Владимир Ладыженский «Побег»

I

Маня стояла среди дортуара и декламировала. Она любила стихи и часто сочиняла их сама, пытаясь выразить безотчетное чувство тоски и ту жажду любви, которая порой овладевала ею до боли. И эти стихи, казалось ей, приносили с собой успокоение, и она записывала их ровным и мелким, как бисер, почерком в дневник, который вела она вот уже два года. Они причудливо переплетались там с заметками об институтской жизни, с блестками мысли, с религиозными настроениями, с воспоминаниями о далекой семье и с тоской одиночества…

В дортуаре едва светили маленькие электрические лампочки, прикрытые зелеными абажурами, и от этого казались странными приподнявшиеся кое-где на постелях фигуры подруг в белых кофтах. Но Маня замечала их редко. Она стояла с поднятыми кверху, широко открытыми глазами и вся уходила в настроение тех стихов, которые говорила низким грудным голосом. Кончив свои стихи, она помолчала немного и сказала:

— Господа, я буду читать вам «Полтаву».

— Mesdames, это очень хорошо!

— Слушайте! Тише! — пролепетали некоторые из подруг. «Полтаву» Маня знала всю наизусть. Она читала теперь из нее разные отрывки, поражавшие ее воображение, и дошла до знаменитого описания ночи. Неведомая ей душная ночь с яркими звездами стояла перед ней как живая. Казалось, эта ночь охватывает ее кругом, она ощущает теплый и дремотный воздух и слышит где-то вдали, чуть-чуть слышит трепетание листьев.

— Тиха украинская ночь, — говорил с нервной дрожью ее низкий грудной голос, и кругом все больше приподнимались на постелях белые кофты.

Маня читала и с каждым словом увлекалась сама все сильней и сильней. От этого она смутно припоминала потом, как вдруг перед ней в конце дортуара мелькнуло и исчезло какое-то черное пятно и сразу опустились на постели белые кофты подруг. А она все читала.

— Что ты здесь делайт? — проговорила над ней с своим обычным немецким акцентом классная дама Мина Ивановна.

Маня растерялась. Она поняла теперь, что черным пятном казалось издали синее платье начальства, но сказать ей было нечего и она прошептала:

— Ничего.

— Сейчас раздевайся, умывайся и ложись в постель, — злой скороговоркой приказала Мина Ивановна и стала медленно ходить по дортуару.

А когда Маня, раздевшись, улеглась на свое место, в углу, в самом конце дортуара, Мина Ивановна подошла к ней и стала говорить сухим, сердитым голосом, от которого делалось обидно и скучно:

— Ты всегда делайт разные глупости. Читать стихи среди ночи, когда все должны спать! Ты никому не можешь давать покой. Я не буду прощать. С завтрашнего дня на дежурство на месяц.

Она повернулась и ушла, и даже в ее походке Мане чудилась ненависть… Маня долго не могла заснуть и все думала о том, за что к ней придираются классные дамы и больше всех Мина Ивановна. Что она им сделала? Она никого из них никогда не изводила, не натыкала в ночной столик разной величины булавок, чтобы производить ими ту тихую и мелодичную музыку, которая особенно сердила классных дам потому, что звучала в полутемном дортуаре неведомо откуда и поэтому ее нелегко было поймать. Она даже избегала заговаривать с классными дамами и только училась, как велели, да ежедневно писала дневник. У нее даже и на приемах никогда никто не бывает. Что же она им сделала?.. И горькое чувство несправедливости и обиды мучило Маню, долго не давало ей заснуть и все разгоралось, как пожар от брошенной спички.

II

Институтская жизнь тянулась своим обычным порядком, — размеренным и скучным. Также ходили в классы на занятия, сидели и зубрили по вечерам под надзором классных дам скучные уроки, учились танцам и реверансам. Начальство заботливо оглядывало каждую из воспитанниц, стараясь внушить ей хорошие и красивые манеры, и это похоже было на то, что собрались опытные дрессировщицы и теперь дрессируют девочек и девушек для каких-то неведомых им, но необходимых представлений, в которых они скоро будут участвовать. А тут же рядом, за полузамазанными огромными окнами шумел город и жил какой-то своей особенной жизнью, но вести из него или совсем не доходили сюда, или проникали в виде каких-то отрывочных, фантастических слухов. Даже на приемах, на редких приемах — родные только спешили ласкать своих заключенных, или молодые родственники принимались робко ухаживать и говорили похвалы, вызывавшие в одиноком воображении воспитанниц трепетную и неясную жажду любви. Читать ничего не давали, да и нечего было читать кроме нескольких книг, написанных до того скучно, что читать их было нельзя. Казалось даже, что во всем распределении дня, заполненного уроками, танцами, репетициями, одеваниями и раздеваниями, не могло быть ни одной свободной минуты. Но эти минуты все-таки находились и вызывали искреннее удивление начальства.

