Владимир Лидин «Мыс Бык»

За полярной зимою — хрустально-океанская весна. Солнце было текуче, оно проливалось в стылую руду крови, и солнце зажгло в эту весну великую бабью силу. Жена смотрителя надела белое платье, в белом платье была она милее, моложе; в белом платье шла она к мысу, к самому гранитному срыву, нежнейший зюйд относил подол ее платья, от ветра мятно холодела кожа, мелкие морщинки стирались — ей было тридцать лет, полный бабий век, как золотая чаша; и в золотой чаше — терпкое, темно-красное, бродящее вино. Она стояла на мысу и смотрела, как вольным великим путем по дугам меридиана идут пароходы в чужие страны. Пароходами правят капитаны, на пароходах — множество веселых, учтивых штурманов, таких же, какие брели вечерком за ней в городе. Она достала из сундука мыло в шелковой обертке, мыло лежало нетронутым восемь лет, она умывалась теперь этим мылом, и безумной женщиной пахло в комнате смотрителя. Она заразила своим безумием на острове всех; еще угрюмее, синее лицом стал телеграфист, теперь мечтал он уединенно и днем, отрываясь от аппарата; все круче ревновал поморку механик, он просыпался ночью и зажигал спички — увидеть ее, поморка спала рядом, храпела — он засыпал снова. Смотритель говорил утром: — Хорошо, что я тогда на тебе женился. Я мог на тебе не жениться, ты вышла бы замуж бог знает за кого и не была бы женою смотрителя. Вечером заведем граммофон, можно позвать в гости механика. Вот человек уж молчит, как на замок.

Она отвечала: — Хорошо.

Во мхах, как каждую весну, заголубели цветы, синие слабые колокольчики: они пахли соломенным запахом и увядали тотчас. Из порта Архангельска пришло радио, что вышел с припасами к Мысу Бык первый пароход. В этот день, когда приходил пароход, жена смотрителя ушла с утра на нос мыса. Она стала над самым срывом, где бился внизу океан, она приложила щитком руку и смотрела на чадный дым далекого парохода. Пароход был в мираже, то сжимался он, как оранжево-черная лягушка, то мачтами шел книзу, словно на ходулях: пароход с лесом шел в Швецию. Она напевала, лицо ее было бело, холодновато от ветра; бездумные глаза пели песню. Пароход с припасами пришел перед вечером. Пароход был — буксир, буксиром правил капитан Шевцов. Капитан Шевцов стоял на мостике в белом, китель был заглажен, просверленный золотыми лучами пуговиц; у капитана Шевцова был сине-пробрит подбородок, в голубых глазницах бинокля близко плыл берег, грубо изъеденный бурями и веками, черный раструб маяка, белая женщина, стоявшая на мысу. Пароход медленно шел между рифов, стал, загремел якорной цепью. Карбас у берега колыхнулся, на карбасе на веслах шли к пароходу поморка, Николша, телеграфист. Жена смотрителя стояла на берегу, лицо ее белело фосфорически, фосфорически белел вечер. Карбас шел назад от парохода, карбас вез почту, газеты за целую зиму, в карбасе стоял капитан Шевцов. Капитан Шевцов сошел на берег, он поднимался на кручу, камни сыпались из-под его ног. Капитан Шевцов сказал:

— Ну, вот мы и приехали. Еще зима прошла.

Она ответила: — Да.

Грудь ее близко вздувала, как ветер, парус платья. Капитан Шевцов держал ее руку в своей ладони; он сказал:

— В прошлом году я вез вас на пароходе.

Она ответила: — Да.

Подошел смотритель, капитан Шевцов никогда прежде не сходил на землю острова, смотритель сказал:

— Вот вы и у нас. Теперь идемте — рассказывать новости. Разгрузку начнем с утра. Какие дела на земле?

На земле были большие дела. Капитан Шевцов прошел в дом смотрителя. В фосфорической ночи мутное полуночное солнце низко стояло над пароходом. На пароходе двойными ударами четырежды пробили склянки — ночная вахта. Жена смотрителя пробежала в погреб, чашки гремели в ее руках, дважды увидела она в зеркале белое лицо с чужими бровями, с чужими, широкими, размыто-серыми глазами. Смотритель говорил:

— Мало кто был на маяке Мыса Бык. Живем мы хорошо, даже отлично. Еще бы прожить сто лет, хорошо бы. Дед жил здесь, отец родился здесь, я родился здесь. Все жили хорошо.

