Владимир Измайлов «Попугай»

V.

Состоялась встреча с Натой. Обрадованная, готовая, казалось, пуститься в пляс, нежная воркующая горлица Ната едва ли вообще была способна подметить в человеке внутреннюю перемену. Но она пришла в ужас от того, что я заметно побледнел и осунулся.

— Ах, Боже мой! Эта поездка, должно быть, сильно утомила тебя. Ну, теперь отдохнешь… Я счастлива, что ты приехал.

От попугая она была в восторге, — главным образом, конечно, потому, что привез его я, так долго ею жданный.

— Милый попка!

А когда птица отвечала: «бен-баг-баг!» — Ната радостно хлопала в ладоши и суетилась около клетки, точно девочка.

Порывы ребяческой наивной веселости, подвижность ее, склонность и уменье как-то с разбегу напасть на меня, затормошить, взъерошить и спутать волосы, среди звонкого смеха поцеловать и потом с песенкой на устах сделать несколько туров вальса, — все это выходило у нее непосредственно, очень мило и вызывало во мне порывы нежности.

Но теперь у меня были точно другие глаза. Я как будто по-прежнему любил Нату. Да и трудно было не любить этого чистого прямодушного ребенка. Хрупкий цветок — она возбуждала нежное чувство и еще нечто, похожее на тревогу, как бы что-нибудь случайно не причинило ей неприятности, не омрачило ее ясного хорошенького личика, не наложило преждевременной складки на ее узкий и высокий, слегка закруглявшийся у волос, красивый лоб, напрашивавшийся на поцелуй благословения.

Но, повторяю, у меня были теперь точно другие глаза… Я смотрел на ее мягкие изящные движения, слушал ее болтовню с попугаем, которого она перевела в новую роскошную клетку, слушал ее переливчатый смех — и не чувствовал уже прежней слиянности своей души с ее душой.

Новое жило во мне; оно зачалось там, откуда я недавно приехал, и здесь, — я чувствовал это, — росло, углубляя свои корни.

Нату очень забавляло слово, произносимое попугаем. Определенно слух ее не мог усвоить его; ей казалось, что птица произносит что-то вроде «пан-паф-паф».

— Это уморительно, Павля! Попка, ну, скажи… «пан-паф-паф!»?

Попугай кричал. Я внутренно содрогался; этот резкий гортанный крик каждый раз будил во мне чувство какой-то неизвестной, но близкой опасности. А Ната, хохоча, подбегала ко мне.

— Знаешь что, — щебетала она, на бегу подхватывая стул и садясь около меня, — он, я уверена, был когда-то у какого-нибудь пана, который был страстным охотником… попугая научили… и вот, когда его хозяин возвращался с охоты, он встречал его словами: «пан-паф-паф!».

Эта догадка в глазах самой Наты была так забавна, остроумна… В движениях Наты было немало невольного кокетства любящей женщины, а во взгляде так много призывной ласки… Мне бы следовало, конечно, горячо откликнуться, как это обычно и бывало прежде… Но я лишь принудил себя улыбнуться, сказал, что «это очень возможно», и затем постарался придать своему лицу беспечно-мечтательный вид человека, который чувствует себя недурно, ничему особенно не удивляется, так как удивлению уже не хватает места в душе, переполненной довольством собой, своей женой и вообще своим положением на белом свете.

Оно и понятно. Прежней непосредственности в отношениях с моей стороны уже не было, да и быть не могло; тайна Моего приключения в городке уже рыла пропасть между мною и женой. И если бы даже я признал необходимым чистосердечно, так сказать, исповедоваться перед женой, все равно сделать этого я не мог бы уже по одному тому, что ни на минуту не переставал любить Ревекку.

Домашняя жизнь начинала терять для меня свой аромат. Оставалось лишь поддерживать видимость того, что было прежде. Это необходимо было делать, или, по крайней мере, представлялось необходимым, — чтобы наше совместное существование хотя бы по внешности было спокойно, имело приличный вид.