— Чего ты все рассуждаешь? — повторяла одной из воспитанниц классная дама. — Ты должна помнить, что ты вещь и больше ничего. Чему тебя учат, то ты и должна делать. Вы все — только вещи, — ничего больше.

— Бог еще знает, из каких семейств вы здесь собраны, — говорила другая классная дама, титулованная, но обедневшая и пристроенная к воспитанию, — а с вами тут приходится возиться порядочным людям. Вы должны по крайней мере научиться порядочности.

И она уходила всегда раздраженная, раз навсегда отравленная своим знатным происхождением, ненавидевшая то дело, к которому ее приковала ее злая судьба.

И жизнь тянулась скучная, подневольная и однообразная, с наивной и преданной дружбой подруг, в которой искала выхода молодая жизнь, с обожанием учителей и с мечтами о любви и неведомой жизни, шумевшей там, за полузамазанными окнами института… День тянулся за днем, похожий один на другой, и Маня продолжала дежурить.

— Ты не знаешь своих обязанностей: принеси платки! — командовала Мина Ивановна.

Маня перебежала через коридор и принесла целый ворох платков. Мина Ивановна рассердилась.

— Ты это делаешь нарочно: ты перемешала платки!

Действительно, среди груды зеленых платков, которыми полагалось этому классу прикрывать свои голые плечи, один платок был коричневый.

— Но уверяю вас, что это нечаянно. Я сейчас переменю.

— Не смей возражать, когда говорят старшие. Ты все делаешь мне нарочно.

Из другого класса прибежала воспитанница и просто сказала:

— Извините, мы, кажется, взяли ваш платок по ошибке. Надо обменять. Вот, я принесла ваш зеленый платок.

Мина Ивановна надулась и молча принялась ходить взад и вперед. А потом, когда воспитанницы сняли и платки и платья и Мане пришлось их укладывать в глубокий шкаф, она строго сказала:

— Клади сначала платки.

— Но ведь тогда мне придется их опять вынимать.

— Не смей рассуждать.

И потому что в глубоком шкафу надо было укладывать в первый ряд, ближе к стене, сначала платья, а во второй ряд платки, Мане пришлось вынуть уже уложенные платки и сделать работу снова. Мина Ивановна была довольна. Вечером она снова позвала к себе Маню.

— Завтра, на репетиции вечера ты будешь танцевать pas despagne в первой паре.

Маня вспыхнула. Она знала, что она танцует плохо, знала, что на репетиции будут присутствовать учителя, и ей стало стыдно. Она знала, что на нее будет смотреть Николай Петрович, учитель физики, которого она обожала, у которого отлично училась и помогала ему приготовлять опыты, похожие на интересные фокусы. Он звал ее за это своей помощницей, и теперь будет смеяться, непременно будет смеяться над обожавшей его помощницей.

— Но ведь вы знаете, что я плохо танцую. Как же я буду танцевать в первой паре?

— Ты будешь танцевать, если я приказываю.

— Но ведь вы же сами зовете меня медведем. Зачем же вы хотите меня унижать, чтобы смеялись надо мной?

— Это не твое дело. Ты будешь танцевать… слышишь, — и понизив голос, прибавила злым прерывающимся шепотом:

— Скверная девчонка с оловянными глазами.

Маня горько плакала от обиды. Как она смеет браниться? Что она ей сделала, чтобы она могла считать ее скверной? Зачем говорит она про оловянные глаза, когда она знает, что ее большие темные глаза красивы, и это все говорят и здесь, говорили и дома, в том маленьком сибирском городке, откуда ее привезли сюда и оставили для придирок и оскорблений… Противная и злая Мина Ивановна!.. И долго в этот вечер всхлипывала Маня, пока, наконец, утомившись, не сделалась равнодушной. Потом она вынула книгу и стала читать. Мысль ее оторвалась от земли и от окружавшей ее жизни и вся ушла в мистическое настроение, в веру и жажду чудес и таинственного, перед чем всякие страдания совершенно ничтожны. Она читала страницу за страницей, забываясь все больше и больше. Перед ней лежали сочинения отца Иоанна, — книга, принесенная одной воспитаннице на приеме.

— Ах, как хорошо бы уйти от жизни совсем, навсегда, и как бесплотный дух служить единому, всесильному и таинственному Богу, — шептала Маня.

И она не слышала, как кругом шумели и переговаривались подруги, готовившие уроки на завтра.

III

Маня перелистывала дневник. Она задумалась над страницей, где было записано стихотворение. Тихий летний вечер, с красивым закатом догорающего солнца пахнул на нее, переплетаясь с неясной грезой и с жаждой какого-то огромного, неизвестного ей счастья. И тотчас же в ее памяти встал глухой сибирский городок, где она пережила угасающий вечер, и сестры и мама. Милая мама, что-то она теперь делает?.. Маня перевернула страницу и стала читать.

