькие руки, беспомощная, слабенькая… Горячая волна прихлынула к сердцу Трубы; что-то клокочет внутри…

— Ни в чем неповинное дитя, — шепчет он, задыхаясь, — и ты погибаешь!

Он закрыл лицо ладонями, и гнетущую тишину неожиданно и резко нарушают глухие рыдания. Комнатка, в которой царит полумрак, вдруг начинает трепетать ужасной жизнью как бы замурованных в каменном ящике беспокойных существ. Точно одушевленные комки вылетали из впалой груди одинокого страдающего человека, — и с каждой секундой их становилось все больше, и вот они скоро уже наполняют всю комнату сверху донизу, кружась, сталкиваясь, обгоняя друг друга…

 

— Ольгуня, где ты? Ольгуня?

— Мама, мамочка! — девочка побежала, упала, поднялась и засмеялась.

— Ну, слава Богу, нашла, — громко говорит мать, глубоко вздыхая.

Труба подошел к двери…

— Работу?

— Да.

— Где?

— У Гастона. Шоколадная фабрика.

— Мамочка работу нашла! — поет девочка, подпрыгивая.

— Условия?

— Пока что, пятьдесят на день. С семи до обеда, с двух — до семи.

Отвечая, она суетится с самоваром.

— Встретилась с землячкой, Василисой. С чиновником-то из полиции живет. Тоже вот: когда-то на резиновой фабрике работала, груди пухли — маялась. Там не в диковину, что груди у девушек пухнут. Надо вишь резину-то к груди прижимать; ну и воздух — резиновый; тяжеленько. А теперь щеки нагуляла во-о! Ах да! Вот что она сказывала: в участке скоро место писаря откроется. Я говорила ей про тебя. Порох-баба, — захочет, устроит… Кирюша приходил?

— Он ушел. Его человек ждет. Говорит: скоро приду.

— Так… Лучина сырая, плохо горит. — Она управилась с самоваром, убрала со стола, смахнула кое-где сор, и все это сделала как-то незаметно, словно в одно мгновение, и теперь стоит, подбоченясь, задумчивая и красивая, несмотря на свои 45 лет. — Да, как посмотрю, да подумаю: на кой, прости Господи, леший народ в город прёт, из огня в полымя? Помню, жила с покойником мужем в деревне… Хвалиться нечем, а лучше, тише!

— Давно?

— Девять лет, как муж помер; здесь с ним год без малого жила. Занес враг в эту дыру, — зажала, всосала… Назад где дорога? «Заросла назад дороженька…» и песня такая сложена.

— Мама, Кирюшка идет!

— Сказал: приду… еловый пень! — ругается Кирюша, входя. — Сидел — сидел, скучно.

— Я к Гастону поступила.

— Значит, выходит очень даже кстати. — Кирюша вынул сороковку. — Главное дело, скучно. И потом таким же манером тоже скучно. Эй, Степаныч, где ты там? Все, значит, насмарку, так что ли?

Труба вышел взъерошенный, бледный, с опухшими глазами.

— Исподвалился, брат; хоть сейчас в ремонт.

— Без работы, известно… Садись, Степаныч.

Самовар вскипел.

— Пей, друг!

Труба выпил.

— Вера Трофимовна, таким же порядком… С местом вас, дражайшая мамаша!

— Горько, Кирюша…

— Еще бы столько? Извините. Самому мало останется. Н-ну, а ты, юла, чего зенками-то заворочала? Выпьешь?

— Малютке не надо.

— У-y ты, труба… Дай!

— Ни-че-го-о! — весело говорит Кирюша. — От желудка. Пей, девчурка. Вырастешь, нас не забудешь, вдругорядь стаканчик поднесешь. Красавицей расти, — в мать. Чтобы господа облизывались. — Кирюшка подмигнул матери.

— А ну тебя!

— Хороша мол каша, да не наша…

Девочка выпила оставшееся на дне чашки, как воду, но тотчас же закашлялась. Вскоре светло-серые глаза ее засверкали необычным огоньком; она заболтала ногами и защелкала языком. Она смотрит пред собой и как будто видит вдали, за этими невзрачными стенами, что-то очень веселое, хорошее… И точно прислушивается она в тоже время к каким-то чудным звукам… Быть может, ей начинают грезиться поля с цветами и деревьями, освещенные ярким солнцем…

— Голова садова, — обращается Кирюша к Трубе, — ты пока что не сомневайся, живи, значит, ешь; а там, может, и занятие найдется.

— Пустяков и молоть нечего! — вступается Вера Трофимовна.

— Так-то так. А надо успокоить человека, аль нет?

Нежно-бледные щеки девочки покрылись красными пятнами; она громко зачастила:

Для чего я страдала, любила,
И кому я всю жизнь отдала?
Как цветок… Как цветок ароматной весною…

— В участке, слышь, место писаря открывается. Чрез Василису, пожалуй, и можно.