Мне, от природы ненавидящему всякого рода ложь, приходилось, таким образом, ломать комедию, разыгрывая роль — порою очень дурно — прежнего себя самого, надеть на лицо маску и не снимать ее даже при порывах чисто физической страсти…

Так прошло больше месяца.

Удивительно! Ната как будто не замечала ничего. Одно из двух: или она была слишком чиста, слишком ребенок, или же вообще любовь совершенно ослепляет женщину.

Но именно оттого, что она ничего как будто не замечала, на меня находили порою приступы великой неприязни к ней. А в моменты, когда она была слишком, что называется, самою собой, мне иногда очень хотелось вдруг встать, затопать ногами и в бешеном исступлении, — как бы так, ни с того ни с сего, — раскричаться на всю квартиру, вообще уподобиться смешному и глупому супругу, никогда не забывающему, что он единый господин в доме и даже капризы его — закон.

Шло время. Настали осенние ненастные дни. Шумел ветер. В стекла прерывисто и дробно ударяли дождевые капли. Серая скука смотрела с улицы в окна.

Однажды — это было вечером — я сказал:

— Ната, садись сюда, поговорим о чем-нибудь.

— О чем же, например? Ну, вот я и села. О чем?

— Ну, хотя бы о судьбе.

— О судьбе?! — Ната сделала большие удивленные глаза. — Что ж мы можем говорить о судьбе?

— Напротив, о ней можно сказать много… Во-первых: она слепа и жестока…

— Милый Павля, брось эту ерунду. Поговорим лучше о том, как мы проведем святки.

Так! Она думает о святках, о праздничном выезде, о приемах, когда я не мог бы определенно, уверенно сказать, что будет со мною чрез месяц, чрез неделю, чрез три-два дня, наконец! Я взглянул на жену с внезапно вспыхнувшим, плохо скрытым, неприязненным чувством.

— Быть может, Ната, мы проведем святки, как проводим будни.

Ната опустила глаза и как-то присмирела.

— Почему же? — тихо спросила она.

— А если судьба не захочет… — сухо ответил я.

— Опять судьба!

— Да, какой-нибудь скверный слепой случай…

Ната, точно испуганная птица, съежилась в углу дивана.

— Я тебя не понимаю, Павля.

— Видишь ли, Ната, — заговорил я уже более мягким тоном, — жизнь не сплошной праздник; в ней есть тусклые, серые будни… И тогда душа человека хмуро, суровыми глазами, всматривается в окружающее…

— Я тоже смотрела хмуро, когда тебя не было; но теперь ты со мной, и я спокойна.

— Но представь себе, Ната, что я… ну, каким бы то ни было образом меня бы… не стало…

— Что ты? Что ты говоришь?! Ужасные и несбыточные вещи!

— Почему же несбыточные? В жизни всячина бывает…

На глазах Наты показались слезы.

— Сегодня ты точно нарочно задался целью помучить меня… Милый Павля, ты со мной, и я не отдам тебя никому…

Глухое раздражение вдруг начало закипать во мне.

— Во-первых, Ната, я не раб, чтобы меня отдавать, или не отдавать кому-либо. А, во-вторых, я с тобой, это, конечно… но я… да, Ната…

— Что? Ну, что же?

— Я, Ната, уже другой…

Ната подумала что-то, потом вскочила и, прижавшись ко мне, тревожно всмотрелась в мои глаза; так всматривается мать в глаза любимого ребенка, когда тот внезапно пожалуется на головную боль.

— Ты говоришь сегодня странные вещи. Какой другой? Что это значит — другой?! Боже мой, я не понимаю тебя сегодня! Павля, я ничего не понимаю!

В моем воображении вдруг отчетливо встал образ Ревекки.

— Быть может, Павля, тебе нездоровится сегодня?

— Хха! Быть может, тебе хочется бай-бай? Нет, милая Ната, я совершенно здоров. Но ты прекрасно делаешь, что… ничего не понимаешь… это, — продолжал я с возрастающим раздражением, — полезно для сна и пищеварения…

Она медленно отстранилась от меня, тихонько встала, тщательно оправила складки платья и, не сказав ни слова, с опущенной головой вышла из комнаты.

