Юлия Безродная «Душная ночь»

I

— Какая невыносимая жара! Просто, что-то невиданное и неслыханное! — воскликнул Георгий Александрович Плавутин, глубокими вздохами стараясь набрать в легкие побольше воздуха, — кажется, если бы была какая-нибудь возможность, сейчас бежал бы без оглядки из этого проклятого Курдюма.

Как бы в ответ на этот вопль, ураган пронзительно засвистал вокруг дома, в котором помещался клуб, рванул ставни, бросил в стекла окон горсти сухого, точно перемолотого песку, и улетел дальше. Порывы урагана будто стихли на время, но по улице продолжали носится клубы пыли; ставни не переставали содрогаться, а болты и петли жалобно визжать на все тоны.

— Да, — сказал исправник Петр Петрович, — самая ужасная погода, какую только мне приходилось видеть… Беда… гм… когда в степной местности разыграется такая песчаная буря… гм… самум, настоящий самум…

— Вот в такое время и хорошо засесть с приятелями в винтик, — ободрительно заметил Агриппин Михайлович Ападульчев, именитый купец города и хозяйственный старшина клуба.

— Я не прочь, — отвечал доктор Македонский, — только уж знаю, что наверное сегодня проиграюсь. Разве можно что-нибудь соображать, когда температура дошла до сорока градусов?

— Ну, ну, хватили… — возразил ему коллега, доктор Айзиковский, — хотя, впрочем, кто его знает, сколько сейчас градусов… У меня жена с утра в истерике. Весь день, бедняжка, лежит с компрессами на груди и на голове.

— Если бы мне не было совестно, я бы тоже обложил себя холодными компрессами и плакал, — сказал лесничий с горькой улыбкой, — а вон, черт ее знает, откуда эту вонь приносит ветер?

— За это угощенье благодарите уж нашу речку Курдюмку, — сказал Эмилий Мариусович Бубликов, помощник исправника, — она видите ли высохла, и это пахнет ее гнилая тина.

— Да нет, — нетерпеливо отмахиваясь от мухи, возразил Плавутин, — в воздухе еще что-то есть непостижимое, тяжелое…

— Просто, батюшка, много электричества носится в воздухе, вот и все, — отвечал Тюльпанов.

— Вам все просто, счастливый человек, — проворчал лесничий, чувствуя непобедимое желание с кем-нибудь поссориться, — сказал — электричество, и так доволен сделался, точно его в холодную ванну посадили…

Плавутин стоял перед зеленым столом, на котором была уже разложена веерообразно колода карт и, ничего не отвечая, глядел на них.

— Это он скучает оттого, что все его лесные насаждения теперь погибли, — сказал доктор Айзиковский, — я вчера возвращался со вскрытии мимо вашего излюбленного «леса» и могу вам сказать, что все деревья засохши, иные даже с корнями выворочены.

— Это вам, кажется, доставляет удовольствие? — возразил Плавутин, сдерживая гнев, который вдруг захватил ему дыхание, и глядя сверху вниз на худенькую маленькую фигурку доктора. — Экая, подумаешь, натура у человека! Люди трудились столько лет, садили деревья, воду черт знает откуда носили, а он радуется, что слепая сила все сразу разрушила!

— Я вовсе не радуюсь, а просто говорю…

— Ну, ну, господа, берите-ка лучше карты, — вмешался Петр Петрович примирительно, — чего там, волноваться, гм… В природе и так много электричества, а вы его еще и в клубе, гм… разводите…

— Вон идет к вам еще партнер, Носков, — сказал Плавутин, — а я, извините, не могу! У меня просто голова до тошноты кружится… Как я рад, что жена уехала в Россию и не видит всех этих ужасов.

В комнату вошел судебный следователь Алексей Григорьевич Носков. Его круглое бледное лицо было покрыто потом, загрязненным массой мелкой пыли.

— Уф! Что делается на улице! — сказал Носков, вытирая лицо и показывая всем платок, на котором выдавились грязными пятнами все пять пальцев его руки. — Вон, сколько пыли набрал! А ведь только перешел площадь… Во рту песок хрустит, противно.

— Садитесь в винт играть: нам недостает партнера, — пригласил его Петр Петрович Тюльпанов.

В комнату заглянула смуглая, точно из бронзы выточенная голова Гамида в высокой барашковой шапке. Черные глаза татарина пытливо пробежали по всем лицам и, наконец, остановившись на удрученной фигуре доктора Македонского.

Гамид смотрел на неподвижное тело Василия Петровича и делал ему какие-то таинственные знаки.

— Чего тебе? — спросил, наконец, Агриппин Михайлович, заметив усилия татарина.

— Доктор надо казначейше… больна!

— Василий Петрович, практика! — шутливо воскликнул Айзиковский; но Македонский вскочил только тогда, когда до его плеча дотронулась широкая ладонь Ападульчева.

— А, что?.. Заснул! Хорошо было… — бормотал он хриплым голосом, — казначейша заболела? Иду, иду… Слава Богу, только через два дома…

Доктор вышел, накинув на себя пиджак, но забыв захватить фуражку.

В садике, окружавшем церковь, сегодня не появлялись гуляющие. Деревья сильно перегнулись вправо, нагнули чуть не до земли свои хилые ветви, покрытые засохшими листьями, и точно кланялись кому-то все вместе, точно умоляли кого-то о чем-то, но безуспешно. Иногда они, будто теряя терпение, гордо выпрямлялись, но налетевший ураган снова пригибал к земле их иссохшие вершины. А между ними, бегая по дорожкам, шалили тоненькие колонки песку поднятого с земли ураганом. Они вертелись друг за другом между деревьями, догоняли, перегоняли и, точно усталые, рассыпались, наконец, в прах, не сомневаясь, что скоро опять возродятся.

Солнце зашло; воздух из бурого превратился в темно-серый; на кресте колокольни погасла звездочка света, зато в четырехугольнике домов, окружающих церковь, появились огоньки.

На небе замелькали бледные расплывчатые светящиеся точки: то были звезды, свет которых боролся с степною пылью.

— Что же, господа, еще одну партийку сыграем? — предложил Агриппин Михайлович.

Собеседники молчали.

— Ай-ай-ай! — раздался вдруг под окнами клуба отчаянный крик.

Все переглянулись и сразу вскочили со своих стульев.

— Ай-ай, пожа-ар! — кричал детский пронзительно высокий голос.

Георгий Александрович, сидевший у окна, увидал, действительно, кровавое зарево за церковной колокольней.

Эмилий Мариусович первый выбежал на улицу.

У крыльца клуба стояла худая оборванная девчонка лет десяти с маленьким младенцем на руках. Она смотрела на зарево и кричала. Младенец, в белом чепчике, с хорошенькой круглой головкой, громко вторил ей.

— Пошла вон, чего ты здесь ревешь! — сказал девчонке Эмилий Мариусович. — Кто ты такая! Пошла вон!

