Владимир Измайлов «Селиванов»

Очень уже давно скучал Селиванов. Из деревни от отца, матери и молодой жены Домнушки два месяца не было никаких вестей. В казарму, где жил Селиванов, не всегда проникали сведения о том, что творится в разных губерниях. Но то общее, тревожное и ужасное, что переживает сейчас голодная деревня, наполняло своим смутным, но тяжелым кошмаром и огромные, невзрачные казенные своды казармы…

В этой казарме почти все солдаты были из деревень, почти все оставили там, в грустных равнинах с лесами, перелесками, холмами и извилистыми речушками самое дорогое, заветное — свои семьи, свою юность, свои немудрые деревенские песни, сказки и были, свои мечты…

И то общее, тревожное и ужасное, чем живет сейчас деревня, наполняя желтые казарменные своды, вползало в души солдат, щипало сердца, будило самые разноречивые, но неизменно-жгучие и тяжелые думы, похожие на бред лихорадочно-больного.

Ивановка, деревня Селиванова, была в Саратовской губернии. И Селиванов знал, что в Ивановке были беспорядки. Мужики пошли в господский лес и стали рубить деревья. Прислали роту солдат. И солдаты «усмирили» мужиков.

Все это знал Селиванов.

Он отлично помнил и ясно представлял себе походку, выговор, цвет глаз, жесты каждого из земляков от самого старого до самого малого.

И теперь все бывшее, деревенское было ему особенно мило, дорого.

Ушедший от родной деревни на несколько сот верст, не видя ее почти полтора года, Селиванов забыл все неприятности, все мелкие и крупные обыденные ссоры и обиды, и в тоскующем сердце его выросла любовь ко всем, кто там вдали от него продолжает нести на натруженных плечах своих крест мужицкой жизни.

В ту минуту, когда Селиванов узнал о «бунте», что-то острое и сильное вонзилось в его сердце, и сердце мучительно заныло… И страстно захотелось на каком-нибудь сказочном ковре-самолете в один миг перелететь те сотни верст, что отделяли его от родной покривившейся, темной, занесенной снегом, хаты.

Ночью вся казарма спала, но Селиванов не мог уснуть. Мысли путались в разгоряченном мозгу, но всегда неизменно останавливались на одной самой светлой точке его жизни — красивой, сильной, здоровой бабе Домнушке.

«Уж не пошла ли она с мужиками? — думал он, с тоской всматриваясь в полумрак казармы широко открытыми глазами. — А понятное дело, что главный коновод всему — Спирька, дерзкий, смелый мужик… Раз мы, когда еще парнями были, подралися из-за Груняхи… А жива ли Груняха?.. Спирька, Спирька… лицо у тебя оспенное, нижняя губа рассечена… а душа у тебя — железная…»

И снова, точно живая, вставала в воображении Селиванова высокая, сильная, полногрудая фигура голубоокой Домнушки.

«Тоже смела… За мужика ответит… Только, кажись, и боится, что щекотки одной. И силушка! Щекотнешь в ночную пору — ухватит плечи, ровно клещами, прижмет к изголовью и — что хошь — не двинется… Ах ты, Господи! Захохочет — откинет башку, из глаз — искры!..»

И вдруг, точно кто костистыми, твердыми, как сталь, пальцами сжимал сердце Селиванова и тогда он порывисто садился, сбрасывая грубое серое одеяло и судорожно сжимал виски руками.

Словно молния, прорезала мозг ужасная мысль и рябило в глазах, а из высоко поднявшейся груди вылетал звук, похожий на тихий сдавленный стон…

— Сказывают, бывает так, что и баб порют!

Казарма спала, и ночной красновато-желтый от маленькой висячей лампочки полумрак, в котором там и сям притаились темные тусклые тени, кишел легкими спокойными звуками дыхания спящих, и в этом однообразно-тихом гуле выделялись лишь храпение и неожиданно брошенные бессвязные слова сонного бреда.

Казарма спала, но Селиванову она казалась порою наполненной тихо, но беспокойно реющими тенями ночи и сна, возбужденными и страстно нашептывающими в уши спящих какие-то странные были.