Я с кривой усмешкой смотрел на дверь, за которою она скрылась, и думал:

— «Сейчас она сядет, сложит руки на коленях и, смотря в пространство, будет беззвучно плакать, сознавая себя мученицей и находя в этом сознании некоторое удовлетворение своим оскорбленным чувствам любящей супруги… Пусть…».

— Бен-баг-баг!

— Молчи, проклятая!.. Ната! — крикнул я с жгучим мстительным чувством. — Убери от меня эту отвратительную птицу. Она бесит меня своим криком.

С гордо поднятой головой она вошла и, молча, не взглянув на меня, взяла клетку и унесла к себе.

— «Мы надули свои прекрасные губки, — мысленно произнес я, — и приняли вид оскорбленной невинности, как это делали в свое время наши матери, бабушки и прабабушки и как это принято делать всеми уважающими себя женщинами. Мы не тряпки и не позволим, чтобы с нами обращались, как с какими-нибудь шлюхами. Не достает только, чтобы вы кричали на нас, как на кухарок!..».

И снова, — как бы золотые манящие огни в тумане, — в воображении мелькнули большие черные глаза…

Некоторое время в доме царила нудная, томительная тишина. Ната «выдерживала характер». Я еще в первый раз видел ее в этом новом освещении и не без особенного, какого-то жгучего удовольствия констатировал «мелочность ее натуры». Однако, выдержка стоила ей очень дорого. Она осунулась, похудела и, — что для женщины ее духовной складки особенно важно, — подурнела. По-видимому, она частенько плакала. Но я уже находился во власти злого, некрасивого чувства. И холодом своего отношения я точно мстил ей… за что? Словно она была виновата во всем происшедшем и происходящем со мною? И еще было нечто… Нечто страшное. Оно таилось в глубине сознания. Оно свило себе гнездо, как мне казалось, помимо моей воли; семена его упали в область моего сознания из бездны моей души… Жило и развивалось, хотя еще и не выступало нагло, с открытым забралом.

Выжидало момент…

VI.

…Было тяжело проводить вечера в атмосфере, дышавшей ложью, недомолвками. Я стал уходить из дому в клуб, или к добрым приятелям. Сердце мое постепенно как бы каменело. В нем оставался лишь один живой угол, но зато сюда отлилась вся горячая кровь, и уголок этот жил напряженной жизнью… Он принадлежал Ревекке…

Каждое утро я всматривался в фигуру и лицо жены и холодно отмечал разрушительную работу времени, проводимого в обидном одиночестве, в муках оскорбленной любви.

Порою как будто шепнет кто: «куда ты идешь?» И этот вопрос возникал всегда неожиданно и притом, когда не было ни времени, ни охоты ухватиться за него, — за игорным столом, во время оживленной беседы в кругу знакомых…

Если бы кто-либо сказал мне сейчас, что все происходило так, как происходило, т. е., что я стал палачом жены, — из-за Ревекки, то по всей справедливости, несмотря на видимое правдоподобие такого заключения, я уверенно мог бы заявить, что даже Ревекка и моя любовь к ней в описываемом случае совсем не причем… Да и в самом деле, если бы это было так, то по чему же я не воспользовался другими, имевшимися в моем распоряжении, средствами, чтобы моя любовь к Ревекке получила удовлетворение? Ведь, мог же я просто-напросто бросить жену, обеспечив ей безбедное существование, — тем более, что за последний месяц я не чувствовал к ней жалости, как это было в первой стадии моего отчуждения от нее.