— Я Христа… Сапожникова, — пробормотала девочка, испугавшись еще больше, — я с детьми играла, а они все ушли…

Здесь девочка прекратила свои объяснения, так как, продолжая их, ей пришлось бы сознаться, что она осталась одна у крыльца затем, чтобы посмотреть в окошко на господ, играющих в карты.

Эмилии Мариусович поспешно сбежал со ступенек крыльца, удивляясь, почему на церковной колокольне не бьют в набат?

Он зашел за угол церкви, посмотрел на горизонт, остановился и, сердито плюнув, повернул к клубу обратно.

— В порядке ли пожарная бочка? — спросил его Петр Петрович Тюльпанов, спешивший насколько мог скоро в полицейское управление.

— Это луна всходит, — с необычайной холодностью отвечал Эмилий Мариусович и прошел мимо неповоротливого начальника своего, исполненный самого подавляющего достоинства.

Но это достоинство мигом слетело с его фигуры, когда он снова увидал Христю с младенцем на руках, которая стояла на прежнем месте и глядела на него во все глаза.

— Пошла вон, негодная, вот я тебя! — крикнул ей Эмилий Мариусович. — Всякая дрянь смеет еще пугать людей, пошла вон!..

Он хотел было подойти к девчонке, стоявшей неподвижно от страха; но тут порыв урагана засыпал ему лицо и глаза, забился даже в рот.

Эмилий Мариусович бросил Христю и поспешил укрыться на крылечко клуба.

Вскоре к нему присоединился Петр Петрович, который долго стоял, стараясь отдышаться после скорой ходьбы и испуга.

— Какая луна! — сказал доктор Македонский, когда часть лунного диска выглянула из-за стены церкви. — Точно ее кто кровью налил.

Красная, выпуклая луна, без лучей, с фиолетовыми краями, поднималась вверх так скоро, что, казалось, можно было следить за ее движением. Вот уже она вся показалась из-за стены собора, вот начала подыматься, забирая вправо, и над стеною. Фиолетовые тени на краях ее диска мало-помалу бледнели, переходя в сизую мглу, затем и сизая мгла расплылась и пропала. Луна потихоньку зашла за колокольню, точно желая спрятаться от наблюдателей, но ее выдавал бледный круг света, постепенно двигавшийся справа налево. Когда же она выглянула снова из-за колокольни, лицо ее уже потеряло свою зловещую кровавую окраску; оно потускнело, окуталось грязным туманом, в котором плавали ее лучи, бессильные пробиться наружу.

— Неужели только восемь часов! — воскликнул Носков. — Какие уже стали длинные вечера, а ведь еще только половина июля!

Плавутин, оставшийся один в комнате, во время переполоха, ударом ладони открыл окно, возле которого сидел и сказал:

— Я говорил, не надо было так рано начинать в карты играть… Теперь вот надо убить время, а нечем…

В это время из-за угла появилась высокая, сутуловатая фигура в длиннополом сюртуке, похожем на рясу, в шапке, походившей на скуфейку и с длинной палкой в руках, смахивавшей на страннический посох.

Фигура скользнула мимо забора и затем вступила в полосу света, лившегося из окон клуба. Дойдя до крыльца, темная фигура поклонилась чиновникам низко, по-монашески.

— Мир вам, господа, — проговорил приторно елейный дребезжащий голос и фигура, мелькнув на мгновение своим восковым лицом, на которое с обеих сторон спускались пряди седых волос, и, сверкнув острыми глазами, прошла мимо.

Все поглядели вслед фигуре, всматриваясь в ее узкую спину с выдающимися лопатками, с которых спускался вниз сюртук, точно с вешалки.

Христя, которая все еще пряталась под забором клуба, потому что ей было страшно идти одной домой, обрадовалась, увидав, что кто-то идет по направлению к ее улице, и хотела уже проситься в компанию, но всмотревшись в темную фигуру, девочка опять прижалась к забору: она узнала этого человека и не пошла с ним, потому что боялась и его.

— Да это Храмов, — сказал доктор Айзиковский, — я его по блестящим глазам узнал… И сверток какой-то держит, видно в лавке что-нибудь купил.

— Или украл, — поправил доктора Эмилий Мариусович, — сегодня был в полиции за свидетельством, что к его отъезду за границу мы не имеем никаких препятствий… Пришлось дать, каналье! — прибавил он со вздохом сожаления.

— Он едет за границу? — спросило несколько голосов сразу.

— В Иерусалим на житье перебираете, — насмешливо отвечал Бубликов, — все, шельма, в деньги обратил, говорят, до двадцати тысяч теперь при себе имеет. Завтра в город едет за паспортом, а оттуда в Палестину — грехи тяжкие замаливать.

— Да, ему есть что замаливать, — сказал Ападульчев, — нечистыми путями разбогател, такими нечистыми, что и времени не хватит, чтобы отмолиться.

— Неужели?

— Как же он разбогател? — посыпались вопросы слушателей, обрадованных развлечению.

В это время небо вдруг точно приподнялось, раздвинулось и загорелось светом; бледное мерцание луны в нем совершенно потонуло.

— Ух, зарница!..

— А может, молния… гроза собирается…

— Вот благодать была бы!

Все начали прислушиваться, но грома слышно не было, сколько ни ожидали.

— Так чем же разбогател Храмов? — спросил доктор Айзиковский.

— Чем? Убийствами…

— Не может быть!..

— Ну вот! Это весь город знает, а он — не может быть? Сперва почтальона зарезал и сумку с деньгами у него украл. Знаете вы маленькую балочку, как в город ехать от вас вправо остается? Ну вот там Храмов с товарищем и подстерег ямщика с почтальоном. Товарищ на ямщика кинулся, а сам-то святой — на почтальона. Убили обоих, в балочку бросили, а сами, черти, повернули перекладную назад да на ней же и в Курдюм обратно доехали, только колокольчик отвязали.

— Кто же видел, как они ехали?

— Да ведь лошадей-то нашли у моста, возле Курдюмки, а трупы — в балочке. Что же, сами лошади, что ли, приехали?

— Все-таки как-то невероятно…

— Невероятно?.. — Агриппин Михайлович нагнулся под стойку, вытащил оттуда бутылку с ярлыком, на котором было написано: «сухое, вяленое», поднял ее на свет и, прищурив один глаз, внимательно измерил в ней количество вина.

Убедившись, что там его еще достаточно, он поставил бутылку на стойку, рядом с водками собственного розлива, и тогда продолжал рассказ:

— Вот, пришли они с товарищем домой, стали делить добычу — и не поделили… Впрочем, нет, позабыл я… поделили! Только нашему постному-то старичку завидно стало на половину товарища. Взял он яду и всыпал в водку, да и угостил ею товарища на прощанье. Выпил тот водку, закусил — распрощался и поехал в свое место, а наш Храмов потихоньку за ним следом. Тот, товарищ, на дороге помер, ну, понятно, Храмов и его деньги себе тоже прикарманил.