— Бывает так, что и баб порют! — еще раз шепнул он, и тени — почудилось ему — тотчас же разнесли эти слова по казарме, и целый рой почти неуловимых голосов на тысячи ладов повторил их, наполняя ими весь воздух.

Селиванову стало жутко. Он лег и укрылся одеялом с головой, стараясь придать мыслям другое направление.

«Опять же и то, — начал соображать он, — действительно нужда в топливе очень даже большая. Своего лесу нет. А где уж покупать? Остатные портки скоро снять придется. А кругом лес на десятки верст. Понятное дело — соблазн. А беспременно коновод — Спирька… А у нас, окромя старика да Домнушки, некому и в лес-то ехать… А ежели… ежели…»

И снова он почувствовал, как горячие волны хлынули к сердцу и обожгли его, как холод прошел по спине и, коснувшись головы, шевельнул волосами…

— А ежели убили?!.

Он стиснул зубы и сморщил лицо точно от страшной физической боли.

— Господи Исусе, — забормотал он, быстро крестясь под одеялом, — Пресвятая Троица, помилуй нас… имене Твоего ради… имене Твоего ради…

И долго бормотал он молитвы и крестился.

Вдруг Селиванов уснул, словно кто придавил его каменной глыбой.

Но только что уснул Селиванов, тотчас же ему представилось, как огромный, круглый, без формы и контуров, но живой ком белого человеческого тела, с красными струящимися полосками крови, показался в двери казармы, тускло освещенной красновато-желтым светом…

И этот ужасный ком живого окровавленного человеческого тела, бесшумно скользя, лавируя между рядами одинаковых коек с неподвижно лежащими на них одинаковыми серыми людьми, медленно подвигался к койке Селиванова.

Сон придавил Селиванова так неожиданно, переход от бодрствующего состояния к сонному бреду был так быстр, что Селиванов решал и не мог решить, спит он или нет.

А бесформенный живой ком все приближался, и обезумевшему от ужаса Селиванову захотелось особенным, оглушающим людей криком в одно мгновение поднять на ноги всю казарму, всю улицу, где находилась казарма, весь город, весь мир.

Но крикнуть криком-громом он не мог. Что-то сильное и твердое сдавило грудь. Он захрипел долгим, протяжным хрипом, и хрип этот в конце концов все-таки сорвался и перешел в столь же протяжный, нутряной, нечеловеческий вой затравленного, задыхающегося существа.

Селиванов не сразу открыл глаза, но, открывши их, он порывисто сел. Перед ним, нагнувшись, белый, как привидение, и испуганный стоял сосед по койке, солдат Климченко.

— Что с тобой, братику, ажно волком взвыл?

Селиванов отер холодный пот с лица, всмотрелся в бледное лицо и щетинистые рыжие усы Климченко и облегченно вздохнул.

— Похмарилось, братику?

— Видно, так…

— Да… а я проснулся… даже страх напал. Я так же вот раз, еще дома, малость с палатей не чебурахнулся, старый дед удержал…

— Бывает…

Климченко лег. Они замолчали. Но уснуть уже не могли. Климченко вперил неподвижный взгляд своих крошечных синих глаз в желтеющий сводчатый потолок и замер в одной думе.

И видно было, что дума эта тягуча, однообразно-бесформенна и тяжела, как и нависшие над рядами коек своды.

Худое, темное, в рамке черных, как смоль, волос, лицо Селиванова выражало один немой вопрос. Словно еще в первый раз жизнь предстала пред ним, как загадочный сфинкс, и в ничего не выражающей физиономии этого сфинкса была в тоже время какая-то едва уловимая тень не то коварства, не то жестокости.

— Все-то нет письма, все-то нет, — наконец, тихо и точно про себя сказал он.

— Все-то нет? — как эхо, также тихо откликнулся Климченко. — Да, нет… А ты вот что: напиши, чтоб тебе, значит, написали до востребования; на почте и получишь. Эдак-то лучше, братику. Просто, значит, без всяких: Петру Матвееву Селиванову… А знаешь что, братику? — вдруг метнулся он на постели, поворачиваясь лицом к Селиванову. — Слышно… Только никому не сказывай, — мне ротный писарь, земляк, по секрету сказывал, — слышно, наш батальон тоже хотят выслать в уезд… Понял, голова садова? С мужиками и бабами воевать.