— Ага, вот! А давеча: все насмарку! Не упусти только. А уж с Василисой я сделаюсь!.. Одежа вот, обмозговать бы это дело…

— Ох уж эта одежа!.. Слышала я побывальщинку. Идет прощалыга. Мороз, а он в пиджачишке. Видит: рогожа на дороге! Конечно, взял ее и накрылся, ровно бы поп — ризой. Заходит в кабачок. А около стойки стоит его товарищ; ежится, синий весь, говорит кабатчику: «Налей стаканчик, эх и знобит же!» Вот который в рогоже-то — подходит к нему и треплет по плечу: «Знаю, друг, в-е-е-рю, — сам без одежи-то хаживал!» — Она тихо смеется.

— Да что я? — восклицает Кирюша. — Завтра же после работы схожу до Василья Парфеныча, выпрошу старый комплект дня на три; обрядим и марш! Всепокорнейше мол имею честь, как значит без работы и тому подобное, ха-ха! Так что ли?

Труба вздрогнул.

— Завтра?

— Испугался? Чудак! Главное дело, жалко, привыкли. И что в тебе? В речах не складен, никуда собственно не годен. От газеты отстал…

— Меня слово измочалило. И теперь действительно никуда не годен.

Да, плох, брат.

А когда-то и я, брат, верил! Слово все может. Искра, воспламеняющая сердца… Дурак! — Он встал и ударил ладонью в грудь. — Я, уж что я? Просто газетный курилка, но в каждое слово клал душу! Понимаешь ли ты, что значит класть душу в слово? Думал: слово-то — у-ух ты! — солнце… Идиот! Знаешь ли ты… да, ты, конечно, даже не знаешь! — сколько миллионов слов сказалось в твою защиту хотя бы только с той поры, как твой дед перестал называться рабом? Но уменьшились, я спрашиваю тебя, твои невзгоды? Да, что и толковать, моя песня спета… Но отчего не годен, вот вопрос!

— Да чего ты? Ведь я обидеть тебя не думал.

— Конечно, не думал, знаю. — По впалой щеке захмелевшего Трубы покатилась слеза. — Но, брат, потерять веру и это когда… устал, брат!

— Завел машину. Главное дело, не трави сердце! Главное дело, слушать тошно!

— Тут драма! Жизнь за борт вышвырнула!

— А тут нет ничего?! — Кирюша встал. — Ежели хошь знать, какая жизнь? Работа! Скука! Бывает, злоба накатится! Мать вот работу нашла, я рад. Вздохну! Радость жизни хоть на минуту!

— Ра-а-дость жизни…

— А ты как об нас понимаешь? К примеру есть которые парни, так в мои-то года давно женаты!

— Кто не велит? Я не мешаю! — говорит мать.

— Э, мать, об этом мы после подумаем… Это самое дело не дешево обходится! — Он помолчал немного и потом тихо прибавил: — Для нашего брата девчонки шляются!

— Тоже не дешево стоят!

— Да почему, матушка, не дешево, главное дело, почему?

— Я почем знаю.

— Ага! А ежели хошь знать… хочешь знать?

— Говори…

Но по ее лицу заметно, что она боится ответа.

— Могу я сюда привести? Нет? То-то, мать!

— Замолчи, Кирилл! — гудит Труба поднимаясь.

На глазах Веры Трофимовны показываются слезы. Девочка прижимается к матери.

— По какому праву молчать приказываешь?

— По праву человека.

Кирюша сделал шаг к Трубе и прищурил злые глаза.

— Плевать я хотел на твои права! А жить хочу, как и не все! А хошь… приведу?

Тотчас же Вера Трофимовна очутилась возле Кирюши и схватила его за рукав.

— Опомнись! Постыдись! — резким почти мужским голосом кричит она. — Хоть при девчонке-то не говорил бы бесстыдных слов!

— А что мне она?

— Остановись! Замолчи!! — Труба схватил Кирюшу за плечи; его лицо исказилось от ужаса и негодования.

— Не тебе удержать!

— Ки-рю-ша, голубчик…

Девочка, побелев, вдруг громко заплакала. Труба сжал голову руками.

— Жизнь… — шепчет он и растерянным взором оглядывается кругом; его губы продолжают что-то шептать.

Неожиданно он схватывает Кирюшу за руку и падает на колени.

— Не уходи… я тебя… обидел… прости… не ходи!.. — он задыхался.

И по мере того, как из груди его с страшным усилием вылетало, как бы вырываясь из томительного плена, каждое дальнейшее слово, — краска все гуще заливала побледневшее скуластое лицо Кирюши.

— Мамочка, милая, чего это он? — дрожа, спрашивала девочка.

— Н-ну… э-эх!.. Так ведь… — точно не своим голосом говорит Кирюша, поднимая Трубу. — Главное дело, так… — Он морщится, точно от острой физической боли. — Эх, водка вся! Ну, садись, брат…

Труба неловко молчит; глубокая складка образовалась на лбу; какая-то, видимо, надоедливая мысль не хочет принять в его сознании определенную форму.

— Век не забуду, — задумчиво продолжает Кирюша, — не икона, чтоб чебурахаться. Что за скверная манера? Нехорошо. Лучше бы в морду заехал!

Труба пошел к себе. Что-то неприятное, обидное, горькое поднимается со дна его души.

— Куда ж? — беспокойно спросил Кирюша.

— А так, пора. Спокойной ночи.

Он ушел, и в боковинке снова раздаются его шаги.

