Юлия Безродная «Пятый акт»

Тьма, прорезанная огнями, лежит над городом черным пологом; но благовест уже всколыхнул ее и разбудил тишину.

Кой-где проснулись люди. На чердаках, в подвалах замелькали светлые точки, и фонарщик протащил по панели свою длинную лестницу, которая никак не хочет улечься спокойно на утомленном плече.

Мало-помалу гаснут ряды тусклых созвездий газа, — электричество потухло все сразу — фонарщик идет дальше, оставляя за собою немые коридоры улиц с залегшей в них предрассветной тьмою.

Где-то далеко гудят гудки, раздается первый свисток парохода, возле рынков загремели телеги, сонные дети развозят молоко в тележках, телеграфист с пустой сумкой идет в свою контору. Пьяный валяется на углу панели, другой такой же пьяный в цилиндре проносится на рысаке и резиновых шинах.

Едва розовеет небо. Стекла в окнах отливают перламутром; но туман еще прилип к скользким стенам, еще смотрят они хмуро, ожидая солнца.

Огни на чердаках и в подвалах погасли, люди уже вышли оттуда. Не отдохнувшие от вчерашнего труда, они уже отправились сегодня снова на работу. Везде мелькают их спешащие группы.

У церквей — толпы нищих; посреди пустынных улиц — дворники, вышедшие подметать мусор. Они бранят извозчиков, которые уснули возле запертых подъездов.

Но вот дворники умолкают, сторонятся к панели: мимо быстро проезжает карета, за ней другая. Стекла в обеих подняты, лица, глядящие оттуда, строго бледны, и розовая заря горит ярче на лезвие обнаженной шашки жандарма.

Издали блестит полноводная река, окованная гранитом. Борьба зари с ночною тьмою во всей красоте на ее широких далях. Весь берег еще во власти тумана, и только сверкает острый шпиль крепости, как золоченый меч в руке невидимого великана.

Морской ветер встревожил реку. Сердито прыгая, несутся волны вспять, в город, волнуя тихие каналы, а невысокие острые гребни их уже порозовели от приветствия солнца.

Под резкую песню башенных курантов, кареты с мягкого торца въезжают на камни моста, и камни, немые дотоле, начинают кричать о чем-то, к кому-то взывают.

Люди с саблями наголо не понимают того, о чем кричат камни; но на широкой панели щеголеватого моста есть кто-то. Там стоит тонкая девичья фигура, и каждый крик бездушного камня отзывается больным ударом в ее сердце.

Быстро пронеслись кареты; на мгновение скрестились взоры девушки и сидящего там человека; но этого мгновения было достаточно, чтобы изменить навсегда все течение ее жизни.

Стук колес уже едва доносится; замолчали камни, разорвался дымчатый полог тумана, полнеба горит в снопах острых лучей солнца, гудки со всех сторон поют свою призывную песню, а побледневшая девушка все стоит, бессильно прислонившись к широкому фонарному цоколю: в карете она увидела дядю Андрея, своего лучшего друга.

В полуобмороке, она едва держится на ногах от волнения, в то время, как ее белая горностаевая муфта скользнула в воду и плывет уже по реке.

* * *

Нельзя понять издали, что это такое? Беленькое, хвостатенькое, тихонько колышется оно на оранжевых волнах и, подгоняемое быстрыми толчками морского ветра, движется вперед.

«Собака, что ли?» — думает постовой городовой, стоящий у моста возле крепости. Защищая рукой глаза от яркого света, он внимательно смотрит на сверкающие волны, а таинственный предмет уплывает все дальше.

Городовой бежит вниз, к казенной пристани, укрытой за последним пролетом моста, и скоро оттуда выплывает служебная лодка. Вот подъехала лодка к загадочной вещи, вот зацепили ее багром.

Едут обратно городовой с гребцом и смеются: думали, что-нибудь живое, спасать собирались, а оказалось — просто муфта.

На берегу встречает их уже целая толпа. Рабочие, мастеровые, поденщики остановились по пути, чтобы немного развлечься перед началом долгого трудового дня.

Лодка колышется где-то внизу у моста, с берега ничего не видно.

— Чего нашел, родимый? — спрашивает женщина, пытаясь заглянуть подальше в холодную глубину пролета.

— Робенка, — смеясь, отвечает лодочник.

— Робенка? Робенка нашли… Слышь, утоп, сердечный, — раздается вокруг.

— Может, мать, подлая, утопила…

— А большой робеночек-то?

— Целых два, — шутит мужик.