И, говоря это, Климченко лег и снова сел, и лицо его стало суровым, а пальцы нервно затеребили щетинистый ус.

— Как не понять, — почти беззвучно, дрогнувшими губами ответил Селиванов.

И тут же почувствовал, как тихая, ноющая боль тоски и отчаяния змеей вползла и овладевала его душой.

А вместе с болью вползал и гнетущий страх, тяжелое предчувствие…

Селиванов покосился на дверь, и ему показалось, что вот-вот сейчас снова должно появиться кошмарное видение — живой, без контуров, окровавленный ком белого человеческого тела.

— Господи! Что же это такое? Что-о же это та-а-ко-ое?!

Он закрыл лицо руками и прижался горячим лбом к подушке.

Глухие подавленные рыдания вдруг наполнили длинное сводчатое помещение. Они вырывались из груди трепещущего каждым мускулом солдата отдельными острыми кусками и, точно невидимки-птицы с тяжелыми глухо хлопающими крылами, они мало-помалу овладевали низкими сводами и, безумно кружась, бились о желтоватые каменные стены, о темные окна, о толстую с маленьким окошечком дверь…

 

На другой день, после ученья, Селиванов сидел за одним из казарменных столов и, согнувшись, красный и потный от напряжения, трясущимися заскорузлыми пальцами выводил неровные, размашистые строки письма.

«Дражайшие, бесценные, — писал Селиванов, — родители мои и дражайшая, бесценная супруга моя! Нижайше, земно кланяюсь вам и заочно целую несчетно раз. Нижайший поклон Микифору Дорофеичу с супругой и детками, и Ларивону Степанычу с супругой его и детками, и Спиридону Митричу с супругой его и заочно целую. А известно нам, будто у вас был бунт и так что, значит, усмиряли. Но только зря вы это дело задумали, потому по нонешним временам — очень строго и лучше, ежели бы потерпели пока что. А главное дело, живы ли, здоровы вы там у себя? Сносил ли голову Спиридон Митрич? А еще прошел слух, что нашу роту тоже, значит…»

Селиванов остановился, подумал и зачеркнул последние слова. Потом продолжал:

«А пишите мне не на роту, а без всяких на город, Петру Селиванову до востребования и больше ничего; на почте сам вытребоваю».

Он снова подумал и затем приписал:

«Дюже истомился по вас, рука моя трясется, слезы капают из глаз…»

Селиванов не лгал.

Недели через две Селиванов, по совету рассудительного и осторожного Климченки, отправил знакомого мастерового в почтамт взять, если прислано, письмо на его, Селиванова, имя.

За тот небольшой промежуток времени, пока мастеровой добывал письмо, Селиванов обедал вместе с товарищами. Но есть он не мог. Его томила тоска ожидания, мучительная жажда поскорее рассеять мрак неизвестности относительно своих родных.

Порой Селиванову представлялись разные ужасы, и он уже представлял себе группу дорогих трупов с распростертыми руками, с полуоткрытыми стеклянными, мутными глазами, бессмысленно устремленными в небо.

И когда, наконец, письмо было в его руках — бледный, с холодным потом на лбу, он долго не решался разорвать конверт; но когда разорвал, то тотчас же жадными глазами впился в уродливые каракули деревенского грамотея.

Федор Окуньков, парень четырнадцати лет, писал, со слов родителей Селиванова, следующее:

«Дражайший сын наш Петр! Низко кланяемся тебе и целуем несчетно раз. На нашу деревню беда великая рушилась из-за барского лесу. Дошло так, что ни хлеба, ни топлива, ни купить чего — не на что. Одерзел народ и в те поры пошел ватагой барский лес рубить. Длинно обсказывать, как и из-за чего пошло это дело, а только сам знаешь нелады наши с управляющим. Верно, что солдат пригоняли, а тут и есть горькое горюшко, потому супруга твоя, как и прочие которые бабы, уместе пошла добывать лесу. Как это воины взяли ружья на выстрел, Домнушка мах к им и почала толковать и в небо пальцем тычет. А офицер тут крикнул, чтобы палить. Ушла ей пуля под левую грудь и без крику упала, ровно подкошенная травинка, горемычная. И других кого ранили. А на похоронах весь народ был, бабы в голос ревели и которые мужики ревели, а уж мы незнамо, как и домой пришли, от могилки-то нас силком оторвали. Теперича говорят: погибла Домна за народ хрестьянский. А попов работник Корней песню про нее сложил, да так складно, что даже до слез…»