В комнате царит теперь молчание, которое, кажется, тяжелее для всех, чем самая скверная ссора…

 

Все улеглись спать. И Труба лег. Кирюше не спится. Что-то томит душу и не дает покоя. Это что-то не поддается ясному сознанию. Кирюша чувствует себя так, словно когда-то, еще очень давно, совершил преступление. Какой-то груз, лишний, тяжелый, прицепился к душе, и не хочет отцепиться. Нетерпеливо перебирает он в памяти разные случаи жизни, наконец, всю свою жизнь; никакого «греха», преступления он не находит в ней… Но это нисколько не смягчило нудного чувства; напротив, сердце сжимается и ноет все мучительнее. Удивительно то, что как бы сквозь строй воспоминаний и мыслей в его воображении властно и назойливо-ярко нет-нет да и встанет образ Трубы… Труба о чем-то все будто говорит, или вернее, что-то хочет сказать, шевеля тонкими и бледными губами, все протягивает длинные руки и падает на колени, встает и снова падает, — и все что-то говорит, говорит…

Кругом совсем тихо. Девочка иногда покашливает и, причмокивая губами, неразборчиво произносит какое-нибудь слово.

Жизнь кажется теперь Кирюше бездонной ямой, по стенам которой карабкаются люди, — и все страстно хотят выкарабкаться; а иные срываются и с короткими криками отчаяния и ужаса стремглав летят вниз. Голова его горит.

«Спит мать, аль нет? — неожиданно для себя подумал он. — Конечно, спит. Намаялась за день, и опять же беспокойство. Такая уж жизнь. С отцом сколь маяты приняла. А без мужа-то жила-жила крепилась, да вдруг грех вышел… Да хоть бы девчонка-то крепонькая была! Все-то горе. Такая жизнь».

Ему стало как будто легче. Точно не хватало сострадания, чтобы томительный груз тревожно-тоскливого чувства стал таять. И яма пропала, и шевелящий губами, падающий на колени Труба пропал, и люди, срывающиеся и падающие вниз, тоже пропали.

— Мать, спишь, а? — шепотом спрашивает он.

— Нет, а что?

— Не спишь! — радостно, но не удивленно спрашивает он. — Ну, ладно.

— Надо чего?

Кирюша сел; но в темноте не видно его фигуры.

— Надо что-ль чего, спрашиваю…

— Да ничего не надо. Что ж ты не спишь?

— Не спится чего-то…

— Да-а…

Он чувствует в эти мгновения особенную близость к матери. Что-то похожее на сознание, что мать — единственный близкий человек у него, шевелится в нем. Неожиданно в его воображении вспыхивает, ярко освещенная огнем сознания, недавняя бурная сцена с Трубой и матерью. И вдруг он понял то, к выяснению чего так жадно и мучительно стремилось его существо: он глубоко оскорбил мать. Жалость охватывает его.

Он порывисто подается в сторону, где лежит мать, и быстро шепчет-говорит:

— Думаешь поди; брось! Зря что думать. Главное дело, язык ляпнет, сорвешься-полетишь!

— Да ничего не думаю, с чего взял? Спи.

— И я ничего, а только малость посумнилось. Так, конечно, ничего?

— Ну ладно, не чужая поди…

— Вот и я тоже…

Наступает молчание. Кирюша громко зевнул.

— Картофелю чай мало осталось? — спрашивает он, наконец.

— Не дивно. Все больше картошку…

— Купить сразу полмешка хоть… — Он помолчал немного. — А жильца-то надо пристроить. Измотался мужик. Ровно бы засело что в мозгах-то…

— Повытерся — износился, кому дело?

— В самом деле, — оживляется Кирюша, — аль у него никого и в городу не осталось?

— Как поди нет. Да уж так, отстал. Безработный, — кому дело?

— Да-а… Ну, спать надо.

— И то спать.

Они замолчали.

Труба тоже не спал. Он сидел, раздетый, на постели и, склонив голову, думал. Эта дума, — похожая на бесконечную серую ленту, на которой ничего не написано, — была бессодержательна и тягуча…

— Что я хотел сказать? — шепчет он, силясь выжать из точно налитой свинцом головы определенную мысль. — Человек живет… Ну и что ж из этого? Дальше что?

Иногда ему казалось, что он тонет и сейчас вот задохнется в обступивших его темени и тишине, — точно в черной воде.

— Он весь, с головой, погрузился в темное море, — почти беззвучно, скандируя, шепчет он, — и волны, бушуя, играя в широком и шумном просторе, словно богатую тризну справляли над новою жертвой своею… Где-то я читал?.. А ветер… а рыдающий ветер пел свою похоронную песнь, и с каждым тоскующим звуком той песни…

Ему невыносимо тяжело. Дух точно сковала мрачная жестокая сила.

— Боже мой!

Хуже всего то, что в голове царит хаос. Всем существом он стремится к выяснению, быть может, себя самого, быть может, своего положения, своего будущего, наконец, а голова отказывается служить. Что именно ему хотелось бы прежде всего уяснить, даже этого он не может сейчас сказать себе.