— Это уж что-то, того… Какой же это такой необыкновенный яд, от которого человек даже без крику умер, — заметил доктор Айзиковский.

— Разве я говорю, что он не кричал? Конечно, кричал, на помощь звал, да ведь у нас разве этим поможете? У нас, чем громче кто кричит ночью на улице, тем крепче обыватели запираются… Да и то сказать: кому охота в такие дела вмешиваться?

Доктор Айзиковский с сомнением покачал головою.

— Вот вы не верите, — корил его Агриппин Михайлович, — а это весь уезд знает… Но и это еще не все. У почтальона было немного денег, тысяч восемь не больше. На этот капитал Храмов дома свои выстроил, постоялый двор завел, торговать начал, и больше ничего! А разбогател он от купца.

— И тоже убийством?

— Ну, конечно… Купец у него остановился переночевать и привез с собой деньги большие, чтобы внести в казначейство, а Храмов его ночью подушкой задушил… Ну, тут уж даже следствие наряжали.

— Как же он до сих пор не в Сибири?

— Скрыл концы. Ведь это когда было? Доктора одарил, полицию золотом засыпал. Доктор в протоколе заявил, что купец от удушья умер…

— Я уж слыхал эти рассказы, — сказал доктор Македонский. — Они мне не внушают особенного доверия. Конечно, Храмов плут большой руки и ханжа, но убивать он не способен, хотя бы по трусости. А вот обмануть, надуть, — это дело иное. Недаром у него в усадьбе двое ворот: одни парадные с площади, а другие в глухой переулок выходят, оттуда ему краденый хлеб возят и многое другое.

— Разве можно нажить столько денег краденым хлебом, — презрительно возразил Ападульчев, — у него, может, пятьдесят тысяч лежат, зашитые в перину.

— Кто эти тысячи видел?

В это время вдали послышался глухой раскат грома.

— А гроза-то ведь к нам идет! — торжествуя, сказал Плавутин.

— Идет-идет, а до нас не дойдет, — на дороге где-нибудь и разольется… Разве вы не знаете нашей степи? Уже, кажется, больше двух месяцев, как ни капли дождя у нас не выпало.

Гром прогремел еще раз, но также глухо.

— Я пойду домой, — сказал доктор Айзиковский вставая, — жена верно проснулась.

Он отыскал свою фуражку, повертел ее в руках и в нерешительности остановился у дверей.

— Может еще кто пойдет со мной? — спросил он после некоторого молчания.

— Ага, страшно стало! — смеясь заметил Василий Петрович Македонский.

— И вовсе нет, — с негодованием возразил Айзиковский, который оскорблялся всегда замечаниями своего коллеги больше, чем замечаниями остальных знакомых. —— Я иду… до свидания господа, — сказал Айзиковский и решительно вышел из комнат.

На крыльце, прижавшись к стенке, дремала худенькая Христя с спящим младенцем на руках. Она вскочила, заслышав шаги доктора и тем его испугала еще больше.

— И чего ты здесь торчишь? — прикрикнул он на нее сердито.

— Боюся… идти далеко, а тут светло и кричат, — шепотом пояснила Христя, укачивая проснувшегося ребенка.

Айзиковский торопливо зашагал по площади. Христя побежала за ним вприпрыжку; ей было с доктором по дороге.

Заслышав за собой шаги, Айзиковский оглянулся и, увидев девочку, хотел уже накричать на нее, но потом, вдруг даже обрадовался этой неожиданной компании; а крик младенца, звучавший так мило среди завывания урагана, доставлял ему положительно удовольствие.

Таким образом эта маленькая группа, связанная на время узами страха, прошла всю площадь и повернула за угол. Скоро Христя скользнула в калитку одного из маленьких домиков в два окошка.

Доктор Айзиковский почувствовал некоторую неловкость оставшись один; но он прибавил шагу и скоро также очутился у подъезда своей квартиры.

II

Между тем партнеры кончили партию и совещались, играть ли еще или же приниматься за чаепитие.

— Кажется, кто-то едет, — сказал Плавутин подходя к разбитому окошку.

Действительно, где-то недалеко слышался звон колокольчика, звуки которого ветер рвал на части и клочками разносил по воздуху. Звон становился все явственнее; послышался мягкий стук колес, храп усталых лошадей и, наконец, тройка остановилась у крыльца клуба.

Оттуда выскочил акцизный надсмотрщик Федор Семенович Головач и, вытряхнув парусиновое пальто, покрытое пылью, вошел в комнату.

— А, вот еще партнер, — сказал Петр Петрович, — милости просим.

— Господа, здравствуйте! — приветствовал всех Головач. — Вот так погода!

— Куда это вас носило в такое время?

— На Манухинском заводе контрольный снаряд испортили и спирт, подлецы, без акциза выгоняли; волостной писарь поссорился с приказчиком и донес Розову. Пришлось ехать с ним вместе.

— А где же Розов?

— Там еще остался; завтра протокол составлять будет, а я удрал. Побоялся ночевать в Берберовской въезжей: больно там клопы лютые; пусть уж они мое начальство маленько покусают. Уехал, да и раскаивался всю дорогу, — такая ужасная погода! Все казалось, что кто-то по пятам гонится… А это ветер столбы пыли по степи гоняет… Луна как-то смотрит подозрительно, призрачно… Ей-Богу, было страшно!

— Чай будете пить или есть хотите сначала? — спросил Агриппин Михайлович, никогда не забывавший о пользе клуба.

— Чаю давайте, все нутро пересохло… А как подъехали к Курдюмке, так я, ей-Богу, хотел вскочить с перекладной и бежать куда-то без оглядки… Ну такая там вонь, такая вонь… — Но не успел он еще кончить своей фразы, как вдруг неожиданный густой, металлический звук точно упал с неба и, расколов надвое воздух, замер в его душной атмосфере.

Собеседники застыли на мгновение, переглянулись, и всем стало будто даже прохладно. Потом они сразу все вскочили и бросились на крыльцо.

В это время раздался другой удар; но он уже не казался ни таким оглушительным, ни исполненным такого таинственного значения… Все поняли теперь, что это звонит церковный колокол. Теперь, после небольшой паузы, он точно собрался с силами и затрезвонил часто-часто… Однообразные звуки плыли один за другим поспешно, стараясь обогнать друг друга и поскорее разнести во все стороны недобрые вести.

— Пожар… — сказал Плавутин.

— Дождались… — воскликнул Петр Петрович, стоявший впереди всех на крыльце. — Где это Собачкин? Отчего он не идет с донесением… Кто же знает, где горит!

— За Жестеровым домом, ваше благородие, — отвечал за Собачкина какой-то мужик, бежавший без шапки в сторону пожара.