1

…У нас сделалось тихо, меньше болтовни и шуток, потому что на этой неделе мы говеем. Вчера была даже первая репетиция. Варя говорит, что начальство считает, что вся человеческая жизнь проходит два раза: сначала начерно, а потом набело. Варя насмешница, но она бывает права в своих насмешках, и мне по совести было неловко на этой репетиции. В нашем зале, переделанном из какого-то помещения дворца, стоит огромный черный камин с двумя белыми амурами по бокам. Вот перед этим-то камином и выстроили наш класс для репетиции. Классная дама встала под белым амуром и сказала:

— Вы должны теперь думать, что я священник.

Потом мы должны были кланяться, а она поправляла поклоны и показывала, как это надо делать. Когда мы все стали кланяться так, как это надо, она приказала каждой подходить к себе по очереди. И мы должны были, скрестив руки на груди, подходить к ней тихо, с опущенными глазами. Потом мы поднимали глаза кверху и, смотря на нее и на белого амура, стоявшего над ней, говорили: «Верую, Господи и исповедую…» Варя едва могла сдержаться, и губы ее подергивались нервною дрожью. Классная дама сказала, что завтра она прикажет отворить церковь для окончательной репетиции…

2

Я всегда по нескольку раз перечитываю письма мамы и думаю, что и для меня скоро начнется настоящая жизнь и я вырвусь на волю. Я пишу маме часто-часто, а она мне отвечает раз в две недели, а то и реже. Я знаю, что ей некогда писать чаще, и все-таки мне делается обидно и горько, но зато с какой радостью беру я ее письмо и несколько времени медлю разорвать конверт, чтобы продлить наслаждение. Она в постоянных хлопотах, потому что от второго мужа у нее двое детей, с которыми она целый день возится, а по вечерам у нас постоянные гости. Во всем городе только у нас и весело, потому что мамочка лучше всех других. По вечерам у нас часто бывает музыка, мамочка отлично играет и очень хорошо поет, и все любительские спектакли в городе устраивает она и играет главные роли. В последний раз она гениально играла в «Без вины виноватые», и если бы ее не было, в городе было бы скучно. Все говорили бы только о службе, которая им самим противна, и пили бы водку. У нас очень много пьют водки и ходят какие-то сонные оттого, что им надоела жизнь. Я не знаю, отчего людям может надоесть жизнь, но мне, кажется, она никогда бы не надоела… Оля, дочь помощника папы, с которой мы росли вместе, кончает скоро гимназию и зовет меня в деревню быть сельской учительницей. Она не любит нашего общества, говорит, что там все противные и никто ничего не делает, и чтобы была счастливая жизнь — надо работать. Если бы я была такая гениальная, как мама, я бы пошла на сцену, чтобы мной любовались и чтобы плакали, когда я играю, но у меня нет никаких талантов, и я еще не знаю, что буду делать. Нынче на каникулах молодой гвардейский офицер, часто бывавший у папы, сказал про меня, что я закрытая и непонятная покуда книга, которую будет очень интересно прочесть. Мне это очень понравилось, но потом я подумала, что когда книгу прочтут, она делается неинтересной и ненужной, и мне стало противно. Чего ему от меня нужно?.. Когда у нас бывают гости, я мало разговариваю, потому что не умею говорить и сижу в углу, слушая музыку. За это меня зовут волчонком, но мне больно не это, а то, что мне кажется, что не понимают гениальности мамочки, и точно им не этого нужно. Многие только притворяются, что любят музыку, чтение стихов, пение. Но тогда зачем притворяться и лгать?.. В жизни ничего не может быть хуже лжи, и тот, кто лжет, должен быть гадок сам себе и несчастен. Я записываю теперь наскоро то, что думаю. Конечно, я не знаю жизни и, может быть, потом буду смеяться над тем, что здесь написала. Мамочка говорит, что жизнь могут знать только много пожившие люди. И часто, когда разойдутся гости, а я начинаю ласкаться к ней, лицо ее делается грустным, она меня гладит по волосам и говорит: «В жизни так много дурного, моя милая деточка, и пусть Господь сохранит тебя от этого дурного». Мне кажется, что она тихонько плачет, но ведь я и сама знаю, что в жизни много дурного. Но если это зависит от людей, я не могу понять, отчего они не хотят сами себе счастья…