Не отдавая себе отчета, он быстро поднимается, делает шаг к окну и надавливает горячим лбом на замороженное стекло. Стекло хрустнуло. Острая боль в брови почувствовалась одновременно с глухим слегка скрипящим звуком осколков, упавших в пролет между рамами. Мысль, что сейчас все проснутся от шума и встревожатся, войдут в его комнату, увидят разбитое стекло и кровь на лбу, напугало его. Он быстро отпрянул от окна и повалился на постель. Сердце громко тукало. За перегородкой слышалось мерное дыхание спящих. Он закрыл глаза и потеплее закутался в одеяло; озябшие ноги приятно согревались. Бровь саднило.

«И что за жизнь? — вдруг мысленно говорит он. — Какой-то сон, да, сон. Не живем, а видим странные, тяжелые сны!..»

Чем были вызваны эти как будто неожиданные слова, он и сам не мог бы сказать. Но эта была первая ясная и ясно выраженная мысль за это мучительно проведенное время.

 

Утро — ясное и морозное. Квартира подернулась едва уловимой светло-синеватой дымкой; яркая золотая полоска твердой, косой, исподволь подвигающейся вперед, линией блестит на одном из маленьких косяков низкого окошка. Зеленовато-серые пятна стен, комочки грязи на полу, ямочки и шероховатости как будто кричат о своем существовании, точно и они в это солнечное утро имеют свое право на жизнь и сознают это право. Чувствуется свежесть. Окна сухи и лишь снизу подморожены.

Девочка сидит на кровати. В окнах мельтешат разных сортов и видов юбки и человеческие ноги. Иные ноги идут быстро, другие с ленцой. Утоптанный снег глухо хрустит под ними, — словно ропщет скрипучим, простуженным голосом. И все ноги девочке кажутся такими бодрыми. И потому, как они и во что обуты, она старается представить себе фигуру их владельца.

Промелькнула розовая, развивающаяся от быстрого бега юбка, так что на секунду сверкнули ноги в синих чулках и стоптанных ботинках. Это горничная бежит в лавочку за хлебом к чаю. Не про нее ли мать говорила, что к ней «пристает жилец и дал семьдесят пять копеек»? «Пристает! — девочка усмехнулась. — Ровно она клеем обмазана…»

Солидно прошуршали толстущие ноги в серых брюках и валеных калошах… Этот человек имеет свой дом; у него красное морщинистое лицо и багровый нос с темными точками. А под мышкой он, вероятно, несет кулек, так как в эту пору он всегда ходит за мясом. «Это он Ефимовну с мужем с квартиры выгнал, дурак эдакий. Зазнался, что дом свой! А и дом-то ему плотники строили».

А вот… Этот человек еще летом, когда девочка выходила за ворота, произвел на нее большое впечатление. Это портной мчится в калитках на босую ногу. Конечно, ему очень холодно. Мороз знобит кости. «Ух!» — девочка вздрагивает, прижав локти к бокам. Подобно стреле портной несется с парой пустых полубутылок, которые он выменяет в винной лавке на двухсотку и тут же, около лавочки, выпьет… Как-то раз летом он, проходя мимо девочки, легонько ударил пальцем по ее носу и сказал: «Вытри!» С той поры она не может забыть этот жесткий, черный и слишком огромный палец; и теперь она строго наблюдает за своим носом. Мало-помалу этот палец как-то даже затмил собою в ее сознании всю фигуру портного. Палец у портного — это главное. И все портные имеют такие черные, жесткие и огромные пальцы; в этом заключается тайна их удивительной работы, и этим они отличаются от прочих людей, не умеющих шить жакеты, пиджаки и брюки… «Чего только они не умеют шить?»

Почти все знакомые ноги прошли, или пробежали назад. Редко кто проходит теперь мимо окон. Золотая полоска ушла с косячка. В квартире посерело.

«Все еще спит, этакая соня!» Она вошла в боковину и посмотрела на спящего. Труба всегда спал так, что даже дыхания его почти совсем не было слышно. И это всегда очень не нравилось девочке. Уходя, она хлопнула дверью. Труба открыл глаза. Всякий раз как он просыпался, и еще сонный взгляд его падал на сколоченную из тонких досок, оклеенную желтыми обоями, дверь, в его мозгу проносилась неприятная мысль:

«Опять день, опять жизнь. И так изо дня в день».

Он закутался с головой в одеяло; но ему больше не спалось; все-таки вставать не хотелось.

Знакомая тишина шумит и звенит теперь в ушах девочки, как какой-то пришибленный голос тихого, бесконечного отчаяния… Тоскливое чувство овладевает ее существом. Ни на что она не смотрела бы… Неприятно кажется ей теперь все в комнате, все, что она видит каждый день. Палочки, валяющиеся на полу, тоже кажутся неприятными… Знакомая боязнь овладевает ею.

С полгода тому назад, когда она хворала легкой формой тифа, в минуты сознания, ей начинало казаться, что где-то в квартире стоит кто-то невидимый, неизвестно — зачем, а самое страшное в нем то, что стоит он совершенно неподвижно…

Теперь ей вспоминается, как вспоминались уже не раз при подобных же обстоятельствах и в прежние дни, эта фантазия расстроенного болезнью сознания. Правда, она не чувствует сейчас присутствия невидимого существа; но одного воспоминания достаточно, чтобы сердце забило тревогу…

Она растерянно смотрит кругом себя, а потом капризно-сердито кричит:

— Что ж ты не встаешь?