Из полиции уже выезжали дроги, на которых сидел расторопный урядник Собачкин. Дроги подъехали к крыльцу клуба; урядник, вытянувшись, отрапортовал событие, после чего Петр Петрович с Эмилием Мариусовичем уехали.

— Возьмите меня: я страсть люблю смотреть на пожар! — кричал им вдогонку Головач, но не получив ответа, ушел пить чай.

Площадь мало-помалу наполнялась народом. Сперва все сновали без всякого порядка из стороны в сторону, но затем понемногу образовалось правильное течение по направлению к месту пожара. Наконец проскакала пожарная машина и несколько бочек с водою плелись за нею, влекомые высохшими клячами.

Колокол продолжал звонить мерно и однообразно; его металлический звук зловеще гудел в раскаленном воздухе.

Луна уже стояла высоко на небе; она побледнела еще больше. Налево, из-за крыш мягким полукругом дрожал и краснел отблеск зарева; но и он виднелся неясно из-за пыльной завесы и казался гораздо ближе чем был в действительности.

Скоро на площади опять стало безлюдно. Только несколько пустых бочек проехало назад за водою, да несколько полных попались им навстречу. Колокол прозвонил еще раза два очень громко и умолкнул.

Очевидно, дело оказалось пустяковое. Скоро вернулись обратно к клубу дроги с представителями власти.

Легко соскочил с них Эмилий Мариусович, за ним последовал Петр Петрович, грузно, едва переводя дыхание.

— Какой-то дурацкий соломенный забор сгорел, — сказал он, входя в комнату, — черт знает из-за чего суматоху подняли… Я сварился весь.

— Да, хорошо, что ветер гнал огонь в поле, — сказал Эмилий Мариусович, — а то весь Курдюм мог сделаться добычей пламени.

Вслед за дрогами, привезшими начальников, повалил гурьбой простой народ, возвращавшийся с места происшествия. Площадь на минуту снова наполнилась шумом и движением; но вскоре все стихло. Несколько запоздавших зевак, прошедших потом мимо дверей клуба, не нарушили безмолвия.

В числе последних прошла Христя, всегда жадная до всяких зрелищ. Она в настоящую минуту не имела на своем попечении младенца, а напротив, сама находилась под покровительством своего отца, хромого сапожника Власа.

Христя держала отца за руку, тянула его вперед и в тоже время прижималась к нему, говоря:

— Ой, жутко, тятенька, жутко; я еще николи так близко пожара не видала… То-то мне оно, нехорошее привиделось, как луна вставши.

Хромой Влас торопливо ковылял за шустрой дочкой и изредка рукавом рубахи вытирал пот, обильно струившийся с его лица.

— Как это полыснет вверх солому, да потом искры все на народ, все на народ! — болтала Христя, захлебываясь от избытка впечатлений. — Я думаю: ну! Огонь с неба почал падать… и так я, тятенька, испужалась, так испужалась, ужасти!

Хромой Влас был мало потрясен происшествием. В городе постоянно горели то сараи, то соломенные амбары, и по обязанности он должен был всегда бежать на место пожара с ведром в руках. Сегодня он решил было улизнуть от этой повинности и сердился на себя за то, что уступил настояниям любопытной Христи. А ведь к завтрему надо непременно починить сапоги помощнику почтмейстера. Войдя к себе в избу, Влас отослал Христю спать, а сам сел у станка с тускло горевшей лампой, надел на больные глаза картузик из синей сахарной бумаги, и принялся критически осматривать изношенный сапог помощника почтмейстера.

В избе с натопленной печкой было невыносимо душно; дети метались в беспокойной дремоте и чуть не бредили от жары; хромой Влас изнемогал, но продолжал работать.

Он попытался было открыть окно, выходящее на улицу, но ворвавшийся ветер мгновенно задул огонь в лампе. Опасаясь за целость стекол, Влас поспешил закрыть окно и попробовал открыть другое, на противоположной стороне, выходящее во двор Храмовых.

С этой стороны было несколько тише. Сапожник постоял некоторое время у окна, пытаясь освежить свои легкие душным воздухом, но попытки его не увенчались успехом; зато он развлекся немного наблюдениями.

Влас смотрел, как во дворе Храмовых мелькали различные женские фигуры, как свет переходил из одного окна в другое, как сама хозяйка Фекла бегала, гремя ключами, из погреба в кладовую, из кладовой на кухню.

«Собираются к завтрему, — заметил про себя сапожник, — вон, видно, муку понесли… в сите, что ли? Должно, пироги хотят печь».

Он высунулся из окна и следил за темными женскими фигурами, мелькавшими по двору, освещенному призрачным лунным светом.

Как бы в ответ на предположения хромого Власа, из глубины двора послышался голос хозяйки Феклы:

— Расчиняй тесто, Маланьюшка, а я пойду за капустой.

— Ладно, — отозвалась Маланья, стоявшая еще с какой-то женщиной у раскрытых дверей кухни.

Затем хромой Влас увидал силуэт старухи Феклы, несшей решето с морковью.

Удовлетворив свою любознательность, сапожник опять сел за работу, но в раскрытое окошко к нему доносились отрывки разговоров и счета на кухне.

— По мне, падотясь с вечера пироги ставить, — говорила Маланья, — вишь, какая жарища: тесто скоро подымется, а коли до утра ждать — скиснет, собакам тогда выбросить.

— Знамо, знамо… — соглашалась Фекла.

— Ну, я пойду, тетенька, домой, — раздался чей-то третий голос.

— Куда? Не уходи Аннушка… сейчас самоварчик поставлю, чай пить будем.

— Нельзя, тетенька: Ванька у меня больной, а я с утра его не проведывала… Ужо завтра утром приду.

— Приходи пораньше, молебствие будет, — говорила хозяйка, провожая гостью до калитки.

Тут она остановилась, и долго смотрела вслед Аннушке, у которой ветер старался замотать узлом юбку и сорвать с головы ситцевый платочек.

Аннушка повернула за угол, а Фекла все продолжая стоять у калитки, глядя на улицу, на дома, на это белое небо с белой луною. Все это с детства было знакомо старухе; ко всему этому раньше она относилась равнодушно, но теперь все было ей дорого. И старуха скучала… Ей не хотелось верить, что завтра в это время она уже будет не здесь, и что она больше никогда не увидит ни своего дома, ни улицы, ни церкви, где молилась она больше полустолетия… И поедет, она зачем-то в чужую землю, которая, хотя и зовется «святой землею», но все же для нее совсем чужая…

— Фекла, — раздался во дворе голос Храмова, — самовар поставила?

Старуха вздрогнула и поспешила в кухню.

Там сестра ее Маланья уже месила тесто, погружая руки по локоть в деревянную кадушку и вытаскивая их облепленными белой липкой массой.

— Ну, готово! — сказала она Фекле. — Вымесила гоже! Теперь пущай подымется еще разочек и пироги делать можно.

