Владимир Ладыженский «Отдых»

Вторая летучка третьего передового земского отряда расположилась на этот раз очень удобно. Точно судьба захотела, наконец, вознаградить ее за долгие недели лишений. Стоянки в крестьянских халупах, где было сыро и холодно и приходилось спать на тесно составленных носилках, прием раненых в таких же халупах, наскоро переделанных в перевязочные, беспрерывные передвижения по ночам вслед за своей дивизией, — все это миновало. Теперь летучка расположилась в маленькой барской усадьбе, полузаброшенной и полуоставленной. Большой каменный флигель был приспособлен для лазарета, а в маленьких комнатах барского дома разместился весь персонал. Он занял весь дом, кроме трех комнат, в которых жили племянник хозяина, приказчик и экономка. Установилась жизнь не только удобная, но и спокойная. Дивизия сидела в окопах верстах в пяти или шести впереди и вела позиционную войну. Изредка шла перестрелка, затихавшая к вечеру, гремели выстрелы орудий, своих и чужих, выстрелы, к которым все уже прислушались и привыкли. И раненых было немного. Атаки давно уже не предпринимались, но иногда по утрам привозили раненых врагов и своих из разведочных команд.

А впереди со второго этажа барского дома виднелся в развалинах разрушенный городок. Он несколько раз переходил из рук в руки и теперь еще не был занят никем. Из-за него все еще велась бесконечная кровавая борьба, и передовые части доставляли летучке раненых детей, забытых и брошенных населением и игравших на улицах под взрывами шрапнели. А в общем было спокойно, и теперь, в самый разгар красивой, в этом году запоздавшей весны, персонал земского отряда отдыхал от напряженной работы и долгих зимних скитаний вслед за своей дивизией.

Жизнь в усадьбе просыпалась рано, вместе с рассветом. Сменялись дежурившие в лазарете сестры и в предрассветных сумерках проходили по саду, как молчаливые тени. Потом показывался на крыльце начальник летучки, Николай Капитоныч. Высокий и худой, обросший давно не стриженной бородой, он пожимался от утреннего холодка и суетливо бежал на кухню, на конюшню, будил санитаров и водворял тот порядок, строгий и неумолимый, в который он верил и которым сам любовался. И казалось, что одновременно с ним просыпался и сад заброшенной усадьбы. Блестя жемчужной росой, он словно улыбался всходившему солнцу и выставлял из поросших травой цветников яркие розы. Тогда выходила из кухни и присаживалась на крылечке экономка, толстая пани Ядвига, и по целым часам сидела неподвижно, греясь на солнце. Изредка прислушивалась она к отдаленному пушечному выстрелу, качала седеющей головой и вздыхала:

— О Езус коханый!

Следующим появлялся в саду приказчик, пан Серватка. Он издали, вежливо приподняв шляпу, кланялся пани Ядвиге и, подойдя к ней, долго топтался на одном месте, в недоумении разводя руками. Делать ему было решительно нечего, и потому этот толстый маленький господин, с гордо поднятыми кверху усами, направлялся медленной походкой по липовой аллее в конец сада, туда, где на берегу ручья стояла статуя Мадонны в лучезарном венце с Предвечным Младенцем на руках. Санитары растапливали полевую кухню и запрягали лошадей. Казак, приехавший с известием из штаба дивизии, привязывал лошадь у балкона. Начинался обычный деловой день… А к семи часам уже кипел самовар в маленькой столовой барского дома. Жили дружно. И когда весь персонал размещался за чайным столом, то казался большой семьей, какие в старину бывали в крестьянских дворах. Во главе стола, на председательском месте, сидел Николай Капитоныч и зачем-то сурово и строго поглядывал кругом. А со стен, казалось, с такой же строгостью глядят старые портреты в потемневших от времени рамках: Наполеон, Мицкевич и Костюшко… Но доктора, и сестры, и санитары-студенты весело болтали между собой. Вспоминали тех, кто остался далеко на востоке. И все слова их точно были освещены надеждой, — надеждой на то, что все это, наконец, кончится. Пан Серватка, занимавший всегда одно и то же место на краю стола, поднимал с недоумением брови, отчего поднимались еще более кверху его усы, и бросал в пространство вопрос:

— А что, будьте ласковы мне сказать, будет теперь с хозяйством моего пана?

Никто не знал. Вопрос оставался без ответа, если не считать вздоха пани Ядвиги, пившей чай за отдельным столиком, на котором кипел самовар.

— О Езус кохаиый!

Позже всех, к самому концу долгого чаепития появлялся сам пан Пржигодский. Он был тщательно расчесан, от него пахло одеколоном, и еще издали всем бросался в глаза его яркий, искусно повязанный, галстук. Он галантно обходил всех с приветствием, начиная с женщин, и небрежно садился за стол. Запивая медленными глотками остывшего чая кусочки хлеба, он говорил иногда с иронической ноткой:

— Увы! Кто мне скажет теперь, где мой дядя? Разве я знаю, что сталось с ним в наших австрийских имениях? А между тем я вынужден был запереться здесь без всяких средств и беден, как церковная мышь.