И то, что Труба не откликнулся, наполнило сердце ее злостью. И вне себя от гнева она еще кричит:

— Да вставай же! Что не встаешь?!

Слезы блестят на ее светлых, длинных ресницах, слезы страха и злобы…

 

Пришла Вера Трофимовна и засуетилась около плиты.

— Писарь-то из участка через два дня уходит.

— Все равно, я не пойду, — спокойно говорит Труба.

— А что?

— Да так.

Вера Трофимовна развела руками.

— Что ты, голубчик, делать-то хочешь? На большую дорогу? Хоть бы то подумал: ведь есть-пить надо!

Она пристально всматривается в его глаза.

— Что у тебя в уме-то?

— Ничего…

— Пожалей себя! Надо жалеть себя!.. Никто тебя не пожалеет!..

— Ах, оставь; ничего вы не понимаете!

— Да чего тут понимать-то?

— Оставь, Трофимовна!

Вдруг Вера Трофимовна всплеснула руками.

— Ба-атюш-ки! Как это стекло-то тебе помогло?

— Ночью, лбом…

Девочка насторожилась.

— Мама, он стеклом порезался?

Она некоторое время исподлобья смотрит в лицо Трубы, потом подходит к нему и, дернув за рукав, спрашивает:

— Ты от нас никуда не уйдешь?

— Куда?

Дрова в плите трещат. Шумит вода в чугуне.

Раздается гудок. Вскоре мимо окон замельтешили быстра идущие ноги в простых сапогах без калош. С улицы глухо доносится говор и отрывочные громкие восклицания. Приходит Кирюша.

— А ходил касательно одежи, — говорит он, — дает; есть поношенный комплект. Опять о сокращении работ слух идет…

Мать беспокойно смотрит на сына.

— Работаешь… — продолжает он. — А не надо, пошел к чертовой матери!..

— В тираж погашения незастрахованным билетом, — гудит Труба.

— Живи, как хочешь, — замечает мать.

— Да, живи… — отзывается Труба.

Наступает долгое молчание.

После обеда Кирюша прилег на полчаса. Вера Трофимовна ушла на фабрику. Труба ушел к себе и сел на постель. Девочка, стоя у сундука, возится с бечевкой, делая узлы. Никто ничего не говорит. Тихо. И на улице тоже тихо. Каждый случайный стук, шум, скрипенье двери, шепот ног по ступеням крыльца отдаются в ушах резко, отчетливо. Труба припал лицом к коленям; длинные пряди волос свесились вниз; сонная мысль вяло движется в его мозгу. Время исподволь, но настойчиво идет и идет… «Так пройдет все…» И это сознание ему почти приятно. Кирюша хотел бы подумать о тревожных заводских слухах, да как-то не думается. «Еще ничего нет. А что будет, то и будет».

— Ольгуня! — зовет он.

Девочка, не спеша, подходит к нему.

— Ну вот… ну, что юла, как дела ваши? — Он привлекает ее.

— Ничего. Мама хочет мне сшить кофту на вате.

— Что-о вы? Фу-у ты, ну ты!.. Э-эх Ольгунька, не весело тебе, знаю!..

— Скучновато.

— Как? Да-a… А ежели, Ольгунька, уехать нам в Новгородскую губернию? Есть там такая деревня… а в ней изба, шестая от околицы… позадь — речка…

— Там белье полоскают.

— Купаются, ваше благородие! И много, значит, в ей, того… окуня и опять же лещ… А в версте — лесок…

— А там съедят.

— А кто, вы полагаете?

— А волки.

— Волк повывелся, Ольгуня. Осталась ягода, да ха-а-роший груздь! А в избе…

— Тараканы.

— Не туда махнули! А как полагаете, плита?

— Печка.

— Во! Но должны сказать: русская печь. И варятся в ей нава-а-рны-е щи с серой капустой…

— С грудинкой.

— Во! А я, Ольгуня, бабу возьму, — девицу за первый сорт; хозяином буду. А ты вырастешь… ха-ха! за мужика замуж выйдешь! Да-да!

— За мужика?

— Да-да!

— Нни хочу!

— А-ах ты, княжна Тараканова! Ду-у-рочка, чистяк-то обманет, да еще позарится ли на экую пигалицу… Ольгунька, Ольгу-унь-ка-а!..

 

Кирюша встает и одевается. С улицы вдруг вкрадчиво-нахальной волной врываются ноющие звуки гудка…

Кирюша хлопает дверью. Вот слышится его топот по ступеням крыльца. Звуки шагов замирают… А гудок все еще гудит… Девочка отходит от двери и задумывается. Гудок понизил тон, завыл жалобным воем и внезапно смолк. Девочке показалось, будто в квартире сразу потемнело. Она направляется своей ковыляющей походкой в боковину, но на полпути ворочается назад, достает палочки и стучит… Сиплые отрывистые звуки странно нарушили тишину. Девочка жадно прислушивается к ним; ей кажется, что они хотят выговорить какое-то слово.