Капитан Шевцов ел, пил, у него были глаза штурмана дальнего плавания — давние, неописуемые глаза. Смотритель говорил еще:

— Жаль, нет сумасшедших капель. Давно не привозили поморы. Норвежцы не заходили весной в наши воды; что там, в Норвегии, не слыхали?

Потом заводил он граммофон. Пластинки за зиму стерлись, капитан Шевцов смотрел в угол, в углу было — белое лицо, неотрывные глаза, белые необычайные пальцы лежали на круглом колене. Смотритель сложил пластинки в конверт, он сказал:

— Двенадцатый час, разгрузку начнем с шести. Надо в объятия Морфея. Устроим на маяке, мешать не будут, высоко.

Он повел за собой капитана Шевцова. Белый тёс светился фосфором, фосфором белел океан, полуночное солнце кроваво прочищалось для нового дня. В океане спал пароход, на воде качались, спали гагарки. Смотритель вел капитана скрипучими переходами лестниц. Он сказал:

— Здесь и будете спать, высоконько, всегда здесь спал холостым.

На столе, на диване лежали его дневники, за окном голубым дымом — океан, просторы, чадная черта горизонта. В синеву, в простор неустанно мигал маяк. Потом смотритель спустился вниз, в доме перетирала жена чашки, чашки были давно сухи, она перетирала сухие чашки. Смотритель сказал:

— Постелить капитану надо как следует, живем слава богу, все есть, пусть не думает.

Она перетерла, наконец, чашки. Она открыла крышку сундука, она достала простыни снизу, ни разу не стеленные, простыни были приданым, она надела еще на свою подушку холодную, скользкую наволочку, она похлопала подушку по бокам. И та, которая хлопала, спросила за нее: — Пойти стелить?

Смотритель снимал сапоги.

— Говорят, морякам без качки сон — не сон. Ничего, пусть посмотрит, как люди живут.

Она взяла простыни, подушку; сердце припало в ней, может быть не билось вовсе. На океане был штиль, раненой птицей никло солнце. Она легко пробежала мхом, гранитными валунами, маяк был черен, угрюм, как всегда. На площадках лестницы она глубоко вбирала воздух. Капитан Шевцов стоял у окна, воротник кителя был расстегнут, шея была уж обветрена красным весенним загаром. Она молча прошла к дивану, сложила книги на пол; парусом раскинула простыню. Он сказал:

— Вот зима и прошла. Опять штиль, а зимой норд и норд, штормы.

Она стелила простыни, он стоял позади, он твердо видел затылок в нежно-дымчатых завитках, розовые, шероховатые локти рук. Он сказал еще:

— Утром разгрузимся и опять уйдем на три месяца.

Она ответила: — Да.

Она постелила, наконец, простыни, она снова похлопала холодную подушку. Теперь ей нужно было уйти, и она не знала, куда девать руки. Он сказал:

— А рука у вас та же, как в прошлом году…

Она посмотрела мельком на бледные свои чужие пальцы. Тогда он взял ее руку в свою, как тогда на пароходе. Пальцы были холодны и лежали в его ладони неподвижно, она смотрела мимо, в окне синел океан. Тогда он медленно повернул ее за плечи к себе, и вдруг она вся поникла, словно бескостная, близко у ее лица был синий пробритый подбородок. Глаза ее были вялы, смотрели на синий подбородок, в вялых глазах — лежала золотая чаша тридцати бабьих лет, рот был сух, полуоткрыт, как розовое гнездо с птенцом. Она сжимала его шею сгибом правой руки, она посмотрела ему в глаза и засмеялась, она снова легла щекою ему на грудь и снова подняла голову, посмотрела в глаза и засмеялась. Она смеялась грудным безумным смехом, от которого вдруг зашло его сердце. И он перекинул ее на кольцо руки и понес, она смеялась в его руках смехом, похожим на дрожь, глаза ее смыкались, она пыталась открыть их и видела шею в красном загаре и синий пробритый подбородок. И тогда она ощутила вдруг то, для чего женщина живет на земле, страшную женскую бесстыдную силу, незнаемую волю, она смеялась и все сильнее сжимала сгибом руки его шею и не отпускала… Это было первое, что узнала она за тридцать лет своей жизни на земле, на острове, плодоносная, первородная сила, и это было первое, что узнал капитан Шевцов за десять лет своего отвержения, за десять лет постылого труда на буксире. И был полуночный штиль, и фосфорическая тишина, и безмолвная синева океана. Капитан Шевцов смотрел на белое лицо женщины и на горячий закинутый рот, он мог бы уволочь в этот миг на плече многопудого зверя, пробить плечом стену, или унести на руках эту женщину через весь остров. И капитан Шевцов мог бы еще ударом кулака убить человека, который поднимался по лестнице, он встал у дверей и готовился убить человека, человек шел ступенями, он шел в меховых туфлях, и длинные желтые волоски лежали в впадинах его щек. Смотритель поднимался по лестнице и говорил:

— Было бы вам привезти сумасшедших капель… эх, недогада-человек, провели бы вечерок. — Он вошел в комнату, он взял книгу приемки грузов и говорил: — Эх, холостое время, любил здесь спать холостым… Прожили холостое времячко, хорошо прожили, есть чем вспомнить. Норвежцы приходили бить зверя, спирт нипочем отдавали. Бывало, затрутся во льдах, придут к берегу, идет закрут на целую зиму…

Капитан Шевцов не убил смотрителя кулаком, капитан Шевцов остался один в маяке, потому что увел смотритель жену. И капитан Шевцов не стал ломать стены и не бросился вниз в пролет, он постарел и обрюзг за ночь, как за десять лет, утром начал буксир разгрузку, до вечера он разгружался, и взад-вперед ходил карбас за припасами, в карбасе сидели на веслах поморка и Николша, и вечером поднял якорь буксир и ушел назад, в море. На буксире была грязь, просыпана мука и разбита на палубе бочка с маслом. Буксир возвращался назад, его ждали будни, работа — выводить к лесопильным заводам плоты. Океанская тишина осталась над островом. Остров вечерел; все чернее вставал маяк в сверкающей белизне вечера.

Жена смотрителя шла мхом острова, острые каблучки ее туфель топтали мох, рот ее был бескровен и сжат, нос — широк в крыльях. Она перетерла чашки после чая, она прослушала шесть пластинок граммофона и сказала мужу, что на маяке пыль, надо велеть бобылке, чтобы прибрала с утра. Она глядела на большие ступни мужа в нитяных чулках и на пальцы руки, ржавые от табака, крылья ее носа были раздуты. Она шла через остров, утаптывая мох, она вошла в барак, стоявший окнами в тундру; в бараке было темно, в бараке сидел на нарах дурковатый Николша и скрипел на гармонике. Гармоника выдувала воздух, как мяч, брал он на ней всего одни и те же три лада и опять повторял лады. Она велела ему идти за ней на маяк. Она опять шла мхами, и дурковатый Николша возил за ней по мху сапожищами. Они пришли к маяку, поднялись, она заперла дверь на ключ. Было тихо, никто не шел. Маяк мигал в ночь. Тогда она прошла мимо Николши, она прошла так близко, что задела его грудью. У Николши были гусиные глаза, чалая бороденка пучком, он стоял у дверей и ждал, зачем его звали. Тогда она села на стул и положила ногу на ногу так, что видно было розовое колено над чулком, и Николша стоял в дверях и смотрел на розовое ее колено. Она велела ему подойти ближе, губы ее были сжаты, Николша смотрел на голое колено, в гусиных глазах был веселый ужас. Тогда еще чужими холодными пальцами она рванула по кнопкам платье на плече, платье сползло с плеча, было розовое теплое плечо, и под кружевною прошивкой сорочки — горящая грудь. Она смотрела в гусиные глаза и смеялась, она смеялась низким грудным смехом, похожим на дрожь, и гусиные глаза тоже стали смеяться, они смеялись в ответ, они погладили жесткими пальцами плечо, потом колено, и плечо и колено ответили, что все позволено. И тогда стали гусиные глаза бесстыдны и наглы, и женщина все хохотала в них, пока совсем не запрокинула голову.

Николша вернулся в барак и заснул. Жена смотрителя вернулась в дом, смотритель спал, она поглядела на раскрытый его рыбий рот, полный длинных зубов, и легла рядом. Опять были день, штиль, зной, опять фосфоресцирующий вечер, и опять в фосфоресцирующий вечер прошел Николша по скользкому мху в маяк, женщина стояла у окна и ждала его. Глаза ее смотрели мимо, губы были набухши. Любовник пришел, пальцы его были костяными, они мяли ее плечи, и в гусиных глазах было бесстыдство дикаря. И за вечером — были еще вечера, было лето — межонное время. Николша надел новую белую рубаху с двумя петухами по вороту. Перед вечером, после работы, играл в бараке он на гармонике, гармоника выдувала воздух, как мяч, брал на ней он всего три лада, и в белую сверкающую ночь шел он на маяк.