И вновь наступало молчание. Пан Серватка, впрочем, иногда считал нужным ставить точки над «i» и тогда говорил:

— Да. Любил-таки пан покутить в Варшаве. Ой, как любил!

И нельзя было понять, от почтительности или презрения поднимались тогда кверху его усы. А пан Пржигодский утвердительно кивал головой, соглашаясь с тем, что были когда-то хорошие, веселые дни. И еще какие! А вот теперь…

И разговор переходил на войну, на то разорение, которое несет она с собой, как кошмар, обращая крутом все в пустыню.

После обеда жизнь земского отряда затихает на короткое время. Санитары и сестры ложатся отдохнуть, готовясь к ночной работе. Пишут письма, одно за другим, накапливая их, чтобы отправить при первой возможности. Пан Пржигодский дремлет у ручья, в тенистой аллее, с французским романом в руках. Ни экономки, ни пана Серватки не видно. И Николай Капитоныч уходит наверх, в свою маленькую комнату, подремать, а, главное, написать письма. Оп чувствует, что ему непременно надо кому-нибудь написать. Крутом ежедневно пишутся письма, и ему следовало бы написать хоть кому-нибудь из знакомых. Знакомых у него, разумеется, много, но на письма он очень ленив. От этого писание писем кажется ему изумительно трудным делом, и он постоянно задает себе один и тот же вопрос: о чем же, собственно, ему следует написать?.. И так долго сидит он в раздумье в своей маленькой комнате. Его перо останавливается на первой же строчке, чернила засыхают, и он начинает думать о прошлом. Он думает о том, что как-то очень уж суетливо и странно прошла его жизнь. В детстве приличная бедность и анекдотически скучная и жестокая гимназия, потом кратковременное офицерство. И все это представляется теперь как сон, в котором стерлись подробности. Затем высшее образование, лекции в сельскохозяйственном институте и долгая земская работа, к которой он прильнул всей душой. Но, Боже мой, какой неудовлетворенной и странной кажется теперь ему эта работа! Смешно оглянуться назад и видеть целую жизнь проведенной в мелкой, совсем, может быть, ненужной борьбе. Точно целые года уходили не на дело, а на доказательства кому-то о его необходимости, целые года тягостного топтания на одном месте. И в душе Николая Капитоныча живет от этого смертельная усталость. И вот такое прошлое отодвинуло куда-то на второй план личную жизнь, приговаривало его к невольному путешествию на север и ничего не оставило ему даже в воспоминаниях, кроме мимолетного увлечения. Эта любовь к одной из артисток быстро вспыхнула в его душе при первой случайной встрече в маленьком провинциальном городке и так же быстро угасла, когда судьба развела их, ее — по тернистой дороге к искусству, его — по пути выборов, помещичьего либерализма и циркулярного строительства общественной жизни. Николай Капитоныч думает с грустью об этом и все собирается кому-нибудь написать. Друзей и приятелей в общественных сферах у него достаточно, а писать нечего. Не описывать же им разных подробностей происходящей на его глазах войны. Всем этим занята теперь общественная мысль, и удивительная порода писателей, которых зовут корреспондентами, успела уже наложить свой штемпель на события, сделала их вроде ходячей монеты — однородными и затертыми. Да и кому нужны вообще его личные впечатления? Его работа нужна, он это знает, а его переживания и впечатления могли бы быть дорогими только той близкой душе, которой у него нет и, кажется, никогда не было. И Николай Капитоныч все собирается написать и все откладывает свое намерение на завтра. Зато получаемые изредка письма он хранит и любит перечитывать. Он выискивает те, которые больше говорят его сердцу. Вот письмо сестры милосердия, дочери его товарища, которую он носил на руках маленькой девочкой, и которая работает теперь где-то далеко от него в таком же отряде. В конце концов, письмо тоже совсем делового характера.

«…В детстве, увлекаясь Борьбой Буров с Англией и другими воинственными повестями, мы с подругой тайно от всех назвались нашими любимыми героями, которым мы не позволили умереть вместе с неумолимым концом книги. Мы создали себе вторую жизнь. В ней я забывала о фрейлейн, заботившейся о том, чтобы я надевала калоши, когда отправлялась на наш дворик на призрачном коне за призрачными подвигами. Забывала об угрозах оставить меня без кофе, когда долго по утрам, проснувшись, я лежала с открытыми глазами, выдумывая бесконечную жизнь наших бессмертных героев. Но конец был. Был тогда, когда мы увидели перед собой не ущелья и горы Кавказа, а серые поля и деревеньки и валяющихся вместе с поросятами деревенских ребятишек, когда мы с подругой поклялись, если будет война с Россией, обстричь себе волосы и в мужских костюмах встать в ряды солдат защищать родину. Не знаю, кто развенчал наших детских воинственных героев! Подвиг в убийстве кажется уродством, а подвиг в смерти?.. В душе чувствуешь, что гораздо труднее жить, чем умереть и что умереть — это слишком мало… Я рассуждала, что сестер так много, что я буду не нужна. Но рассуждения не помогли, когда охватила тоска неудовлетворенности. Хотелось отдать все свои силы, и время, и мысли. Но в столице работать мне тяжело. Идти в сестры здесь часто значит — мода, а ходить в костюме сестры — пошлость. Желая быть полезной, я решила работать в ближайших к войне лазаретах, где мне кажется я не могу быть лишней… Я не прошу у вас протекции, и если по вашему убеждению я не имею права, то вопреки этому убеждению вы меня не устраивайте…»