Маланья счистила ножом с рук и с пальцев тесто, скатала его в комочек, бросила в кадушку и, покрыв ее полотенцем, вымыла руки в чистой воде.

— Теперь чайком побалуемся, — сказал Храмов, — а там и вздремнуть можно: завтра сколько хлопот будет, беда!

Сели пить чай тут же в душной кухне. Пот лил со всех градом, но они утирались полотенцем, вздыхали и пили чашку за чашкой, степенно, не торопясь.

После чаю всем стало будто прохладнее; даже воздух показался легче и духота не так ощутительна.

— Пойду я, — сказала Маланья, грузно поднимаясь с лавки.

— Куда ты? Переночуй, сестрица, у меня — попросила Фекла, внезапно испугавшись, — жутко мне что-то, не уходи.

— Не могу, сестрица; дом на одну Дарью оставила: а та как заснет, — ее и громом не разбудишь… Боюсь, как бы не обокрали; нонче, знаешь, какой народ… всего надо бояться.

— Ну кто там на ваше добро позарится, — просила Фекла, окончательно расстроенная, — пожалуйста, сестрица, останься.

— Раскудахталась, — оборвал ее Храмов, — сорок лет спала здесь — не боялась, а теперь вдруг испугалась…

— Да ведь ноченька-то последняя… тошно как-то мне, родимые, сумно так.

— Ну, заладила сорока Якова! Прощай, сестра, и впрямь не годится дом зря бросать: мало ли какие люди шляются! Только завтра пораньше приходи: молебен будет.

Маланья ушла.

Рассердившаяся Фекла не пошла провожать сестру и села, пригорюнившись, на крылечко. В душном воздухе опять пронесся глухой удар церковного колокола; но теперь он гудел мирно и неторопливо: это звонарь бил полночь.

Старик Храмов проводил Маланью и уже собирался задвинуть на железный засов калитку, как из-за угла неслышно выехала телега с сильной, большой лошадью и двумя седоками. Телега завернула к дому Храмова; широкая грудь лошади и ее красивая морда в одно мгновение очутились перед его закрытыми воротами.

— Чего надо? — недружелюбно спросил Храмов.

Сапожник Влас, заслышав разговор, высунулся из окошка во двор, чтобы увидеть с кем это говорит старик? Но он мог разглядеть только одну спину Храмова, потому что приезжие стояли за закрытыми воротами.

— Ночевать пусти, Христа ради! — говорил незнакомец. — Истомились мы, ехамши.

Храмов, помолчав немного, сухо ответил:

— Что это, нынче уж даже по ночам шататься стали, покою не даете…

— С утра на ярмарку в Берберево выехали, да вон какая погода, — объяснял незнакомец, — глаза песком засыпает, лошадь идти не могла… Приходилось в балке зной пережидать, вот и опоздали. Пусти, ради Христа.

— Не принимаем больше, — отвечал Храмов, неподвижно стоя возле калитки.

— Куды ж нам теперича? — продолжал незнакомец. — Ведь мы не даром… Заплотим! Да и завтра поможем кой-что… вынести… там сундуки, али что… все с нашим удовольствием…

Храмов помолчал, будто соображая, стоит ли идти на эти условия?

— Идите уж, в последний раз, — сказал он затем, отходя от калитки.

«Прельстился, — подумал Влас, — ну и жадный же старик, кряжистый!..»

Ворота открылись, телега, скрипя колесами въехала во двор.

Влас увидал высокую плотную фигуру в красной рубахе, ведшую лошадь под уздцы. Другая фигура, скорчившись, сидела на передке телеги.

Человек в красной рубахе подвел лошадь под навес, потом снял картуз и вытер рукавом вспотевшее лице. Влас посмотрел на него в это время, но увидел только необычайно белый лоб, резко выделявшийся над щеками, покрытыми густой корой загара, да сверкающие глаза, которые на мгновение встретились с его взглядом.

Влас поспешно отвернулся и стал прилежно рассматривать подошву сапога помощника почтмейстера; человек в красной рубахе отошел под тень навеса и сказал товарищу:

— Слезай, что ли…

С телеги соскочил второй седок. Влас не мог удержаться, чтобы не посмотреть на него; но он заметил только, что это был детина огромного роста, широкоплечий и неповоротливый. Тут на пороге кухни появилась Фекла с засученными по локоть рукавами и сердито спросила мужа:

— Кого это еще Бог нам дал?

— Так, проезжающие, — отвечал тот.

— Надо было пущать, своих, видно, хлопот тебе мало!.. — пробормотала Фекла, уходя обратно в кухню.

Храмов стоял у крылечка, смотря на небо, которое, мало-помалу заволакивалось рыжими тучами. Снова начал погромыхивать гром; но теперь сильнее и чаще. Белая луна укрылась облаками, вокруг все потемнело; зато освещенный четырехугольник окна, у которого работал хромой Влас, выделился теперь еще ярче.

— К дождю, видно, — сказал, подходя, незнакомец в красной рубахе.

— К дождю, — повторил Храмов.

Собеседники помолчали.

— Овсецу бы нам, Егорыч, — сказал затем приезжий, и, оглянувшись на окно хромого Власа, опять встретился с ним глазами.

— Эх, напрасно я вас пускал, — с сердцем отвечал старик, — не могут со своим кормом ездить!

Сказавши это, он медленно и с явным неудовольствием ушел под навес, где хранился овес.

«А ты бы не жадничал, да не корыстовался, — думал Влас, — вот бы и хлопот было меньше… А теперь жалуется… Пустил, так нечего делать, надо и кормить… особенно скотину… Она бессловесная тварь, сама не скажет, как же ей не дать?..»

Тут вдруг мирные размышления сапожника были прерваны чьим-то отрывистым, глухим стоном. Влас прислушался, но стон больше не повторился.

«Померещилось», — сказал про себя сапожник… Однако, вместо того, чтобы посмотреть, по обыкновению, во двор, Влас вдруг съежился, как-то присел пониже на табурете… Замирая, сидел он и бессмысленно глядел на дратву, которую держал в руке. Он ожидал и боялся еще что-нибудь услышать; но никто не стонет больше, и Власу показалось, что на дворе у Храмова стало как-то необычайно тихо.

— Тяни сильнее, — послышался среди этой тишины сердитый шепот.

«Господи помилуй, царица небесная!» — мысленно сказал себе сапожник.

Прошло несколько длинных мгновений… Вдруг песок заскрипел под чьими-то тяжелыми шагами, шаги становились все явственнее; наконец кто-то остановился под самым окошком сапожника. И Влас увидал перед собою огромную кисть руки с застегнутым рукавом кумачовой рубахи у запястья.

Рука властно закрыла окошко, притворила его одностворчатой ставней и ставню задвинула болтом.

Влас вздрогнул, увидев совершенно неожиданно в темном стекле окна отражение собственной физиономии.