Уже после я не мало думал по этому поводу и, в конце концов, учтя все мельчайшие детали своего тогдашнего настроения и поведения, пришел к одному неоспоримому на мой взгляд заключению. Для меня представляется несомненным, что я находился во власти какой-то, — во мне ли живущей, или вне меня, не знаю, — темной непонятной силы, которая овладела мною еще тогда, когда я был далек даже от мысли о каком-либо духовном рабстве, — в тот момент, когда, — здоровый, жизнерадостный, — произнес коварно-ласковое: «милая панночка», когда у меня явилась мысль… поразвлечься немного… от скуки… вдали от любимой женки…

Не раз я задавал себе вопрос: разве мог бы чистый, духовно свободный человек чувствовать нечто вроде остро-жгучего удовольствия в отвратительном утонченном мучительстве другого человека, — женщины беззащитной и любящей? И не колеблясь, всегда отвечал отрицательно, потому что хорошо знаю себя прежнего, каким был до роковой встречи с Ревеккой.

Я чувствовал, что «медленно, но верно» иду к развязке, и что развязка эта будет для меня страшно мучительна и чревата последствиями. И она, наконец, наступила. Наступила неожиданно и быстрее, чем я мог бы думать.

Я уже совсем собрался идти в клуб, как вдруг услышал легкие шаги Наты. Нудное и тяжелое чувство вдруг охватило меня, и стало досадно на жену и за это чувство, и за то, что она, как мне подумалось, совсем не вовремя идет ко мне.

Ната остановилась в дверях кабинета.

— Я тебе не помешаю?

— Нисколько. Только, ведь, я скоро ухожу.

— Вижу… — Она вошла и села в первое от двери кресло.

«Видит и садится!» — подумал я.

Некоторое время царило молчание. Я перебирал вещи на столе, делая вид, что ищу что-то. Наконец, она сказала:

— Павел…

— Ну, что?

— Павля… если бы ты знал, как я страдаю…

Закрыла лицо руками и заплакала.

— Ната!..

— Скажи, за что ты меня мучаешь?!

Я вдруг почувствовал, что наступил критический момент; или сжечь за собою мост, или отступить… И чтобы только сказать что-нибудь, я ответил:

— Никогда не имел ни малейшего желания.

— Зачем ты лжешь, Павел? Твое отношение ко мне… за все это время…

— А твое?

— Я — женщина…

Раздражение с новой силой загорелось во мне. «Вот единственный аргумент подобных женщин! Они думают, что их женственность — нечто такое, пред чем все должно умолкнуть и пасть ниц…». Я холодно ответил:

— А я — мужчина.

— Конечно, ты всегда найдешь, что сказать… Боже мой, как я несчастна!

Мне вдруг захотелось во весь голос крикнуть: «а я счастлив?!». Но я вовремя сдержал себя.

— Хорошо, Ната. Пусть будет так. Но ты видишь, что я собрался идти…

— Какие это важные дела у тебя появились?..

— Это мое дело.

— Конечно… Каждый вечер пропадаешь. И Бог знает, где и с кем проводишь время…

Я вспыхнул. Было оскорблено мое чувство личной свободы. Кроме того, в тоне ее слов почудилась жалкая мещанская претензия жены, которую разлюбили.

— Объясни мне, пожалуйста, что это значит: «где» и «с кем»?

Ната выпрямилась и, видимо, собралась с духом, прежде чем ответить:

— Тебя видели с женщиной.

Было ясно, что это выдумка… Дипломатическая хитрость Наты показалась мне наивной до глупости и даже забавной. С легкой усмешкой я произнес:

— Уж не ты ли?

— Может быть… — как-то вызывающе, храбро ответила Ната.

— В таком случае поздравляю, дорогая женушка! Я ничего не имел бы против твоего занятия, если бы оно не делало в моих глазах женщину… пошлой.

Бледное лицо Наты покраснело.

— Ты прекрасно знаешь, — гордо сказала она, — что я не могла бы подглядывать и выслеживать… зачем же делать такие предположения?

— Ты сама подала повод к ним.

— Как это… подло, Павел!

Я уже особенно не старался сдерживать себя, ощущая знакомое остро-жгучее удовольствие наносить удары израненному уже сердцу Наты; в эти моменты она как-то слишком ярко представлялась мне камнем на шее, гирями на ногах, существом для меня совсем не нужным, а в довершение всего, — и это казалось мне особенно нестерпимым, — невидимому, не понимающим даже сути создавшегося положения…

«В этих самовлюбленных существах нет никакой гордости. И — какой слепой эгоизм! Как будто они не в состоянии допустить и мысли, что могут быть совсем лишними… Противна их миловидность и нежность — тепличного растения!..».