Милая, славная девочка! Николай Капитоныч ее и не устраивал именно оттого, что ленив и не любит писать, и еще оттого, что сам боится даже подумать о какой-нибудь протекции. А вот теперь перечитывает письмо и думает о том, сколько таких чистых и бескорыстных душ притянул к себе кошмарный ужас войны наряду с другими, так на них не похожими. И Николай Капитоныч думает, что люди — это отдельные волны огромного океана и все они почему-то кажутся ему жалкими… А вот и еще письмо из его маленькой коллекции. Оно написано не ему. Это помятый листок бумаги, вынутый из кармана раненого, умершего тут же и похороненного за садом, недалеко от того ручья, на берегу которого дремлет теперь с французским романом в руках пан Пржигодский. У Николая Капитоныча не хватило духу изорвать этот листок, и он перечитывает его всегда, когда разбирает свои письма. Коротенькая записка, написанная на клетчатом листке, вырванном из тетради.

«Тятя я о тебе соскучился приезжай скорее домой привези пряников да конфетку я тебя буду ждать. Твой сын писал Ваня».

Дальше был рисунок. Контуры маленькой руки были обведены карандашом.

На рисунке была надпись: «Это Анютина рука».

А еще дальше:

«И нельзя ли тибе как сняться на карточку. Как льзя так снимись а нельзя тебе виднее».

Николай Капитоныч думает некоторое время об этом Ване, который ждет пряников и карточку и присылает сюда контуры руки маленькой сестренки.

Потом, усталый, он вдруг решает отложить свои письма назавтра. Он медленно раздевается, открывает настежь окно в цветущий весенний сад и ложится в постель. Через несколько минут вдруг врывается в окно раскат грома.

«Это восьмидюймовое», — думает он, засыпая.

Утомленный предшествовавшей бессонной ночью, Николай Капитоныч проспал долго. От этого он не слыхал, как в усадьбу въехали гости, и проспал гудки их автомобиля. Проснулся он только тогда, когда они вошли в комнату и приветствовали его веселым, заразительным смехом. Это были — старый земский доктор, заведующий эпидемическим районом у самых позиций, и уполномоченный из комитета, снабжавший отряды деньгами и забиравший у них документы. Оба стояли у постели и смеялись в то время, как Николай Капитоныч глядел на них удивленными спросонья глазами.

— Хорош! — говорил, давясь смехом, уполномоченный. — В ясный и тихий весенний вечер спит себе, как младенец. Хоть бы пушкам-то велел замолчать на время своего отдохновения.

— Прошу слова, — сказал Николай Капитоныч.

И, наскоро одеваясь, он встал с постели, — длинный, худой и высокий.

— Прошу слова. Я должен сказать вам, господа, что к пушкам мы все здесь давно уж привыкли, и они не производят на нас впечатления. Но условия современной войны таковы, что делают совершенно невозможным прекращение канонады ни днем, ни ночью. И если современная война вся держится техникой, то…

— Лишаю вас слова, — сказал доктор. — Одевайтесь скорее и угощайте нас чаем где-нибудь, в вашем великолепном саду, на лужайке или на балконе, — это все равно, но только скорее.

На балконе, где был накрыт чайный стол, было на этот раз необычайно весело. Весело и от приезда гостей, привезших долгожданные письма и новости, и от благоухавшей кругом весны с ее цветущей белой акацией и каштанами, убранными бледно-розовыми свечами цветов. И опять-таки, как это всегда бывало в непосредственной близости к войне, говорили о далекой родине, о знакомых, обо всем, что только интересует людей в жизни, но только не о войне. А когда стемнело, и в кустах жасмина запел соловей, и вставшая луна засеребрила воздух над садом, всем захотелось музыки. Старый доктор, большой любитель и дилетант, пошел к пианино, чтобы сыграть то, что он еще помнил наизусть. И теперь, в этой обстановке, ему захотелось передать Шопена так, как он его понимал.

И долго лились прекрасные звуки. Резко и странно выделялись они среди пения соловья и отдаленного грохота батарей. А когда доктор кончил, только тогда заметили, что один из слушателей тихо плакал, примостившись в неосвещенном уголке. То был пан Пржигодский.

— Что с вами? Что с вами? — бросились к нему сестры.

— Finis Poloniae, finis Poloniae, — повторял, всхлипывая, пан Пржигодский.

— Но того еще не можно знать, — возражал пан Серватка, поднимая кверху усы и брови.

И опять нельзя было понять, с почтительностью или презрением относится он к пану Пржигодскому.

А соловей по-прежнему пел в темных кустах жасмина, по-прежнему слышен был грохот далеких батарей, и вдали поднималось красное зарево. Это горел теперь, может быть, уже окончательно разрушенный город…

1916 г.