— Ой, жутко, тятенька! Жутко! — закричала Христя, приподнимаясь с полатей.

Влас подскочил на табурете. Сапог, дратва, шило, кусочки кожи посыпались с его коленей, покрытых передником; синий картузик сперва упал ему на подбородок, а потом повис на шее в виде ожерелья.

— Ой жутко, тятенька! — повторяла Христя и снова повалилась на полати.

— Молчи, молчи! — прошептал хромой Влас и, потушив лампу, на цыпочках подошел к дочери. Он лег возле нее, не смея закрыть глаз, не смея шевелиться, боясь слушать и все-таки чутко прислушиваясь.

Но везде было необыкновенно тихо; даже порывы урагана, по-видимому, стихли…

Но вот чутко напряженный слух сапожника уловил, наконец, кой-какие звуки… Это стучали лошадиные копыта о твердую землю… Затем, послышался легкий скрип… Скрипели колеса телеги. Скрип доносился все слабее и, наконец, совершенно стихнул.

«Видно уехали!» — прошептал Влас, вздыхая полной грудью.

Телега с двумя незнакомцами, действительно, выехала в это время за ворота дома Храмовых, и тихонько шагом, направилась к церковной площади.

Ветер стих совершенно; небо сплошь обложенное черными тучами покрывало землю точно темной крышкой.

Потом ослепительные молнии запрыгали по черному небу, загремел гром, почти не прерывая могучих аккордов, и на сухую растрескавшуюся землю хлынул, наконец, обильный степной ливень.

III

Не успело еще солнце подняться над крышами домов города Курдюма, как вокруг дома Храмова стояла уже огромная толпа: почти все, и старый и малый, уже успели узнать, что старики Храмовы убиты ночью неизвестными злодеями.

День выдался праздничный и скудная природа степи также будто приоделась. Ночной ливень очистил воздух, прибил в земле пыль толстой, влажной корою, которую, впрочем, июльское солнце высушило очень скоро. Бледное, точно усталое небо, было покрыто легкой дымкой испарений, которые к полудню превратились в круглые облака, мало-помалу располагавшиеся плотными группами по краям горизонта.

После обедни вся улица, прилегавшая к дому Храмова, была запружена народом.

Пестрой толпой ходили здесь девки в ярких шелковых сарафанах с дорогими платками на головах, — остатки былого великолепия, собранного в урожайные годы. За девками сновали парни в расшитых бешметах, висевших, как того требовала мода, лишь на левом плече, и в новых картузах с блестящими козырьками, лихо загнутыми на сторону.

Отдельной группой стояли ребятишки, среди которых выделялось бледное, веснушчатое лицо Христи. Небрежно держа на руках младенца в чистеньком чепчике, девочка рассказывала маленьким слушателям о том, как ей было страшно всю ночь.

— Душит меня кто-сь-то, душит, а я и кричать, быдто, не умею… а-ах, милые мои! Что страху-то было! Тятенька возле меня как чебурахнется, а за окном как закричи-ит… Ну, пропала, думаю! Ой жутко мне было, жутко! — кончала она своим обычным припевом и приплясывала при этом то правой, то левой ногою, а лицо ее, полузакрытое ситцевым платочком, выражало ужас и ненасытимую жажду новых впечатлений.

У ворот дома на длинной лавке сидели молодые люди вместе со стариками и тут происшествие обсуждалось со всех сторон подробно, неторопливо.

Здесь стояла Маланья, точно подсудимая перед судьями и, подперев одну щеку рукою, рассказывала, что знала, каким-то особенным визгливым речитативом.

— И пришла я, как обещала Феклуше-покойнице, ранним рано, еще сонечка вовсе не видать было… Пришла, гляжу — ворота отперты! Что за оказия? Подивилась я, постояла, да подумала, может подводу с имением вперед себя отослали, а ворота запереть и забыли… Вошла я в ворота, сама их заперла — гляжу, новое чудо! Стоит Егорыч под сараем! Стоит, а на меня хоть бы оглянулся… Солому, думаю, что ли набирать хочет? Только зачем ему, думаю солома? С вечера ведь все себе на дорогу испекли да пожарили… Все-таки, подхожу это я к нему и говорю: «Помочь, что ли Егорыч?» Он ни слова. Я — ближе… И, родимые мои! В голову ничего такого не приходит… а стоит он просто быдто ко мне спиною… Молится, что ли? Да зачем же в сарае? Подошла я ближе, тронула за плечо, а он, родимые, вокруг самого себя на веревке и обернулся…

Слушатели ахнули.

— Ой, батюшки, — продолжала Маланья, всплескивая руками, — невзвидела я света Божьего! Заголосила я, закричала и бегу на кухню к сестрице родимой, а она поперек порога лежит с прорубленной головушкой… Лежит она, сестрица моя, Фекла Фоминишна, и кровь уже вокруг нее давно засохла…

— Окаянные! — сказал один из стариков.

— В комнаты я забежала, — продолжала Маланья, — а там все вверх дном! Все вверх дном! Кинулась к углу, где стояла шкатулка с деньгами, — а ее, родимые, и нету!..

— Уж, кончено, не даром две душеньки христианские загублены… Все оно, золото треклятое, анафемское… Разве можно столько денег у себя в доме держать? Вот, собирали-собирали… а для кого?

— Ловко дело сделано! Никто ни возни никакой, ни крику даже не слыхал.

— Я слышала, — робко заявила Христя, которая хотя и боялась вмешаться в разговор стариков, но не могла удержаться, чтобы не поведать им своих впечатлений, — я слышала, как они все кричали.

— Врет, она, — сказал Влас, глядя строго на девочку, — она у меня всегда врет.

— Ой, тятенька, что вы это? Кричали они, мои жалобные, кричали… Сама слыхала, как Фекла Фоминишна голосила: «Ой помогите, православные! Режут меня, грабят, убивают». И жутко мне стало, ой как жутко!

— Врешь, пошла, — сказал Влас, который был чрезвычайно мрачен и беспокоен, хотя старался, по возможности, казаться равнодушным, — слушайте вы ее, таратору. Она вчера пожару испугалась и всю ночь прокидывалась.

— И неужто вы ничего не слыхали? Ведь почитай у тебя под окном старика вешали?

— Я мимо ворот шла, видала, что и окно-то у тебя в их двор было открыто, — сказала какая-то баба.

— Было открыто, а потом заперли, — отвечал Влас и нервная судорога искривила его лицо.

— Эге, что-то неладно! — сказал, смеясь, один из парней, хлопая по плечу сапожника. — Что-то наш Влас таиться начал! Может он убивцев у себя в избе укрывал?

— Тьфу! — сказал Влас, с сердцем освобождая свое плечо от тяжелой руки парня.

— Да, может, он и поубивал стариков! Теперича разбогатеет, первым купцом станет, — закричал другой парень.