В мае на раншине пришли на остров поморы. Поморы были лопари — с Летнего берега. Шли они после улова, семужий улов был обилен в эту весну. У поморов была полна раншина семги, у поморов было много водки, которую выменяли они на рыбу у норвежцев на тральщике. Поморы пришли к острову смолить раншину, раншина дала течь, они были сиплы от спирта и весеннего норда, на руках у них были язвы от соли, это были все рослые люди, бородатые лица их были обветрены, три месяца блуждали они океаном, не видели земли и женщин, и были голодны, как звери, по земле и женщине. Поморы сошли на берег, они принесли с собой спирта и свежей семги, они зажгли барак сиплыми голосами, спиртом и топом бахил, они выгрузили раншину и смолили ее на берегу. Три дня прожили они на берегу, они пили ночами спирт и громыхали рыбачьими песнями, люди острова тоже пили с ними спирт и громыхали песнями — спиртовый дух стоял в эти три дня над островом, и маяк угрюмо мигал и мигал — в ночь, в океан, в судьбу.

И на третью ночь, когда берегом шел, шатаясь, третий старший помор, встретил он женщину. Женщина стояла поодаль и бездумно улыбалась, рот ее горел и улыбался, рот зажег в поморе сумасшедший спирт, помор подошел к женщине и смотрел на нее, женщина улыбалась, тогда он положил женщине руку на плечо, женщина все улыбалась, тогда он повел ее к своей раншине, женщина шла за ним покорно и улыбалась бездумно, он привет ее в трюм, где была рыбачья каюта, и в трюм пришли затем второй и третий поморы, они заходили по очереди в трюм, выходили и мочили водой себе головы и возвращались назад, а на срыве над раншиной, сквозь обвалы камней, глядели вниз, на мачту раншины и на поморов гусиные глаза без зрачков, как слизь или улитки, они глядели вниз, не мигая, и в них была — каменная жестокость дикаря.

Утром вышла женщина из раншины, она пошла по камням, шатаясь, в волосах ее была семужья чешуя, женщина всходила на гору, в полузакрытых ее глазах — было жемчужное утро, утро вставало над океаном, и полузакрытые ее глаза встретили на склоне горы, откуда гранитными ребрами срывался мыс, — гусиные глаза дикаря, гусиные глаза были без зрачков, и в гусиных глазах — была судьба. Николша взял ее за плечи деревянными пальцами, он смотрел ей в глаза и рот его был растянут, рот его был растянут как бы в бесконечность, и деревянные пальцы, сжимавшие ее плечи, толкнули плечи назад… И сейчас же все стало легко необычайно — мир, свет, день, облака понеслись стремительно мимо.

В штиль пахнет Мыс Бык землею и мхами, ибо все же земля на острове. В осень тысячепудовые волны разбиваются о гранит, они вскидывают пену в небо, гранит черен и мокр, и в осень великим путем идут пароходы. Их заливает водой, с бока на бок валяют их осенние штормы, и милю за милей одолевают они океан на пути к великим портам — Гамбургу, Амстердаму и Лондону. И во тьму пароходам мигает маяк — золотым миганьем ресниц, золотеющим зовом земли. На маяке сидит смотритель, смотритель заносит в книгу имена проходящих пароходов, зеленые вспышки радио приносят их имена сквозь дождевую мглу. Пароходы проходят мимо, как годы, с полюса возвращаются льды, льды ходят вдоль берега, мимо Мыса Бык, взад и вперед; пришла зима, к берегам Новой Земли подошел зимний тяжелый лед.

Дожди приходят на остров с туманами, дожди шумят о бараки; в бараке в тюленьем жиру плавает фитиль, в бараке Николша играет на гармонике; гармоника вздыхает рваными легкими, гармоника играет три лада, и те же три лада снова, и за бараками — мокрый мох, туманы и океан. Полярная ночь приходит со льдами.

 

Владимир Лидин.
7—13 августа. о.Кильдин. Ледовитый Океан.
Русский современник 1924, № 4
Борисов Александр Алексеевич «Страна смерти».