— Тап-тап-тап… — начинает выкрикивать она под аккомпанемент палочек.

Когда же она вдруг перестает стучать и выкрикивать «тап-тап», получается впечатление, точно звуки куда-то быстро прячутся… В уши тотчас же о чем-то начинает шептать тишина. Проходит минута, и снова раздаются стуканье палочек и выкрики «тап-тап»…

Труба продолжает сидеть в прежней позе, свесив голову. Он думает о своей инвалидности, об открывающейся вакансии в участке и о том, какими нитями он связан с жизнью.

Палочки стучат.

— Тап-тап-тап… — громко, с увлечением выкрикивает девочка.

Труба думает, что ему делать, когда Кирюша принесет «комплект» и, не решив, снова задумывается о жизни и недоумевает, зачем он живет…

Девочке надоело стучать и выкрикивать «тап-тап». Она уселась на сундуке и крепко зажмурила глаза, да еще придавила их пальцами. Ей нравится сидеть так; она ничего не видит, и звуков кругом ее не рождается. Изредка лишь мимо окон скрипят сапогами по снегу. Стол неожиданно издал легкий треск. Девочка слегка вздрагивает, настораживается, потом открывает глаза.

Сумерки сгущаются…

Она снова закрывает глаза.

«Вот если бы палочки, когда ими стучать, играли музыку, звенели колокольчиками…» — приходит ей в голову и тотчас же она представляет себе эти нежные серебряные звуки, гамму звуков…

Она выпрямляется, чутко прислушиваясь. Кругом тихо. Но в ее воображении уже звенят разноголосые колокольчики. Они поют, нежно звеня: «в саде канарейка так жалостно паеть»… и все настойчивее, властнее наполняют собою неподвижный воздух. А вместе с этими звуками начинает кружиться и все существо девочки и, кружась, поднимается все выше и выше…

Ей уже становится немного жутко.

Временами к ее сердцу подступают горячие волны и жгут его. Моментами сердце как будто совсем перестает биться, замирая…

А звуки все растут; они, как вечно движущиеся алые, мелкие цветочки, кружатся-кружатся, словно намереваясь затопить собою все то темное пространство, которое стоит пред закрытыми глазами девочки…

Ей бы только открыть глаза, и все пропало бы; но она не открывает их. Ей и жутко, и приятно в тоже время, и не в ее воле освободиться от очарования красок и звуков. Есть и еще важная причина, почему она продолжает сидеть с закрытыми глазами: по мере того как звуки становятся назойливее, — она сначала смутно, а потом все явственнее, всем существом своим, начинает чувствовать, что тут, недалеко от нее, как будто стоит тот самый невидимый и, как монумент, неподвижный, о котором она не переставала помнить со времени своей болезни…

И мало-помалу чувство простой и даже приятной жуткости сменяется ужасом, и этот ужас как бы бесчисленным множеством нитей связывает ее члены, так что она не может пошевелить даже веками…

А алые цветочки-звуки уже огромным густым роем кружатся, резко выделяясь на черном фоне пространства, кружатся, звеня-звеня… А невидимый и неподвижный все еще стоит тут где-то вблизи… И каждое мгновение для девочки — вечность.

Пронзительный дикий крик неожиданно и странно прорезает мертвую тишину сумерек…

Она долго дрожит в объятиях испуганного Трубы; наконец в ее глазах появляется проблеск сознания.

— Мама не скоро?

— Теперь уж скоро.

— Сиди так, не уходи…

Она широко открытыми глазами смотрит пред собой на темные, смутные очертания огромного пятна на слегка желтеющей стене.

 

Кирюша принес поношенный «комплект». При свете лампы Вера Трофимовна жадными глазами отыскивала пятна и распоровшиеся швы. Швы кое-где распоролись, но пятен совсем не было.

— Первый сорт, — восторгался Кирюша, — на чаек с вашей милости!

— Идти-то он не хочет…

— Как? Почему? Что такое?

— Спроси.

— Аль не пойдешь, голова садова?!

— Не пойду.

— Убей меня Бог, не пойму я тебя, ваше благородие! Младенец ежели, так и тот… Какой же ты, братец мой, человек после того? Все тебе, на-а!.. Пропащие вы люди и больше ничего!

Труба постоял некоторое время, точно окаменелый, потом исподлобья взглянул на Кирюшу, твердыми шажками быстро ходившего взад и вперед по комнате, на Веру Трофимовну, — в ее глазах светился укор, — окинул печальным помутневшим взглядом девочку, и вдруг, не говоря ни слова, выбежал из квартиры.

— Авось ветром обдует, так одумается, — сердито говорит Кирюша.

Вера Трофимовна побледнела.

— Приведи-и его! — крикнула девочка, тормоша Кирюшу за рукав.

— Отстань ты!

— Мамочка, куда он убежал, мамочка?!

— Беги, Кирюша, — вдруг заговорила Вера Трофимовна, — беги!

Кирюша пристально взглянул ей в глаза и тотчас же, быстро одевшись, выбежал.

— Владычица! — всплескивает руками Вера Трофимовна.

Кирюша скоро воротился.

— Черт знает, куда! Человек встретился, сказывал: по улице пробежал, волосы ветром веет…

Девочка вдруг заплакала.