Буквы прыгали в помутневших глазах Селиванова и казались ему ратью маленьких, живых, уродливых существ, что есть мочи кричащих о горькой обиде…

Буквы иглами вонзались в измученное уже сердце Селиванова и, вонзаясь, прививали еще неизведанное во всей полноте своей чувство бешеной злобы… К кому? Этого Селиванов еще не мог хорошенько уяснить себе.

Он схватился рукою за грудь, глотая воздух быстрыми глотками, вытянув шею, блуждая почти безумными глазами…

 

Двенадцать дней прошло с того времени, как было получено письмо из деревни. И все эти двенадцать дней Селиванов жил точно во сне, машинально исполняя все, что требуется военным артикулом. Щеки его ввалились, черные, горевшие внутренним огнем глаза ушли глубоко в орбиты.

И все эти двенадцать дней Селиванов напряженно думал. Но чем больше думал, тем больше запутывался в лабиринте противоречий.

Недоставало пустяков, недоставало сознательной мысли, которая вошла бы в союз с беспорядочно мятущейся мыслью Селиванова и, войдя в этот союз, определила бы и узаконила бы авторитетом вечной нравственной истины его личное чувство.

Он часто заговаривал с Климченкой о таких вещах, что тот только испуганно оглядывался по сторонам и вечно твердил в таких случаях тихим, придушенным голосом свою обычную фразу:

— Больно, это так… Понимаю. Ну, только не нашего понятия это дело. Помалкивай — знай и терпи.

И Селиванов злился на друга за эти слова и говорил:

— Тебе, небось, хорошо… А мне?

Накипавшие слезы измученного человека слышались в его тихом, но получившем какую-то особенную мягкую звучность, голосе.

Однажды он сказал:

— Я вот чего ищу: что бы такое, значит, сказала мне Домнушка… что нужно мне… как, значит, быть… как поступить…

— А ты возьми себя в руки, голова садова… Служи! — твердо, но не совсем уверенно посоветовал ему Климченко. — Для чего ты есть солдат? А супротив, значит, врагов внешних и врагов внутренних…

— А-ах ты, Господи! Да какой же Домнушка внутренний враг?!

— А такой… — уже совсем неуверенно, хотя и сердито, ответил Климченко. — Эдак-то, как ты, недолго и с ума рехнуться… И выйдет, голова садова, штрихен-шприхен!..

— Да ведь я-то что? — тряхнув головой, заговорил Селиванов. — Мое дело пропащее… Теперича вот уж все говорят, что пошлют нас в уезд, а разве… Эх ты, Домнушка, Домнушка… мученица ты моя бесценная!.. Нет, Климченко, я, знаешь что? Я… жизни решусь… Потому — не совладать мне с собой… и не знаю ничего я… темный я человек!.. А знаешь что, Климченко? — вдруг порывисто, словно исповедуясь, тихим шепотом заговорил он. — Только тебе, как брату… Ведь я на прошлой неделе ротного убить хотел… ей-Богу! Как тогда на ученье он на меня крикнул, так помутнел я, а держал ружье «на руку»… Только нажать и готово… А в уши ровно шепчет кто: «Уложи! Уложи!» Знаешь что? Уж это не Домнушка ли шептала?

— Говорю, возьми себя в руки. Плохо твое дело.

— Плохо… Вот то же самое мне и Домнушка сказала, — продолжал Селиванов. — Во сне являлась… Нечего, говорит, тебе тут делать… плохо твое дело… а иди-ка лучше, говорит, ко мне… И руки ко мне тянет. Глаза скучные-скучные! Оголена по пояс… и ранка под левою грудью, как, значит, писали… ровно перочинным ножичком чиркнули… Тяжко, Климченко, ой тя-жко!!