3

Я перечитала еще раз отца Иоанна. Он, конечно, знает самое настоящее счастье, потому что все время и днем и ночью думает о таинственном, всемогущем, трисиянном Боге, и в душе его не может остаться места для обыкновенной жизни с ее ложью. Все время он шепчет тайную, никому не слышную молитву, совсем не думает о жизни и только помогает бедным. От этого к нему собираются со всех концов света, приходят пешком из нашей Сибири за помощью и советом. Все другие меньше веруют, а он верует пламенно и потому знает, что надо делать. У нас почему-то нет ни у кого настоящей веры и жизнь идет как-то сама по себе. Когда я была совсем маленькой и моя старая няня будила меня и вела к ранней обедне, мне было страшно легко потому, что я все понимала, а чего не понимала — в то верила. Народу в церкви бывало мало, старенький священник в засаленной и закапанной воском ризе делал возгласы едва слышным дребезжащим голосом, дьячок держал кулак у рта и пел басом, бесконечно повторяя слова молитвы, а мне было легко и казались живыми темные ангелы на расписанном потолке и угодники с темными высохшими лицами… Еще так недавно Оля доказывала мне, что это все — и наша вера, — это только там в церкви, и что в жизни ничего этого нет, и что надо работать для счастья людей. Она простая и славная, она будет работать, но как это можно сделать, если нет веры?.. Я чувствую, что у меня нет уже прежней веры, нет ее и у подруг, и мы все словно стоим на распутье. Куда и как идти, чтобы знать, где правда, настоящая правда? Неужели это не важно, и когда-нибудь потом я буду смеяться над тем, что теперь записала в своем дневнике?.. Мамочка пишет мне, чтобы я поменьше фантазировала и получше училась, что во что бы то ни стало надо хорошо кончить курс и получить диплом, чтобы устроиться в жизни. Мы слишком бедны, чтобы жить без диплома, и должны будем надеяться только на себя. Даже и учимся мы не по-настоящему, чтобы знать, а чтобы приспособиться и пристроиться в жизни. У меня такой характер, что и это меня волнует и мучит. Моя старшая сестра, Катя, кончает в этом году институт. Она учится в другом городе, у нее отличный голос и она собирается идти на сцену. На каникулах за ней все кругом ухаживают, говорят ей разные глупости, а она смеется самым искренним образом. У нее такой характер, что она всегда весела и часто смеется. А я, должно быть, в самом деле волчонок, которому тяжело и больно и хочется высказаться. Но кому же и как я могу высказаться, кто мне объяснит — что надо делать и отчего у меня иногда так сильно болит душа?..

IV

В один из вечеров во время занятий, Маня, приготовив уроки, опять принялась за дневник. Мысли бежали быстро, точно гнались одна за другой, сменяясь отрывочными воспоминаниями детства. Тогда перед ней, как живые, вставали образы ее знакомых, — и тех, которые лгали, притворяясь любителями музыки, и тех, которые ухаживали за ее сестрой, глядя на нее влажными глазами и задерживая ее руку в своих руках… Маня едва успевала писать, исправляя и перечеркивая, улыбаясь своим мыслям, и чувствовала, что вопреки ее желанию ее охватывает томная греза и жажда любви, жажда где-то в самой глубине мозга пробуждавшейся страсти. Тогда она закрывала глаза и, чуть-чуть вздрагивая, сидела молча, стараясь не думать и отделаться от непонятного ей, но сладкого и властного настроения. Потом она опять наклонялась над дневником и писала мелким и ровным, как бисер, почерком… Мина Ивановна, дежурившая в этот вечер, заметила ее работу и сказала ей:

— Не надо заниматься разными посторонними глупостями! Готовь уроки.

— Я уже приготовила сегодня уроки, — ответила Маня.

Прошло несколько минут. Маня продолжала писать. Мина Ивановна подозвала ее к себе и сказала:

— Ты будешь переводить с немецкого.

— Но я уже приготовила немецкий перевод, — проговорила Маня просящим голосом.

— Все равно, ты будешь переводить… Ты будешь работать, а я буду отдыхать, — прибавила она злым шепотом.

Маня молчала. Мина Ивановна долго искала в своем столике, наконец вынула тоненькую, совсем новенькую книжку без переплета, развернув, подала ее Мане и сказала:

— Переводи тут.

— Но, Мина Ивановна, нам этого не задали, — говорила плачущим голосом Маня. — Зачем же я буду переводить?

— Все равно, ты будешь переводить, — холодным и торжествующим тоном проговорила Мина Ивановна.

Слезы стояли в глазах Мани, и она сама не узнала своего внезапно окрепшего низкого грудного голоса, когда сказала:

— Я переводить не буду! Слышите, — не буду!

И вдруг она разорвала пополам тоненькую книжку и бросила ее на пол, приговаривая:

— Вот вам! Вот вам! — и голос ее звучал гневно, а где-то в мозгу мелькала мысль: «Что же я делаю? Я разорвала чужую, новенькую книжку».

В классе настала зловещая тишина. Мина Ивановна встала и сказала задыхающимся голосом:

— Тебя выключат! Тебя выгонят, — понимаешь! Я сейчас пойду за начальницей.

И она повернулась и ушла среди чуткой, словно к чему-то прислушивавшейся тишины.

Тогда кругом поднялся шепот:

— Что ты наделала? Что ты наделала? Маня, ведь тебя выключат, — шептали подруги.

А Маня уже давно сидела на своем месте и повторяла равнодушным, слово чужим голосом:

— Все равно. Пусть выключат. Я не могу, не могу! Я сама не останусь, пусть выгоняют!

В тупом, охватившем ее равнодушии Маня не думала ни о чем и молча ждала. Такой же равнодушной, точно деревянной осталась она и при появлении величественной начальницы, которая спросила ее строгим голосом:

— Скажи мне, что ты тут наделала?