— Что подло? — произнес я, выдерживая ровный, жесткий тон. — То, что я делаю «такие» предположения, или то, что меня «видели с женщиной»?

Вместо ответа, Ната склонилась с закрытым руками лицом и зарыдала.

Нет пределов человеческой жестокости!

— Ната, — сказал я, — если это не комедия, то согласись, что твои слезы в самом лучшем случае могут вызвать только жалость…

— Да, я знаю, Павел, что ты меня больше не любишь…

Это был вопль мучительно страдающей женщины, навсегда потерявшей надежду на счастье, — вопль, в котором мне послышалась отчаянная мольба хотя бы только о сострадании… Было ясно, что она жадно ждет моей протянутой руки…

И был момент, когда во мне шевельнулось желание подойти к ней и сказать: «Ната, прости!».

Момент, однако, был упущен, а вслед за ним точно кто зашептал мне: «Зачем? Временное перемирие… Затяжка нудного существования»…

— Бен-баг-баг! — донеслось из дальней комнаты.

Знакомая тоска, тяжелая, гнетущая, охватила мое существо, тоска и вместе какая-то беспредметная злоба…

Тут-то и выступило нагло, с открытым забралом, стало совершенно ясным в сознании, то страшное, что еще раньше свило свое гнездо в глубине моей души… Выступило, заставив вздрогнуть.

— Не любишь!

Мое сердце точно отбивало резкий такт. Теснило грудь. Я чувствовал, как лицо мое вытягивается, как бы засушивается, становится словно не моим, что округленные злые глаза принимают выражение тупого отчаяния, сухие губы кривятся, а жесткие похолодевшие пальцы сжимаются в кулаки…

Стараясь не смотреть в сторону жены, я сделал шаг по направлению к двери. Сознавал ли я себя преступником в эти мгновения? Да, сознавал, почти сознавал; чувствовал это. Но словно чья-то посторонняя сила толкала меня к выходу…

В передней до меня доносились рыдания Наты. Горничная с пальто в руках смотрела на меня испуганными и, как мне показалось, враждебными глазами. Я медлил, невыразимо страдая. «Кончено… все кончено!» — кричал внутренний голос. Протянул руку, чтобы надеть пальто. Отворил дверь…

— Во-ро-ти-и-сь! — послышалось мне.

Почудилось? Или это крикнула Ната? — не знаю.

Вышел на улицу.

Исходил массу улиц, катался на трамваях, заходил в рестораны, ездил на извозчиках, попал в кафешантан… Словно я думал, что можно убежать от самого себя, от кошмарной картины, в которой единственным действующим лицом являлась Ната, и которую упорно рисовало мое воображение, убежать от тоски, которая грызла меня, душила, глубоко запускала клюв и когти в обливавшееся кровью сердце!..

Подходил к своему дому и уходил назад. Стоял у самых дверей квартиры, ощупывал кнопку звонка и быстро отдергивал руку. Уходил назад. Словно чувствовал, словно знал, что там уже я больше не муж, что хозяйничает там теперь уже другой, сильнейший меня…

А когда, наконец, уже ранним утром, пошатываясь от слабости, трясущейся рукой позвонил, вошел, то по особенной жуткой тишине в комнате Наты понял, что Ната ушла из этой жизни…

VII.

…В немом оцепенении долго всматривался в ее недвижное мраморно-белое лицо, на которое почти мгновенная смерть наложила печать вечного безмолвия и какой-то кротко-суровой задумчивости. Светлые, тонкие брови, чуть-чуть приподнялись, а вместе с ними слегка приподнялись и веки, полуоткрывая остановившиеся глаза. Как бы в темной оправе резко очерченных губ странно выделялась белизна зубов.