 

Двенадцать дней прошло с того времени, как Селиванов получил письмо.

В тринадцатый день Селиванов стоял на часах во дворе казармы у дверей цейхгауза.

Была морозная ночь. Звезды мигали и искрились в далеком темно-синем спокойном небе. Немая тишина стояла в воздухе.

Но Селиванову, после того как он несколько ночей метался на койке без сна, в этой тишине ясной ночи чудились тихие, но заполняющие собою всю вселенную, звуки, похожие, на едва уловимый шелест мягких крыльев…

И ему было жутко здесь стоять одному, в огромном запорошенном снегом дворе казармы. За его спиной высилась темная и длинная стена цейхгауза, и Селиванову в особенности страшно было этой каменной стены, которая, чудилось ему, дышала в его спину каким-то холодным, густым дыханием и смотрела на него таинственно-жадным взглядом двух маленьких глаз-окошек с крестами толстых железных прутьев.

Селиванов не чувствовал мороза. Погруженный в эту фантастическую жизнь земли, стены цейхгауза и всего необъятного пространства над землею, он весь погрузился в зрение и слух.

Иногда отдельные звезды пролетали в недосягаемой высоте неба, бесследно пропадая в пространстве. И тогда Селиванову казалось, что у них есть крылья, что это — далекие, крошечные для глаз земли, ангелы-посланцы Бога…

И Селиванов мучительно завидовал им, таким далеким, быстрым и свободным…

Вдруг он вздрогнул, но не от испуга, а от какого-то непонятного для него острого и радостного возбуждения и осторожно положил ружье на землю.

Тихими, неслышными шагами медленно приближалась к нему темная фигура, неожиданно появившаяся на средине двора…

Селиванов вытянул шею и ждал, продолжая трепетать от переполнявшего его радостного возбуждения…

Но фигура, не дойдя до него шагов на пять, остановилась. На ней был обыкновенный деревенский полушубок, на руках варежки, на голове шаль. Ее изможденное лицо, с огромными неподвижными скорбными глазами мученицы, было странно-темно, как земля.

Селиванов расширенными глазами напряженно всматривался в нее, словно все еще не узнавая…

И тогда она медленно вытащила из-за кушака топор и продолжала неподвижно стоять с топором в руке…

— Это ты! — радостно заговорил тихим, из глубины идущим, голосом Селиванов. — Это ты, бесценная…

Он порывисто шагнул вперед, но тотчас же темная молчаливая фигура бесшумно отодвинулась назад…

— Ну, ладно, — продолжал Селиванов, блестя глазами, — я не сделаю ни единого шага, только… не уходи! Скажи, что мне… делать… скажи… бесценная… Жизнь — не в жизнь!..

Темные, тонкие губы ее зашевелились, но звуков не было слышно.

— Что говоришь? Что-о?! Шепни… бесценная!.. Томится душа по тебе!.. Не мучь!.. Не мучь!! Скажи! Единое словечушко!!

И снова шевельнулись ее темные, тонкие губы, но звуков не было слышно.

— Что-о?! Ты говоришь: иди ко мне?! Ты говоришь, чтобы я шел к тебе?! Я иду… иду… Не уходи!..

Нагнувшись вперед, вытянув шею, протянув руки, Селиванов стоял, как живое воплощение порыва и страсти, а она, так же бесшумно, как приближалась, стала медленно удаляться и таять.

— Иду!.. Иду… — шептал Селиванов.

Трясущимися руками он быстро поднял ружье и начал торопливо «снимать» штык.

— Иду!.. Иду!..

И, отбросив штык в сторону, Селиванов наставил дуло ружья в грудь и плохо повинующейся ногой старался найти «спуск»…

Но больное сердце человека-солдата разорвалось раньше, чем он успел привести в исполнение свое намерение.

Он вдруг выпустил ружье из рук и судорожно схватился за ворот мундира… Резкий, пронзительный крик-стон синей молнией пронизал недвижный воздух морозной ночи… Глухо и тяжело грохнулось тело… Кровавая пена обагрила снег…

Владимир Измайлов
«Образование» № 6, 1906 г.