Маня молчала.

— Но я тебе приказываю отвечать: что ж ты молчишь?

Тогда Маня почувствовала, что голос ее дрожит, слезы заливают ей горло, и она заговорила, всхлипывая и рыдая.

— Я не хочу говорить… Понимаете, я не хочу ябедничать… и сплетничать. Но я не могу… Выключайте… Выгоняйте меня… Мина Ивановна меня ненавидит… Мне все равно…

Начальница стала что-то тихо говорить Мине Ивановне и потом опять обратилась к рыдавшей Мане:

— Успокойся! Что это за глупые истерики? Тебя не выключат, — успокойся! Конечно, ты будешь просить прощения у Мины Ивановны и будешь наказана за дерзость. И чтобы я не слышала больше о твоих дерзостях!

И она повернулась и величественно пошла из класса, унося с собой непререкаемый престиж власти.

Конца этого вечера Маня не помнит. Она долго рыдала, пока, наконец, рыдания не перешли в тихие всхлипывания. Какая-то боль в мозгу, подсказывавшая ей, что совершилось огромное, непоправимое несчастие, — вспыхивала иногда с страшной силой и потом утихала. Наконец Маня сделалась равнодушной. Перед тем, как идти спать, Мина Ивановна сказала ей ласковым голосом:

— Ты станешь на один час столбом в дортуаре.

Маня ответила ей тихим голосом.

— Нет, не стану.

Потом она быстро разделась, умылась и улеглась на свою постель в углу дортуара. Сегодня в нем была тишина, и она знала, что она пришла сюда вместе с ней. Не раздавалось мелодичной музыки натыканных в ночные столики булавок, вяло и недолго переговаривались кругом подруги и скоро все замолчало. В полутемном дортуаре чуть слышалось ровное, молодое дыхание спящих. И только к Мане не приходил сон. Она лежала с холодными, как лед, ногами и думала. Мысли тяжело ворочались в ее голове и давили ее своей жгучей безвыходной болью. Что теперь будет она делать? Как будет плакать мамочка, которой обо всем уже теперь написали? Как она будет жить без средств, без семьи, нищая, без диплома? И здесь она остаться не может, она это знала и чувствовала всем своим существом… И вдруг ей стало легче: она подумала, что вся жизнь — это пустяки, что выше жизни есть Бог, что надо бежать к отцу Иоанну, и он скажет, что надо делать. Может быть, он пошлет ее в монастырь, может быть, велит служить и помогать бедным, и все будет хорошо. Надо бежать к нему завтра, после обеда, когда еще нет занятий и можно одеться и выйти через черный ход на двор, а оттуда на улицу… Долго обдумывала Маня план своего побега, и ей хотелось только, чтобы прошла та дрожь, которая по временам ее била, она боялась заболеть… Наконец, она успокоилась. Но это был не сон, а какое-то тяжелое забытье, среди которого она слышала голос сестры, певшей страстный романс, и плач мамы, почему-то закрывавшей лицо руками, и она видела, как сверкали белые зубы гвардейца, который, смеясь, говорил, что прочтет непонятную книгу, и до боли сжимал в своей руке ее маленькую руку… Утром она отвязала в изголовье маленький золотой образок и сунула его в карман. Весь день сидела и ходила в напряженном ожидании, не отдавая себе отчета в том, что кругом делается, а вечером, когда стемнело, надела свою собственную шапочку à la bébé, оделась в пальто и, проскользнув незамеченной, вышла на улицу.

V

Живые волны людей подхватили и поглотили Маню. Кругом глухо шумел и волновался город, но ни один из его звуков не доходил ясно до ее сознания. Звенели звонки конок, стучали колеса, раздавались отдельные возгласы, а ее все катили живые волны вперед и вперед. Изредка она останавливалась и спрашивала прохожих:

— Куда мне идти, чтобы поехать к отцу Иоанну?

Некоторые молча проходили мимо, другие останавливались и что-то долго объясняли ей и показывали направление, по которому следовало идти.

— Благодарю вас, — шептала она тогда.

И все шла, поворачивая из улицы в улицу, опять останавливая прохожих, и ей казалось, что не сама она движется, а что ее действительно катят вперед неудержимые живые волны. Наконец, она остановилась в зале вокзала и робко прижалась к стене. Ей показалось, что публика смотрит на нее с любопытством, и она вспомнила о своем костюме. Действительно, никто не был одет, как она. В туфлях и белых чулках, в шапочке à la bébé с двумя бантиками по бокам, она обращала на себя внимание.

— Возьмите мне билет, ехать к отцу Иоанну, — сказала она проходившему мимо носильщику.

— Пожалуйте денег.

Но денег у Мани не было. Она задумалась на минуту, потом подала ему золотой образок и сказала:

— Денег у меня нет. Вот вам, — возьмите.