— Двое? Нешто двоих утопила, окаянная? О Господи!

— Расходись! — раздается снизу команда городового.

Мужик, продолжая смеяться, заворачивает муфту в полу своего кафтана и вносит ее в сторожку.

Куранты на башне повторяют свою привычную песню и бьют часы.

* * *

В сторожке муфта подвергнута тщательному осмотру.

Она, по-модному, большая, белая с черными хвостиками, обшита кружевами. Кружева сейчас, как тряпки; слипшийся мех похож на облезлого котенка; внутри, за шелковой подкладкой, прощупывается что-то твердое. Нашли маленькое отделение, закрытое мудреной застежкой, где еще почти сухо. Там — портмоне с несколькими золотыми, письмо в конверте с адресом и свежеотпечатанный листок, пахнущий краской, испещренный корректурными иероглифами.

Приблизивши головы к бумаге, городовой с мужиком читают листок: «Товарищи солдаты…»

После первых же слов обе головы отпрядывают одна от другой. Лицо представителя власти приобретает официальное выражение. Он глядит на изумленного мужика холодными, незрячими глазами, молча свертывает листок, кладет его в свой карман, заворачивает муфту в какую-то грязную тряпку и направляется к двери.

— Куда ты? — говорит с сожалением мужик. — Дай почитать.

— Нельзя, — лаконически отвечает городовой и выходит.

Группа любопытных в нетерпеливом ожидании.

— Несет, несет… — раздается замирающий шепот.

— Маленькое какое… господин городовой…

— Разойдись! — бросает последний и уходит.

Толпа мало-помалу редеет.

Она разбредется по большому городу, рассыпается по подвалам, по фабрикам, по заводам и мастерским; она спрячется куда-то до вечерней зари, а потом снова выйдет откуда-то, еще раз обманутая жизнью. Но этот день все-таки не похож на вчерашний, он отмечен воспоминанием: сегодня будут говорить о ребенке, даже о двух ребятах, которых злодейка-мать утопила в реке.

Солнце уже высоко. Оно высушило хмурые стены, ярко играет на золоте церквей, всюду бросает лучи и косые тени. Крепчает ветер.

Начинается столичный день.

Приказчики, пожимаясь и позевывая, снимают железные ставни с зеркальных окон, скрипят засовы, визжат ржавые петли. Засновали трамваи, забегали конки.

Около «казенок» уже набрался хвост людей с пустыми бутылками в руках. Соблюдается строгая очередь; в толпе тихо, выходящие не мешают входящим. Пьют тут же, где-нибудь под воротами, выбивая пробку ладонью, и снова становятся в очередь, чтобы получить за бутылку деньги.

* * *

Возле стоит городовой, наблюдая.

В бельэтажах еще спят; но над ними, на верхах, уже шторы подняты, форточки открыты. Учителя, чиновники уже готовы и торопливо читают газеты, сидя за чаем.

Окрашенный радугой, вьется дым их труб; но, подхваченный ветром, мечется над крышами, пропадая между сырыми стенами высоких домов, где разносчики уже затянули свою нескончаемую песню.

Съестные лавки полны прислугой; мальчики выходят оттуда с громадными корзинами на голове, от которых подгибаются их детские ноги. Пробежала худенькая швейка; по мостовой тяжело ступает точильщик со станком на спине, его обгоняет высокий трубочист. Он строен, легок и мрачному точильщику кажется, что он даже весел, благодаря своей легкости…

Группа оборванцев, окруженная городовыми, направляется в соответствующую часть. Это — жатва сегодняшней ночи.

Их согнали со всех концов столицы и, как бродяг, отправят на родину по этапу, откуда они скоро вернутся обратно.

Между тем, городовой отнес муфту в участок. Облако таинственности, однако, еще окружает маленькую пристань: у моста и у дежурного судна все еще меняются группы.

Мало-помалу создается легенда.

Уже другая волна людей выброшена в этот час на улицу, их сердца также ищут чудесного и жадно впитывают в себя необычный рассказ.

Останавливается зеленолицый чиновник с портфелем под мышкой, учитель, гимназист, богомольная старушка, для которой гудит колокол этой маленькой церкви с позолоченным куполом.

— Убили человека, завязали в одеяло и бросили в воду, — объясняет один другому.

Со сладкой жутью, с сознанием полной безопасности в данное мгновение, стоит любопытная толпа, глядя вниз, где все так обыденно сейчас, где бегают юркие финляндские пароходики, где свистят, перекликаясь, неуклюжие буксиры и тянутся барки с дровами.