— Ну, чего еще захныкала! — кричит мать.

— К каналу вишь понесла нелегкая…

— Что делать, Кирюша? Перестанешь ты хныкать?

— Главное дело, темь на улице-то…

— Худо, Кирюша… Давно он думку держал!

— А ну тебя! Кто знал? Я пожалуй сбегаю…

— Беги, голубчик!

По уходе Кирюши, Вера Трофимовна стала пред образами.

— Не допусти, Царица Небесная, — тихо шепчет она, — отврати…

— Труба, Труба, приходи! — неожиданно заголосила девочка и так же неожиданно смолкла.

Скрестив на груди руки, Вера Трофимовна в задумчивости заходила по комнате.

— Нет!.. — тихо, с силой говорит она. — Бежать… бежать отсюда, из этой дыры… без покаяния помрешь, и глаз никто не закроет…

— Мамочка, он далеко убежал?

— Да, бежать… а куда, ку-да-а?! Нет уж тут, видно и умирать…

— И без шапки, мамочка, и без пальта? Он придет?

Проходит полчаса, а Кирюши все нет.

— Ох, беда… беда-а… чует сердце…

С улицы теперь лишь слегка доносится шум начинающегося ветра. Где-то недалеко собачонка залилась продолжительным визгливым лаем. И после того как она замолчала, ветер зашумел как будто сильнее. Девочка, насторожившись, прислушивается к шуму ветра, тревожно ожидая: вот-вот раздадутся шаги…

 

— Господи, кто еще с ним? — Вера Трофимовна прислушалась к говору и топоту ног и метнулась к двери. — Кирюша? Ну, что?

Следом за Кирюшей вошли городовой, дворник и околодочный. Кирюша быстрым взглядом окинул мать и тотчас же отвел глаза.

— Да скажи, что ли!

— Ничего… утоп, — каким-то странно-спокойным тоном сказал Кирюша.

Девочке тотчас же живо представилось, как темной ночью с чего-то высокого, с моста, или с крутого берега, бросается с протянутыми длинными руками в холодную черную воду высокий худощавый человек… С ее лица мгновенно исчезают последние слабые следы краски. Она вся затрепетала, как подрубленное деревцо, и припала лицом к постели.

— Где же его помещение? — сдержанно, но твердо спрашивает околодочный.

— Пожалуйте сюда, — говорит Кирюша.

— Царица Небесная!.. Жизнь проклятущая!.. — начинает негромко голосить Вера Трофимовна.

Бледный Кирюша вышел из боковины.

— Брось, не маленькая чай!

Вера Трофимовна вздрогнула.

— Милая моя деточка, — шепчет она немного погодя, посадив дочь на колени, — деточка моя ненаглядная…

— А небольшое наследство оставил покойник! — раздается сипловатый голос, и он звучит в ушах Веры Трофимовны и девочки как что-то очень отдаленное, странно чуждое…

Кирюша и полицейские побыли за перегородкой некоторое время, пошумели одежей и сапогами, перекинулись негромкими и серьезными голосами, точно стояли у постели умирающего, а потом полицейские, твердо ступая, ушли из квартиры.

И точно темная туча, еще только висевшая над головами обитателей подвала, теперь, — с уходом этих усастых, с красными лицами, и спокойных людей, — как будто спустилась и придавила их своей тяжестью… Долгое время никто не прерывал молчания. Лишь ветер выл и шумел, налетая порывами на стены дома и ударяя в темные стекла белыми снежинками…

— Мать, поставь самовар что ли…

 

На утро девочка осталась в квартире одна. Она не стучит палочками и не поет. Палочек и не видно; закатились куда-нибудь. Она неподвижно сидит на кровати, скрестив на коленях руки, и все боится, как бы нечаянно не взглянуть в ту сторону, где находится дверь в боковину. Единственная ее мысль: «Вот пройдет время, и еще пройдет время, и тогда придет мама». Впрочем, не только комнаты, в которой еще вчера шагал Труба, она боится; решительно все внушает ей страх. Ноги, мельтешащие в полузамороженных окнах, внушают ей гнетущее чувство опасности; точно вот они сейчас вышибут раму, войдут в квартиру и сделают ей какой-то вред. Мальчики разодрались пред окном; они переплелись ногами и оба упали; край пальтишка скользнул по стеклу… Девочка вздрагивает и замирает в трепетном ожидании. Но в голове ее уже бродит приводящая ее в ужас мысль, что вот сейчас мальчики убегут, скоро и ноги перестанут мельтешить, — и снова воцарится мертвая тишина…

И тишина эта, холодная, однообразная, о чем-то все шепчущая на своем непонятном языке, наступила…

На улице сильный мороз. Девочка чувствует это уже по одной леденящей свежести в квартире. И то, что очень холодно, — является для нее также источником угнетающего душу страха…

«Завтра мама отведет меня к Василисе Максимовне… — старается думать она. — А наверх не пойду я, там мальчишка все дразнится и дерется… У него голова трясучая…»

Боясь шуметь, она тихонько зарывается головой в подушку; но страх не пропадает, а даже усиливается, потому что все тело под подушку не уходит и представляется ей беззащитным…

«В боковине никого нет!» — эта мысль гвоздем засела в мозгу. Фигура, лицо и длинные волосы Трубы встают в ее воображении. Она быстро поднимает голову. Ее лицо выражает страдание; наивные глаза потемнели, в них светится какой-то немой вопрос…

Стоя на коленях, боясь смотреть по сторонам, она случайно взглядывает вниз, на грязный некрашеный пол, он кажется ей далеким с высоты деревянной кровати. Ей трудно уже податься вправо, или влево, а также назад; единственное поле зрения, не внушающее ей ужаса, — это часть пола, около кровати. «Мама скоро придет!» — вспоминаются ей слова Трубы.