Все захохотали. Мысль, что хромой, тщедушный сапожник может совершить такое злодейство, показалась всем очень смешною.

— Негоже так шутки шутить, — заметил один из стариков и Влас, немного успокоенный этим заступничеством, отошел к сторонке.

Сапожнику очень хотелось рассказать миру про незнакомца с белым лбом и про руку в красной рубахе, закрывшую ему ставню; но он боялся мести этого страшного человека и решил не выдавать своей тайны.

Урядник Собачкин, стороживший вход в дом, уже давно ожидал появления властей, но они, утомленные душной ночью, еще почивали. Урядник стоял на крыльце, обозревая с высоты своего положения пеструю толпу, волновавшуюся у его ног, и улицу, по которой должны были показаться чиновники.

Наконец острый глаз Собачкина заметил вдали светлый силуэт, непохожий на фигуры толпившихся крестьян и, всмотревшись внимательнее, он увидал белую фуражку с кокардой и смуглое лицо, принадлежавшее товарищу прокурора Ивану Ивановичу Прозрителеву.

— Эй вы, расступитесь! — гаркнул Собачкин приосаниваясь.

Толпа раздалась, пропуская к крыльцу важное чиновное лицо.

Иван Иванович поднялся на крылечко и спросил урядника с лукавой скромностью, из-за которой в то же время явно сквозило нескрываемое сознание своего начальнического полномочия:

— Разве господин судебный следователь еще не являлся на место преступления?

— Никак нет, ваше высокоблагородие, — отвечал Собачкин, стараясь вытянуться перед начальником превыше своего роста.

— Что же, разве его не извещали? — допытывался Прозрителев с какой-то страдальческой покорностью во взоре.

— Господин пристав являлся к ним на квартиру, но они еще почивали, ваше высокоблагородие.

— А, почивали… — повторил Прозрителев как бы окончательно подавленный этими известиями.

— Прикажете мне явиться еще раз к господину судебному следователю, ваше высокоблагородие? — спросил урядник, исполнительно порываясь с места.

— О, нет зачем же, пусть почивает, — отвечал Иван Иванович и кротко удалился в дом.

Урядник глядел вслед начальству, оставаясь по-прежнему вытянувшимся более, чем то возможно человеку, и готовый повиноваться малейшему мановению начальнической длани. Но в то же время он вспоминал разговор судебного следователя Носкова с исправником, разговор, который Собачкин подслушивал сидя в передней полицейского управления. Носков очень ругал тогда Прозрителева, называл его «интригантом», который любит «зацеплять людей под ножку».

Время шло, а власти все почивали.

Наконец, после полудня, к дому Храмовых торопливо подошел Алексей Григорьевич Носков, который был чрезвычайно неприятно поражен, застав на месте происшествия Ивана Ивановича Прозрителева.

— А, это вы, — приветствовал Носкова товарищ прокурора с любезной улыбкой.

Но несмотря на эту улыбку, Алексей Григорьевич почувствовал большую неловкость.

— Знаете ли, вчера мы в клубе засиделись, — сказал он с напускной небрежностью, — и все проспали! Кто же мог предполагать, что вдруг случится такое происшествие?

— Да, да, я уже здесь давненько похаживаю, — как бы вскользь заметил Прозрителев.

Он проводил Носкова к трупам и отошел от него в сторону, когда началось формальное дознание.

Теперь толпа была прогнана со двора, ворота заперты, а через калитку пропускались в дом только привилегированные особы.

— Расступитесь, эй, отойдите от калитки! — кричал урядник, замечая вдали Плавутина, шедшего с доктором Македонским.

Толпа неохотно раздалась. Чиновники прошли во двор, сопровождаемые недружелюбными взглядами народа.

Алексей Григорьевич встречал посетителей с видом гостеприимного хозяина. Он показывал трупы, водил по комнатам, обращал внимание на царивший в них беспорядок и с каким-то особенным священнодействием подводил всех к нескольким пыльным отпечаткам подошвы сапога, сохранившимся очень ясно у кровати.

— Это — единственное вещественное доказательство, — говорил он в пояснение, — кроме веревки да этих следов больше ничего мне, подлецы, не оставили! Бога ради, не наступите, не сотрите пыли, иначе и эта улика окажется негодной.

— Неужто вы будете примерять к этим следам все сапоги в уезде? — спросил Плавутин, громко засмеявшись.

— Смейтесь, смейтесь, — глубокомысленно возражал Носков, — ничего, видно, вы в нашем деле не понимаете! В нашем деле много значит удача, даже иногда чудо…

— Ну, чудо везде много значит…

— И, пожалуйста, не трогайте здесь ничего, не переставляйте… все должно быть на своем месте.

Плавутин отошел от сердитого Алексея Григорьевича и поздоровался с Прозрителевым, который ходил по комнатам с деловитой озабоченностью, как бы давая понять всем Носкову, что он по долгу и в особенности присяге наблюдает за его действиями, но в то же время предоставляет ему полную свободу.

— Удивительно ловкие злодеи, — сказал Плавутин товарищу прокурора, — никаких улик не оставили на месте преступления.

— Я умываю руки… ведь я не следователь, — ответил Прозрителев шепотом и с явным сожалением поглядывая на суетившегося Носкова.

Осмотрев место происшествия, судебный следователь занялся допросом свидетелей, показания которых не столько выясняли, сколько затемняли событие.

Влас говорил, что он ничего не видел и не слышал и спал всю ночь без просыпу.

Маланья призывала на себя все громы небесные за то, что в самую трудную минуту оставила сестрицу свою Феклу Фоминишну без помощи. Все же остальное в этом происшествии она считала настолько незначительным, что и разговаривать о нем имела мало охоты.

Христя, дрожа и путаясь, утверждала, что Фекла призывала людей на помощь. Затем появилось еще несколько баб, клятвенно заявлявших, что и они слышали отчаянные крики, доносившиеся к ним со двора Храмовых.

Алексей Григорьевич напрягал все свои способности, чтобы заставить свидетелей сказать что-нибудь дельное; но все оказывалось бесплодным. Тогда он краснел, сердился, вытирал потное лицо платком, свернутым в комочек и беспомощно ежился под снисходительно насмешливым взором своего начальника Прозрителева.

Когда все, что нужно было, записано, Алексей Григорьевич, усталый и смущенный вскочил со своего места и зашагал по комнате. Наконец, он остановился у окна, глядя на несколько троек, которые уже давно стояли у ворот, позвякивая подвязанными колокольчиками.

— Ей Богу, не знаю куда и посылать погоню, — сказал он подошедшему Плавутину.

— Разве они приготовлены для погони? — с удивлением спросил тот.

— Уж, конечно, не для пикника, — раздражительно отвечал Носков.

— Послали бы лучше по верховому в каждое волостное правление с известиями о происшествии. Какая уж тут погоня, когда преступники скрылись еще ночью.