Наглядевшись, наслушавшись, расходятся… А в канцеляриях, в магазинах, в гимназиях заговорят сегодня о трупе, изрезанном на куски, вплетут фантазию в обыденное, и обыденное на мгновение засверкает чем-то необычайным и снова быстро потухнет.

Фантазию разрушает действительность: из церкви выходит похоронная процессия, и толпа жадно устремляется к новому зрелищу. Роскошный катафалк убран венками, сверкает кистями и электричеством; наверху пучки перьев, которые беспощадно рвет ветер. Впереди — целая процессия священников в черных ризах, надетых поверх теплой рясы; хор поет так стройно, благоухание ладана так сладко напояет сырой воздух, что небольшая группа родных как-то невольно пополняется толпой любопытных, которую замыкает хвост карет с трауром на фонарях.

— Кто умер?

Нищие за каретами и те, что ожидают у ворот кладбища, знают покойника. Это богатый купец; на поминках будут раздавать пироги с горохом, с капустой, и где-то далеко, совсем далеко от кладбища, бледные подвальные дети протянут жадные ручонки за кусками, которые им принесут эти, идущие за гробом.

И все события дня схватывает на лету талантливый репортер большой газеты.

В голове его уже готов отчет о похоронах, рассказ об аресте на Пряжке, о вооруженном сопротивлении и даже о муфте. Он знает и легенду о двух детях, брошенных в воду злодейкой-матерью, о трупе, изрезанном на куски… Это вздор, конечно! Однако, таинственный факт остается необъяснимым: почему такая богатая муфта, очевидно, принадлежащая особе высшего круга, дала у себя приют корректурным листам нелегальной прокламации? И зачем она была брошена в воду?

* * *

Эти же вопросы волнуют служащих в полицейской части, но здесь волнение в значительной мере усложнилось: маленькое портмоне (перламутр с серебром) заключало в себе, кроме денег, еще и письмо в конверте, с адресом: Лидии Оскаровне Орден-Бах.

В полицейской части знают эту фамилию: тот великий, кто носит ее, недосягаем для личностей полицейского управления. В деснице своей держит он громы мира, а шуйцей — низвергает в преисподнюю. Это тот, чье имя произносится лишь в крайних случаях, тот, на кого никто не смеет поднять ослепленные взоры… Но возможно ли, чтобы таинственная муфта упала в участок с такого Олимпа?

Однако, в городе только одна такая фамилия. Все члены ее живут вместе в большом казенном доме, опоясанные радугой величия.

Затруднение и трепет, которого в полиции еще не переживали!

Телефон трещит непрерывно, появляются все новые и новые лица, дверцы шкафа, в котором преет горностаевая муфта, постоянно открыты, — посетители пожирают ее глазами… Время идет, загадка, как бы проясняясь, затемняется еще больше, трепет все нарастает. Надо поскорее освободиться от опасной находки и препроводить ее в надлежащее место, в собственные руки Антона Ивановича Гнотинского. Он все знает!..

Муфта из участка переезжает на Мойку. И, действительно, Антон Иванович все знает.

Да! Да! Лидия Оскаровна Орден-Бах существует. Это, действительно, племянница самого барона. Это — дочь его брата, того, который уже вдовцом женился на миллионерше Крашенниковой. Лидия Оскаровна ее единственная дочь, теперь сирота и богачка… На ней барон хочет женить своего старшего сына Ивана Августовича.

Но тогда… как быть?

Прокламация, очевидно, сейчас только набрана; на ней видны корректурные пометки, и хотя они испорчены водой, почерк можно разобрать отлично… Неужели она, его племянница, исправляла революционное воззвание к солдатам?

Быть может. Нынче всего можно ожидать… Надо достать ее почерк… И если это она… Так что ж? Теперь все так перемешалось в жизни, что ничему не приходиться удивляться… Да и некогда удивляться, потому что надо ковать железо, пока горячо. Для умного человека всякое событие есть нить, из которой он должен прясть ткань собственного благополучия.

Антон Иванович Гнотинский думает, что он и есть тот умный человек. Он решает держать крепко в руках эту нить… Сейчас он сидит в кабинете, почти ослепленный: ведь какие открываются перспективы! Можно быть вознесенным в миг… да… но также возможно быть в миг и низринутым.