Бедная Ната! Как и все вообще жертвы жизни, с покорностью идущие в ледяные объятия смерти, она уносила с собою в могилу какой-то вопрос, — как бы робкое сомнение в смысле жизни, — единственный слабый протест кротких, наивно верующих существ, упавших под нестерпимым бременем крестной ноши…

С сдержанным еле слышным стоном опустился на колени и прильнул сухими горячими губами к холодному лбу. Жгучие слезы вдруг застлали глаза… И чувствовал я, как вместе с слезами, падающими на светло-золотистый венец слегка вьющихся волос, как бы медленно уходило из глубины моего существа то, что считается самым важным в человеке, что давало мне ощущение жизни, — пусть кошмарной, полной муки и внутренних противоречий, — но все-таки жизни… Так из сосуда выливается содержимое, и он, — хотя бы это содержимое было отравлено, — уже теряет свое назначение.

Странное, новое для меня, чувство облегчения и вместе душевной пустоты овладевало мною.

А когда, наконец, встал и, сжав пылающий лоб рукою, как бы прислушался к работе внутреннего «я», то не услыхал ничего… Ни страдания, ни радости, ни желаний…

И мелькнуло в голове:

— Для чего все это? Для чего то, что было, и то, что есть?

Не находилось ответа. И на то, что ответа не находилось, не было уже горячего отклика в душе. Ни досады, ни желания добиться ответа…

Взял клетку со спящим еще попугаем, тихонько вышел и направился в кабинет. Поднял шторы. Брезжило серое, туманное осеннее утро. С пожелтевших листьев старого одинокого дерева изредка падали капли на мокрый асфальт пустынного двора. Попугай открыл глаза и, заковылявшись на перекладине, неожиданно крикнул. Я вздрогнул как бы от внезапного удара в окно. На темном столе белелся листик бумаги. Взял его и у самого окна прочел: «Дорогой Павел! Словно попугай принес в наш дом несчастье. Случилось что-то непоправимое. Я молилась, чтобы Бог избавил тебя от лукавого; но видно мне еще раньше надо было молиться, чтобы Он не ввел тебя в искушение. Наше счастье сделало нас беспечными, и мы забыли о Боге. И вот теперь несем на себе мучительную тяжесть Его наказания. Я поняла, что ты — «другой». Верю в милосердие Божие и освобождаю тебя».

«Освобождаю тебя»! Так, значит, она понимала?! Или, быть может, поняла в последние минуты, когда боролась с инстинктивным желанием жить, стояла уже на грани между жизнью и смертью и краем глаза заглянула в загадочную бездну вечного небытия?..

О, Ната, если бы ты знала, что «освободишь» меня от всего!

Взглянул на попугая. Он смотрел в мою сторону, вытянув красную шею, и, казалось, следил за моими движениями и выражением лица.

— Ну, что ты? Ну, вот… видишь, теперь уже все кончено… Глупая говорящая птица… Как в сущности недалеко ушел от тебя человек!..

Точно во сне, не отдавая себе ясного отчета в своих действиях, как бы повинуясь еще неосознанному желанию, я достал револьвер и навел на попугая.

— Вот видишь, я навожу на тебя дуло… смерть уже вошла и стоит тут, около тебя… но ты спокойно посматриваешь и на меня, и на дуло… И какой, подумаешь, осмысленный вид!.. Вот я нажимаю курок…

Раздался выстрел… Попугай шевельнул крыльями и тут же комом упал с перекладины.

С тупым равнодушием смотрел я несколько мгновений, как с едва уловимым трепетом вытягивалось и костенело тело цветной птицы.

— Вот тебе и бен Баг-Баг — со всей его ученостью и талмудом!.. Глупая птица… Но человек недалеко ушел от тебя!..

…На улице мною овладела жуть, — но не оттого, что я очутился в непривычном положении и не от кошмара двух смертей, а от ярко вспыхнувшего сознания своей духовной опустошенности.

«Без руля и без ветрил»…

Некуда идти. Нечем жить. Свободен. Не связан ничем. Решительно ничем не связан!

— К Ревекке! — мелькнуло в голове.