Носков метнул на советчика взгляд, который дал понять последнему, что у него одним приятелям стало меньше.

— Э, батюшка, — сказал затем судебный следователь, — следствие вовсе не такая простая штука, как какое-нибудь там разведение деревьев… Тут надо думать и думать, не то наделаешь пропасть глупостей.

К вечеру протокол убийства был готов, свидетельские показания записаны, дом опечатан и все почтовые лошади разогнаны в разные стороны по делу об убийстве.

Жителям города Курдюма редко приходилось переживать более тревожные дни, чем те, которые последовали за дерзким убийством.

Народ толпился целые дни в обширном дворе убитых. Здесь служили панихиды, закусывали; здесь голосили родственницы во главе с Маланьей, здесь же обсуждались ее шансы на наследство.

Христя бегала туда с младенцем на руках, который смотрел с одинаковой невинной улыбкой на людей и на трупы. Усталая, запыхавшаяся, стояла Христя над покойниками в каком-то исступлении любопытства. Она замечала на их лицах малейшее изменение, слушала фантастические рассказы толпы и бежала домой делиться ими с отцом.

— Ой, тятенька! — кричала она еще издали. — Федор кривой говорил, что Федосья видала ночью покойников… Стоят, быдто, они на дворе за рученьки взявшись и голосят, да так жалостливо… Федосья, быдто, их спрашивает: «Чего вы, мои жалобные, плакаетесь?» А они: «Без покаяния померли… А убил нас, — говорят, — Семен…» Тут она, Федосья, значит, подошла ближе, а они и рассыпались и только пар, пар этак поднялся к небу.

— Ври, ври!.. — говорил хромой Влас, не поднимая головы от работы.

— Вот! Ври! Да пойди, послушай, — весь народ уже знает! А еще, тятенька, говорят, Маланью Фоминишну судить будут…

— Ну, это еще что? — говорил Влас, скрывая любопытство под тоном небрежной насмешки.

— Ночью-то сестра, Фекла Фоминишна, просила, слышь, ее остаться, а та не осталась… И уж злющая эта Маланья! Фекла-то, слышь, говорила ей: «Останься, сестрица родимая, чует сердечко беду неминучую… Быть мне ноне убитой-зарезанной…» А Маланья быдто говорит: «Ничего, не бойсь», и ушла! Ушла, безжалостная! А теперь, злодейка, боится, потому что член ее судить будет, за что сестру покинула! И в тюрьму-Сибирь ее упрячут…

Наконец, убитую чету похоронили.

После похорон, крестьянское население города Курдюма сразу успокоилось; но зато паника еще сильнее охватила души его привилегированных классов.

К вечеру в садике, окружавшем церковь, теперь замечалось большее оживление, чем прежде. Публика, обыкновенно гулявшая по числу партий, небольшими группами, теперь ходила плотной толпою.

Предметом разговоров было, конечно, таинственное, дерзкое убийство и злодеи, которые точно в воду канули.

— Хоть бы какие-нибудь слухи были, а то ничего! — жаловался Носков.

— Погодите, погодите, нетерпеливый молодой человек, — утешал его Петр Петрович.

— Нечего ждать, никогда ничего не найдут, — возражал скептик Головач, — эта проклятая степь все скроет! За три года что я здесь живу, это уже четвертое убийство и ни одно не раскрыто.

— Я здесь только второй год, — как бы оправдывался судебный следователь.

— Эх, господа, господа, — вздыхал Петр Петрович, — вам легко критиковать; а побыли бы вы на нашем месте и тогда возражали бы! Какие наши силы? Вот мне известна шайка в Алексеевских оврагах, а поди-ка, гм… сунься! С одним Собачкиным, гм… ловить ее, что ли?

— А вы бы донесение в город послали об этой шайке — сказал Плавутин.

— Принимаю, гм… слова ваши не за совет, а за насмешку, — гордо поднимая голову, возразил Тюльпанов.

— Но почему же?

— Потому, что я, гм… не желаю прослыть беспокойным-с человеком.

— Вообще, эти критики… — сказал, прерывая наступившее молчание, судебный следователь, — критиковать очень легко… А вы возьмите у меня дело, да ведите сами следствие, тогда увидите… Подлецы! Ни одного вещественного доказательства не оставили!

— А следы пыли в спальной?

— Да, вам смешно, — огорчался Носков, — а каково мне? Стерлись следы, ничего от них не осталось.

— А веревка петлей? — спросил Головач.

— Веревка! Что я могу сделать из этой веревки? Посмотрел бы я, чтобы вы выдумали на моем месте из этой веревки.

— Я бы сам на ней повесился…

Все начали смеяться.

— Нет, кроме шуток, это ужасно, — сказал доктор Айзиковский, — этак придут к тебе, убьют тебя, а потом ничего им за это не достанется.

— Как не достанется? — возразил Головач. — Им ваши деньги достанутся.

— Послушайте, Федор Семенович, надо же знать меру своим шуткам, — отвечал доктор, подозрительно вглядываясь в темноту, окружавшую маленький садик, — вы вот шутите, конечно; но ведь это неосторожно! Какой-нибудь неблагонамеренный человек может подумать, что у меня, действительно, есть деньги.

— Ну, ну, полноте, кто станет трогать чиновников? Ведь всем злодеям с начала сотворения мира известно, что чиновников убивать не стоит: и денег мало, и хлопот не оберешься.

— Вот я разбойников не боюсь, — нарочито громко заявлял маленький аптекарь Лебеда, — у меня для них состав приготовлен. Пусть придут! А я из спрынцовки своей на них прысну, — сейчас все Богу душу отдадут.

— Да, вам это не диво, — отозвался опять Головач, — не одна душа отправилась на тот свет, испробовав ваших составов.

— Полноте вы, Федор Семенович, — примирительно вставил Тюльпанов.

— И у меня тоже на случай злодеев припасено оружие, — признался Агриппин Михайлович Ападульчев, — хотя сам я страх как боюсь этих вещей… Да жена и дочка уговорили выписать пару пистолетов из города… Теперь хожу мимо них и душа в пятках! Вот беда, все думаю, ну, как выстрелят?

— Сами? Со стены?

— А кто их знает? Такое уж каверзное оружие… Не угадаешь когда и что…

Разговаривая таким образом, публика гуляла теперь дольше обыкновенного; а во многих домах и лампы горели всю ночь до рассвета.

После полуночи, спокойные раньше стогна города, оглашались теперь громом выстрелов: это неспокойные обыватели, мучимые кошмаром, вскакивали с постелей и в полусне бросались к форточкам, чтобы стрелять оттуда на воздух, оповещая тем разбойников о своем вооруженном бодрствовании.

Но прошел месяц, другой, и трагическое происшествие стало забываться понемножку. Выстрелы раздавались уже не так часто, обыватели начали снова гулять по садику группами, по числу партий.

Юлия Безродная
«Мир Божий» № 9, 1899 г.