Носильщик с удивлением поглядел на нее и ушел. Через несколько времени он вернулся вместе с жандармом. Тот тоже глядел на нее несколько минут с удивлением, и потом они ушли вместе. Маня ждала. Наконец пришел носильщик уже один, подал ей билет и сказал:

— Пожалуйте в вагон.

В плохо освещенном вагоне было тесно и душно. Маня прижалась лицом к окну, мимо которого бежали какие-то черные тени и нельзя было разобрать, гонятся ли они, чтобы остановить поезд, или бегут вместе с ним от чего-то страшного, оставшегося назади. Она думала о том, что вот уже не далеко и что скоро она устроится в жизни по-настоящему. Только бы поскорей…

Приехали. Маня походила по маленькому вокзалу и вышла на подъезд. Здесь стояли сани, — парные и одиночные, и грубыми, громкими голосами торговались извозчики. Приехавшие спешно усаживались и, торопясь, отъезжали — один за другими. Скоро почти все разъехались. Осталось двое саней, темневших в сумерках надвинувшейся ночи. Маня по-прежнему стояла на подъезде у двери. Тогда к ней подошла полная дама в пальто-сак и сказала:

— Поедемте вместе, так будет дешевле.

— Но… у меня нет денег, — ответила Маня.

Дама с удивлением оглядела ее с ног до головы и спросила:

— Но… куда же вы едете?

— К отцу Иоанну.

— У вас есть родные?

— Нет, — прошептала, покраснев, Маня.

— С кем же вы живете? Одна?

— Одна.

— Что же вы делаете? Работаете где-нибудь в магазине?

— Так… Теперь ничего не делаю.

Дама глядела на нее несколько минут в упор, и нельзя было понять — любуется ли она ее замешательством или что-то соображает. Наконец она проговорила:

— Так нельзя. Поедемте со мной. Я вас довезу… даром… без денег.

— Благодарю вас.

И они уселись обе в одиночные сани, извозчик задергал лошадь, и вокзал остался назади огромным черным пятном. Теперь здесь, на льду — дул откуда-то ровный, непрерывающийся ветер, и Мане сделалось холодно. Она чувствовала, как стынут ее туфли, как дрожь охватывает ее ноги в белых чулках. Она молчала, и ей казалось, что они едут уже долго, ужасно долго. Дама опять заговорила:

— Видишь ли, милая… Как же можно вдруг ночью… К отцу Иоанну? Куда же ты денешься? Поедем лучше ко мне, переночуешь и утром пойдешь. Хочешь?

— Хочу, — прошептала, дрожа от холода, Маня.

— Но уж у тебя и… костюмчик. Модничают по магазинам девчонки, а настоящего понятия нет… У нас отогреешься… Мы живем весело, у нас бывает музыка, приходят гости и танцуют. Ты танцевать умеешь?

— Умею. Только я не очень изящно, я неуклюжа.

— Ничего, все равно.

И опять наступило молчание, долгое, бесконечное молчание. Холод охватывал Маню все больше и больше, забирался под ее пальто, знобил ее плечи, и когда она пошевелила ногой, она показалась ей деревянной. Ветер дул по-прежнему, беспощадно и ровно, и казалось, что никогда не кончится эта темная ледяная пустыня. Наконец, впереди замелькали огни, исчезали, опять появлялись, и сани въехали в темную городскую улицу, долго поворачивали по каким-то переулкам и остановились. Маня увидела длинный низенький дом с деревянными ставнями на окнах, и сквозь щели этих ставней пробивались прямо на снег яркие полоски света. Дама заплатила извозчику и взяла за руку Маню.

— Пойдем вот сюда. Иди за мной осторожнее: здесь темно.

Через темные и узкие сени, где приходилось за что-то задевать, провела она Маню и ушла, оставив ее одну. Из соседней комнаты рядом раздавались дребезжащие звуки фортепьяно и нестройные голоса. Маня огляделась: она была в кухне. Да, это была кухня, с натопленной, но уже остывшей плитой, и Маня не понимала, зачем она попала в кухню, и наслаждалась той теплотой, которая теперь разливалась по ее застывшему телу. Замерзшие ноги теперь отходили понемногу, и похоже было на то, что в маленькие туфли кто-то покалывал иголками… Кухня была плохо освещена, потому что маленькая стенная лампа с ярким рефлектором бросала свет только в один угол, заставленный ящиками с бутылками. И этот полумрак казался Мане приятным; она присела на пустой, опрокинутый ящик и радостно чувствовала, как теплота все больше и больше обнимает ее продрогшее тело. Ей хотелось закрыть глаза и забыться, прислушиваясь к нестройному шуму музыки и голосов в соседних комнатах. Она закрыла глаза, протянула ноги и сидела неподвижно без мысли, в каком-то радостном настроении, — сколько времени — она не могла бы сказать: может быть, одну минуту, а может быть, очень долго… И вдруг дверь из соседней, ярко освещенной комнаты отворилась. Оттуда хлынул гам нестройных голосов, мелькнули яркие фантастические костюмы полураздетых женщин в каких-то коротеньких юбках, и чей-то упорный и однообразный голос назойливо прорывался из шума:

— Раз девицы шли гулять, шли гулять, шли гулять-да! — выкрикивал этот голос.