И тут же понял, что уже не было во мне и любви к Ревекке… И даже что-то неприятное, что-то вроде враждебного отчуждения почувствовалось при воспоминании о ней.

Но, — странно! — эта как будто мимолетная, случайная мысль полновластно овладела моим сознанием… Точно далекая и чуждая теперь, Ревекка осталась единственным звеном, соединявшим меня с жизнью, с миром…

«К Ревекке!»

…Все заботы и хлопоты по похоронам я предоставил родственникам Наты; и на все их вопросы самым решительным образом заявил, чтобы меня оставили в покое.

Словно бодрствующий лунатик, присутствовал на панихидах, вообще на всей церемонии похорон, блуждал по комнатам, и не было во мне уже ни жалости, ни порывов отчаяния… Как будто все происходившее, — вся эта суетня, монотонное чтение псалтыря, запах свеч и ладана, пение, постные физиономии, — почти не касалось меня, проходя как-то вскользь, механически воспринимаемыми картинами, в дремлющем сознании.

Одно лишь порою ярко вспыхивало в нем:

— К Ревекке!

И всегда что-то жуткое и в то же время остро-жгучее поднималось в душе при этом мысленном восклицании…

Есть Бог, грозный, карающий Бог… Но нет бессмертной души человеческой! Я понял это уже много после, когда завершился круг моих испытаний и мой жизненный путь близится к концу. Почему, в самом деле, до моей души, в описываемый сейчас период, не коснулось веяние крыльев души любящей Наты? Почувствуй я тогда это благодетельное веяние, вероятно не случилось бы того, что случилось и что окончательно разбило меня, выпило всю кровь сердца и бросило блуждать по свету нравственно обнаженным!..

«К Ревекке!»

Был отдан «последний долг» умершей. Нату засыпали землей; на моих глазах вырос небольшой холмик у подножия креста, украшенного цветами и венками от «обожающих», «любящих», «безутешно скорбящих» — «незабвенной» и т. д.

Мое состояние духовного оцепенения находили естественным, идущим к моменту, вполне — так сказать — приличным. В особенности же многих трогало то, что за эти дни я совершенно поседел.


По мере приближения к городку мною овладевало странное непривычное волнение. Как будто я начал терять самообладание. Нечто подобное испытывает идущий на экзамен школьник, у которого одна надежда — на счастливый билет.

«В городе ли? Придет ли? Любит ли?»

Но что будет или может быть, если «придет» и «любит», — об этом как-то не думалось, не хотелось думать.

И любопытство, и острая волнующая жуть…

В памяти неожиданно всплыли когда-то слышанные стихи:

Я знаю тебя! Снова ты… Но зачем?
Минувших аккордов не вырвать… Не жди!..

Бесконечно повторял их… И к ритмической музыке слов существо мое приникало, точно к ароматному белому цветку, обагренному кровью сердечных ран…

…Снял номер в гостинице, где останавливался в первый приезд.

…Ревекка быстро вошла ко мне, раскрасневшаяся, с блестящими глазами. Я встал. Она испуганно остановилась на полдороге.

— И это вы? Бог мой! У вас белые волосы?

— Да, это я, Ревекка. И у меня белые волосы.

Тень раздумья скользнула по ее вдруг изменившемуся лицу. Она поздоровалась, точно с старым другом, и села.

— Ты все та же, Ревекка…

— Да… Но вы… скажите, что с вами было?

— Когда-то мы были на «ты»…

Она потупилась, не находя ответа.

— Но оставим это, — продолжал я, — что было, того не воротишь…

— То есть?

— Я имею в виду себя, свою жизнь…

— Что же было?

— Во-первых, конечно, то, что я все время тосковал по тебе… А, во-вторых, что жена моя… что стояла между нами… ее уже нет…

Ревекка побледнела.

Я молчал.

Она встала, положила руку на мое плечо и, заглядывая в мои глаза, спросила.

— Т.е. как это нет?

— Умерла.

— Скажи мне все… — прошептала она. — Боже мой, как ты страдал!.. Скажи… что с ней…

— Отравилась.