«Мама скоро придет!» — шепчет тишина в ее уши. «Мама скоро придет!» — гудит в ее воображении убедительным, густым голосом Труба.

Не спуская глаз с пола, она протягивает руки и наклоняется ниже. «Упаду!» — мелькает в ее сознании. Но теперь дикий бессмысленный ужас начинает как бы таять… «Упаду, ой упаду!» Она еще подается вперед… Вздрагивая, она бросает быстрый взгляд на дверь в боковину… Ей кажется, будто дверь немножко подается внутрь… Она судорожно закрывает глаза, вскрикивает легким, странным криком-стоном раненой птицы и падает…

 

Вера Трофимовна, держа на руках дочь, закутанную в Кирюшино новое пальто, идет в больницу. Она проходит мимо хорошо знакомых ей зданий, навстречу ей попадаются также хорошо известные ей торговцы-разносчики, словом, — все на старых местах и все так понятно… Но иногда Вере Трофимовне кажется, что она видит сон; временами ей приходит в голову, что и вообще она не жила и не живет, а все время видит сны, что вся жизнь ее — продолжительный, серый, с молниями мучительного горя, сон… Иногда она теряет связь мыслей и самое представление жизни; неподвижными большими округлившимися глазами смотрит впереди себя, ничего не замечая, машинально ступает, не отдавая отчета в движениях… Какая-то суровая ропщущая мысль не может определиться в сознании…

Вот она в больнице.

— Господина доктора! Мне надо господина доктора!

— Погоди… а впрочем, вот он, как раз пришел… ступай…

— Ну, что, господин доктор?

Она вся порывается вперед, густо краснея, пока доктор внимательно осматривает распухшую, посиневшую руку девочки.

— Ну, что?!

— Ничего, пройдет. Вывих.

— Пройдет?! — Она закрыла лицо руками и заплакала. Она верит доктору и теперь может дать волю слезам.

— Успокойтесь…

— Благодарю, господин доктор! Вечно Бога молить… — Она поднимает руки вверх. — Буду Бога молить!..

— Ничего. Только…

— Что?!

— На время лучше бы ее здесь оставить…

Она судорожно теребит пуговицу жакета.

— А вы… вы ручку не отнимете?

— Да нет же! Ей покой нужен. Руку необходимо забинтовать.

— Верю вам, верю! Благодарю вас… — она смолкла, тяжело дыша.

Чрез несколько мгновений она кажется спокойной; только пальцы, скользящие по борту жакета, дрожат.

— Ольгунечка, милая, останешься? Каждый день приходить буду. Здесь хорошо… молочко дают…

Девочка что-то шепчет дрожащими губами.

— Да-да, молочко… Я завтра приду.

— Я с тобой!

— Нет-нет, нельзя…

Девочку уносит сиделка. Девочка кричит: «Мама! Мама!»

Мать, шатаясь, выходит из приемной.

На улице пасмурно. С серого неба падают редкие одинокие снежинки. Дали подернуты беловатой пеленой легкого тумана. Подувает ветерок, знобящий лицо. Дым, темными и мягкими клубами выползающий из высокой заводской трубы, пригибается к земле и, разорванный на светло-серые клочья, плывет вдоль улицы, слегка заволакивая красные и зеленые крыши высоких зданий.

Гудит гудок; он долго как бы царит над всей уличной сутолокой. «Кирюша сейчас придет!» Вера Трофимовна прибавила было шагу, но потом вдруг остановилась, прислонившись к забору, и закрыла лицо руками.

— Я-то согрешила, окаянная, — негромко, раздумчиво и с бесконечной в тоже время тоской говорит она, — ну, значит, меня и карай! А ее-то за что?

Мысль не дает ей ответа.

— За что?!

Вера Трофимовна чувствует себя, — точно она заглянула в бездонную пропасть… И там, в черной глубине этой пропасти, притаился ответ…

— За что…

И вдруг всем существом ее овладевает непреодолимая потребность засмеяться… Что-то горячее подступает к горлу; сердце сжалось и тотчас же затрепетало, забилось, словно птица в клетке… Злая усмешка кривит ее лицо…

Гудок замолк. «Кирюша!» — молнией проносится в ее мозгу. Она делает над собой отчаянное усилие, отнимает от лица руки и почти бежит вдоль улицы…

— Господи, помилуй нас… Пресвятая Троица, помилуй нас… Господи, очисти грехи наша, Владыко, прости беззакония наша… — шепчет она.

Владимир Измайлов
«Образование» № 6, 1905 г.