В кухню вошла женщина, повернулась к темному углу, где сидела Маня, и удивлялась, что с ее обнаженных плеч сыплется пудра. Женщина проговорила с каким-то иностранным акцентом:

— Господин офицер просит еще три бутылки портер.

Потом она ушла, мелькнув в дверях белой опушкой своей короткой юбки, и опять музыка и голоса слились в неопределенный, нестройный гомон.

Мане почему-по стало делаться страшно. Она встала и стала искать выхода в сени и припоминала теперь, что надо обойти ящики, стоявшие один на другом.

— Вот она, — проговорила в это время та дама, которая ее привезла.

Она вернулась не одна: с ней была другая дама, такая же полная, только значительно выше ростом и старше.

— Где, где? — спрашивала вновь пришедшая дама и тотчас же, увидев Маню, начала свой допрос:

— Ты из Петербурга?

— Да.

— Работала в магазине?

— Нет… то есть да… вообще я могу работать.

— Что ты врешь? У тебя есть родные?

— Нет… Они очень далеко.

— Ты все врешь! — с раздражением сказала дама и, сняв со стены лампу с рефлектором, бесцеремонно осветила ей лицо Мани.

Минуту длилось молчание. Маня моргала и жмурилась под ярким светом рефлектора; дама, казалось, что-то соображала и вдруг набросилась с бранью на недавнюю спутницу Мани.

— Дрянь этакая! Разве ты не видишь, что она дура голая и святоша! Много их сюда, сумасшедших, шатается! Ты бы глазам глядела! Притащила сюда совсем ребенка, так только полиции отвечать придется. Дрянь этакая!

Дама повесила лампу на место и ушла, сердито хлопнув дверью в ту комнату, откуда навстречу ей вырвался визг и стоны разбитого фортепьяно.

— Пойдем сюда, — просто сказала Мане ее недавняя спутница и, остановившись в темных сенях, прибавила: — Видишь ли, я тебе солгала, я только прислуга в этом доме. Ступай себе, куда хочешь, здесь тебе нечего делать.

VI

Куда теперь идти? Но это решительно все равно. Ночь бесконечно длинна, и нельзя стоять на одном месте. Надо идти и идти, чтобы к утру найти церковь, где будет сразу решен весь вопрос жизни. И тогда будет все хорошо… И Маня шла по темным, пустынным и неведомым улицам, поворачивала в какие-то узкие переулки, и ей казалось, что она затеряна в холодной, безлюдной пустыне, о которой она читала в какой-то книжке с картинками. Опять начинали застывать туфли, ступни ног делались деревянными, и холод мучительными струйками ползал по белым чулкам и обнимал ее трепетной дрожью. А Маня все шла, теряя надежду ночью найти запертую церковь, и думала только о том, что надо идти, непременно идти… Ах, если бы скорее рассвет! И снег, сухой, как острый песок, стал засыпать ее туфли, стало мучительно больно шагать. Маня остановилась. Перед ней темнело пустое, незастроенное пространство и на его краю черными линиями, уходящими в вышину, смутно рисовалось огромное здание. Тогда Маня сообразила: это площадь и церковь, должно быть, та самая… Надо перейти площадь и лечь на паперти у самой двери, потому что усталость и неодолимый сон застилают сознание и нет сил больше идти, а там еще до рассвета подойдут люди. Маня перешла площадь, с болью шагая по сухому, как песок, снегу, и вдруг ее охватила радость, безумный прилив радости человека, который нашел спасение; церковь была отперта. Маня думала о тепле, проскользнула в полуотворенную дверь, опустилась на длинную скамейку у стены и под смутный гул каких-то голосов сидела неподвижно, как статуя. Дрожь стала проходить понемногу, от мокрых чулок шел пар, и они стали греть застывшие ноги, было тепло и невыразимо приятно. Потом она открыла глаза и, напрягая уставшее сознание, стала глядеть кругом и прислушиваться. В церкви стоял полумрак. Горело несколько лампад и мерцали перед иконами тоненькие восковые свечи. Людей было много. Они сидели на скамейках, лежали на полу, некоторые спали, другие переговаривались между собой, кто-то тут же чистил и разрывал сухую соленую рыбу и тяжко и шумно вздыхал. Говорили о тяжелых, отвратительных болезнях, о чудесах «батюшки», о том, как он выгоняет бесов, рогатых и хвостатых чертей, которые тут же на глазах всех тают в воздухе… Рассказывали о том, как от близости к святому женщина сделалась богородицей, и что теперь она уже не женщина, а равна ангелам… Маня слушала, с каждой минутой напрягая все больше и больше внимание, и ей казалось, что кто-то холодными руками опустошает ее душу, что тут нет и не может быть правды… Вспоминался почему-то далекий храм в сибирском городке с стареньким священником в закапанной воском ризе и чистые детские думы… Зачем она убежала? Ах, если бы можно было вернуться… А храм наполнялся все больше и больше народом, делалось тесно и душно. Началась служба, длинная служба с истеричными криками, слезами и возгласами в толпе. И на амвоне, до которого нельзя было пробиться сквозь толпу, мелькал время от времени он, — «батюшка». И Мане казалось, что все-таки надо его спросить, поговорить с ним, но о чем, — она уже теперь не знала. И в самом конце службы она вместе с другими, подхваченная живой волной, ринулась вперед к амвону и так же, как большинство, не могла пробиться… Живая волна вынесла ее назад на паперть и в утренних сумерках видела она, как «он» промелькнул мимо на черной, казавшейся огромной лошади.