Ревекка быстро отняла руку от моего плеча и несколько мгновений в ужасе смотрела на меня в упор пристальными глазами. И вдруг растерянно заговорила:

— Я, право, не знаю… не нахожу слов… у меня кружится голова.

Я криво усмехнулся.

— Вероятно, ты хотела бы спросить, не было ли тут моей вины? Может быть…

— Что ты говоришь? Что?!

— Понимаешь… я знал… почти знал, что это будет… Да… все шло к этому. На человека иногда находят минуты, так сказать, полусознательного просветления. Да, я почти знал… И — понимаешь? — я ушел в последний самый решительный момент…

Легкая судорога искажала мое лицо; тем не менее, я продолжал, чувствуя какое-то неизъяснимое удовольствие бередить еще не зажившую рану и видеть мучение и ужас Ревекки и как бы внутренне радуясь, что выхожу из состояния тупой апатии:

— Конечно, я мог бы сказать: «прости, Ната! вспомним наше счастливое прошлое и будем жить, как жили когда-то»… Но я этого не сделал… Я не мог этого сделать… Все существо мое тянулось к тебе, Ревекка…

Закрыв помертвевшее лицо рукой, Ревекка глубоко вздохнула, потом повернулась и молча направилась к выходу.

— Ревекка!

Она остановилась, точно послушное дитя. Ее приподнятые плечи содрогались от сдержанных рыданий.

— Не могу… не могу!.. — бессвязно забормотала она.

Я отнял от лица ее руки и крепко сжал в своих, и тем же почти холодным тоном деланного спокойствия произнес:

— Я остался один. Из-за тебя, Ревекка, я остался один. Из-за тебя страдал. И вот ты уходишь?

— Пустите меня…

— Когда-то я был человеком с гордым и счастливым лицом. Теперь же — снятая с руки и скомканная перчатка. Ты не виновата, конечно. Но, ведь, и я тоже… Но если судьба безжалостно схватила и бросила меня о камень, то где же реванш за мои белые волосы? Знаю, ты мысленно говоришь сейчас: между нами все кончено… Ты — чистая, а я?.. Но, Ревекка, быть может, в глубине твоего прекрасного сердца осталась капелька от былой любви?

— Умоляю… пустите меня!

Горечь обиды, оскорбленное чувство чисто мужской гордости, сознание бессилия — все вместе поднялось во мне.

— Я разбит… Но ты пойми, что я прошу у тебя не милости, а законной доли счастья!.. На нее дали мне право мои страдания, моя тоска по тебе, мое… понимаешь?..

— Молчи!.. Пусти!.. Страшно…

— Страшно?! — вдруг? С силой шепнул я в внезапном порыве злобы и вместе страсти. — А мне не было страшно, когда умирала моя жена, и я чувствовал… почти знал…

Думал ли я хотя за минуту перед этим, что произойдет то, что произошло? — Нет.

Бешеная злоба охватила меня внезапно, а вместе с нею явилась и ее отвратительная кузина — животная страсть…

— Реванш!..

…Отчаянная борьба длилась не долго…

Нет ни малейшего желания описывать последнюю страницу своей жизни. Блуждал… Но забыться не мог… Знал, что я уже живой мертвец, и все-таки жил! Так неискоренима была эта жажда бытия, — хотя бы отравленного, бессмысленного бытия… Есть ветер; называется он, кажется, «Тайфуном». Его ядовитое дыхание несет людям ужас болезней и смерти. Человек — ничтожное существо. Но если у него опустошена душа и уже нет веры, если он пустил утлую ладью своей жизни на произвол изменчивых волн, — он сеет кругом себя немало отравленных цветов, и злаков… Это я понял только теперь, когда слабеют члены и тускнеют глаза. Понял и ужаснулся…

Мрак… беспросветный мрак…

Бог…

Этими отрывочными словами заканчивается исповедь моего угрюмого, молчаливого сожителя.

 

Владимир Константинович Измайлов.
«Пробуждение», 1914 г.
Литография: Arturo Souto.