Вспомнил Антон Иванович свою жену, которая постоянно в нем сомневается… Теперь он даже перестал поверять ей свои широкие мечты, потому что в самые сладкие моменты воспарений, точно ледяной водой, обливала его ее скептическая улыбка. «Ты слишком толст, Антоша, чтобы чего-нибудь добиться», — говорила она. И — что досаднее всего, — действительно, все планы его оканчивались неудачами. Но теперь, теперь…

Сердце жадно бьется и замирает, как всегда, когда затевается большая игра. Теперь пропадет у него сон, аппетит, нервы обострятся до последней степени… Главное, надо все обсудить и не торопиться. Сколько раз проваливались блестящие дела из-за опрометчивой поспешности… Надо успокоиться и все холодно обдумать.

Прежде всего: достать ее почерк. Кто-то из агентов близок с экономкой Орден-Баха? Дулеба, кажется… Только он глуп, напутает, пожалуй…

Антон Иванович снова волнуется, но, силой воли сдерживая волнение, продолжает «холодно обдумывать».

И в результате к одиннадцати часам утра у экономки, Амалии Карловны, в гостях солидный субъект при часах и с перстнями на пальцах.

Амалия Карловна так рада!

Уютная комнатка в казенном доме, со стенами, толстыми, как в крепости, и окном, глубоким, как бойница; ноги прохожих мелькают перед подоконником; перегородка, выкрашенная в серое и разделяющая ее на две половины, не доходит до сводчатого потолка, и наверху, в пустом пространстве, разносится гулкое эхо.

Гость кушает кофе с горячим калачом, Амалия Карловна спешит жаловаться на свою горькую участь.

— Я всегда у нее во всем виновата… Денег жалеет… Скупые, как… как шкелеты, а всего требуют, всех корми на грош, а одних курьеров четверо…

Гость громко дует в стакан; но свободной рукой указывает на перегородку, где помещается камер-фрау.

— Нету… загоняли! Да и она то же скажет, всегда голодная… А сегодня у них приемный день, файф-клок, так уж с рассвета гоняют. Денег нет, жалованьем только живы, а все принимают.

— Племянница ведь богатая, — вставляет гость, — чай, пользуются.

— Сейчас пользуются, пока опека, а скоро ей выйдет совершеннолетие, и тогда — тю-тю!

— Да ведь молодой-то оженится…

— Ну… это еще как будет.

— Разве? Чего ей фордыбачить-то? Ведь из себя не больно красива, худущая такая…

— Нет, это наша Татьяна тоща, дочка барона, а та — ничего, полненькая, румяная.

— Это, стало быть, та, что в горностаях ходит? На шее воротник, а в руках муфта, этакая большая с кружевом да хвостами?

— Она и есть племянница.

— Всегда живет у вас?

— У нас… Когда ездит к дяде своему фабриканту Крашенникову, материну брату… Только больше у нас, там купцы, какая ей компания, а здесь — самый пуп… аристократия!

Молчание.

Гость со свистом допивает кофе, переворачивает стакан донышком кверху и вытирает лоб, который весь покрыт каплями пота — не столько от принятого угощения, сколько от предстоящего выполнения дипломатической задачи.

Субъект не знает, как приступить к ней, усиленно дышит, мнет платок и, наконец, говорит:

— Благодарим покорно…

— Спасибо вам, что вспомнили, — отвечает, вздыхая, Амалия Карловна, — почаще жалуйте… Живем в одиночестве, в скуке, людей не видим… Томительная жизнь!

Она намерена предаться сладости излияний, но почти над самым ухом трещит электрический звонок.

Она слегка вздрагивает, оглядывается на указатель, который выкинул беленький квадратик с буквой «А», и бросает ему сухо: «Небось, подождешь»…

Но, все равно, настроение разрушено. Гость поднимается с места и говорит уже без всякой политики:

— У меня к вам дельце есть, дорогая, так… поручение от начальства… Прошу оказать содействие.

— С полным удовольствием, Антип Яковлевич.

Звонок трещит еще; но теперь никто на него не оглядывается, только разговор становится торопливей.

— Необходимо нам писание руки девицы вашей… Только взглянуть!

— Которой?

— Племянницы. Требуется для надобности…

— Почерк, значит?

— Именно, почерк. Это вам не затруднительно?

— О, нисколько! У ней пропасть написано… Вот сейчас, пойду узнаю, что от меня нужно, и принесу.

Звонок начинает трещать непрерывно. Амалия Карловна медлит уже из чувства собственного достоинства; но, наконец, не спеша, уходит.

Через минуты две, гость ныряет из подворотни на улицу, пряча в боковой карман листок бумаги, исписанный крупным, твердым почерком, которому позавидовал бы любой писарь.