— В дом трудолюбия, в дом трудолюбия! — гудела толпа.

И Маня шла вместе с толпой к дому трудолюбия и опять не могла пробиться, и опять он промелькнул на огромной черной лошади и исчез из виду.

— В Петербург должно быть увезли. Увезли батюшку! — гудело в толпе.

Теперь уже совсем рассвело. Маня опять бродила по незнакомому городу, на этот раз странно равнодушная и ничего уж не ждавшая. Она ходила взад и вперед по разным улицам, иногда останавливалась и подолгу стояла на одном месте.

— Чай холодно, барышня? — спросил ее какой-то дворник. — Батюшку теперь до ночи не дождешься, заходи что ль погреться.

Мане некого уже было ждать, и она сидела в маленькой дворницкой конуре. Было тепло и душно. По полу ползал двухлетний ребенок, на плите жарилась в постном масле корюшка и удивительно хорошо пахла. Кажется, никогда во всю жизнь Маня не ела с таким удовольствием, как в гостеприимной конуре дворника, а дворничиха ласково приговаривала:

— Поешь, поешь, родимая. Ишь ты как истомилась, лица на тебе нет.

— Благодарю вас, благодарю вас, — шептала Маня, и ей казалось, что это прикосновение чужой, нежданной ласки возвращает что-то дорогое и близкое в ее холодную, опустошенную душу…

А потом она опять долго и бесцельно бродила по незнакомому городу, и мысли ее путались все больше и больше. Она не находила выхода из своего положения и смутно сознавала, что надо вернуться назад в теплую и уютную дворницкую конуру.

Какой-то господин взял ее под руку и ласково произнес:

— Зачем вы ушли от нас, барышня? Я за вами. Поедемте домой.

Маня обернулась и не удивилась, узнав переодетым в штатское платье служителя института.

— Мне все равно. Поедемте, — сказала она просто и равнодушно…

Вопрос о том, куда именно должен служитель доставить беглянку, обсуждался тщательно и серьезно. Было неизвестно, с какими целями и куда она убежала, и после ее неведомых приключений едва ли представлялось удобным соединить ее с подругами. Как известно, ничего не может быть хуже нравственной заразы, распространяющейся среди молодежи с поразительной быстротой. В таких случаях может помочь только самая строгая изоляция. Поэтому было решено заранее, что служитель должен привезти Маню прямо в лазарет института. На этот раз решение начальства было непогрешимо: Маня всю дорогу чувствовала непрерывную нервную дрожь, сознание ее плохо работало, и все тело болело и ныло.

Поэтому раздевшись и укрывшись теплым одеялом в лазарете, она испытывала наслаждение, хотя безнадежно шептала:

— Все равно, все равно, все равно.

— Хотите горячего чаю? — сказала ей, ласково наклоняясь над ней, сестра милосердия.

— Да, пожалуйста. Очень хочу.

А когда сестра милосердия ушла за кипятком, Маня вскочила с постели, босая подбежала к печной отдушке, привязала к ней попавшуюся под руку нитку и, уверенная, что перед ней телефон, соединяющий ее с далеким сибирским городком, быстро заговорила:

— Ты слушаешь меня, мама? Да?.. Хорошо… Ты не можешь приехать сейчас, потому что занята и нет денег?.. Тебе напишут всякие ужасы… Ты приедешь после?.. Хорошо… Прости меня, милая, дорогая мамочка… Я тебе все расскажу…

И, заслышав шаги сестры милосердия, Маня бросилась назад в постель и закрыла глаза. Глубокий покой начал охватывать ее постепенно, и поэтому она не слышала, как говорил доктор кому-то из начальственных лиц:

— Решительно ничего опасного. Припадок на нервной почве, вполне понятный после такого потрясения. Главное — это спокойствие. Можно прописать бром, но все-таки главное — это спокойствие. Когда из ребенка образуется женщина, бывают иногда психозы острого характера. Опасного ничего. Главное это — спокойствие.

И спокойствие охватывало Маню, неся с собой глубокий и плодотворный сон…

В. Н. Ладыженский
Сборник рассказов «Далекие дни» (1909)