* * *

На улицах уже людно; ветер, превратившийся почти в ураган, гудит между домами, как среди каменных ущелий. Солнце высушило ночную сырость и закуталось в густой туман, откуда смотрит на людей злым, кровавым оком.

В скверах кружится пыль: но там играют румяные дети с боннами, у которых различие типов сглажено одинаковым выражением безвыходной, подавляющей скуки.

По торцу проезжают упитанные, свежевыбритые господа с портфелями под мышкой, трещат звонки пролетающих трамваев, гудят рожки автомобилей. На широкой панели уже начинается давка. Тут и группы студентов, и учеников консерватории, и музыканты с футлярами своих инструментов.

Серая толпа однообразна и не красит собою серых улиц с серыми домами. Не видно ярких пятен, не слышно громкого смеха… и серая масса, наполняющая серые улицы под серым небом, — так ясно иллюстрирует серое содержание ее серой жизни.

Молодежи в различных формах становится все больше. Она волнуется, обменивается короткими фразами и спешит на остров.

— Сегодня сходка, во что бы то ни стало!

— Ночью арестовали четверых на Пряжке. Было сопротивление.

— Здравствуй, — говорит одному из студентов его брат музыкант со скрипкой под мышкой, — что новенького?

— Сходка… И уж на этот раз… — отвечает тот, пожимая ему руку.

— Сходка? — повторяет музыкант, идя рядом; но повторяет так равнодушно, что брат сразу оскорблен и начинает презирать.

Но ведь у музыкантов есть свои заботы: скоро концерт в пользу оркестра, концерт экстренный, небывалый, потому что сам великий Камерат приехал дирижировать. И вдруг, скандал! Вчера, во время репетиции он потерял бриллиант из своего кольца.

Музыкант злорадно смеется.

— Он всегда парадировал этим бриллиантом! Сердца им зажигал…

— Бриллиант? — презрительно повторяет студент.

У перекрестка братья расстаются. Студент спешит в университет, презирая мелкие интересы брата, а музыкант входит в вестибюль театра, не откликнувшись сердцем на волнение студента.

Его первый вопрос в вестибюле обращен к швейцару:

— Что, нашелся?

Швейцар улыбается.

— Нет, не нашелся, — отвечает за него коллега, вторая скрипка, старик с длинной седой бородой, которую он во время игры подкладывает вместо платка под деку.

Они идут вместе в исполнительскую и смеются. Весь оркестр доволен, что фатоватый Камерат потерял августейший подарок и будет завтра «самоотвергаться» без бриллианта.

А швейцар выходит на улицу, глядит на кровавый глаз солнца, прислушивается к свисту урагана и вздыхает.

Городовой, стоящий у высокого электрического фонаря, посматривает на каланчу, где развеваются какие-то флаги. Швейцар глядит туда же.

— Поднимается вода? — говорит он.

— Поднимается… Гудит, — отвечает городовой.

— Быть беде… Зальет гавань! — вздыхает швейцар и бросается к подъезду, куда подкатила пролетка с директором.

«Зальет, как пить даст…» — думает он, вешая пальто и снова вздыхает: в гавани, почти у самого моря, в маленькой избушке, живет его семейство.

* * *

Полдень.

Из-за крепостной стены вылетает маленький белый клубочек дыма, который в ту же секунду разорван ветром; тяжелый удар катится вслед за клубочком, ударяет в стены зданий за рекой и с глухим отзвуком несется по улицам города.

Дрогнуло зеркальное окно на набережной, где еще спущена бледно желтая штора с затейливой вышивкой. Стекло звенит и будит молодую женщину, спящую за китайской ширмочкой под голубым атласным одеялом.

Некрасивая головка поднялась с подушки, и узкая рука дотронулась до звонка.

В дверь тотчас же заглядывает туго затянутая камеристка с крахмальными мотыльками в гофрированных волосах.

— Князь уехал?

— Только собираются.

— Попросите его на минутку.

Дама снова одна.

Она глядится в ручное зеркало чудесной филигранной работы, кружевом платка вытирает зубы и бледные десна, поправляет волосы. Они развились за ночь и падают вокруг лица некрасивыми желтыми прядями.

Слышны шаги.

Быстро ныряет зеркальце в столик с розовой доской, и дама, откинувшись на подушки, придает серьезное выражение своему бесцветному лицу.

Князь входит румяный, свежевыбритый, выкупанный в холодной воде, обтертый одеколоном. Борода его расчесана волосок к волоску, пробор через всю голову ровненько посередине. Он пышет здоровьем, радостью бытия и кажется бесконечно великодушным, когда, наклоняясь, прикладывает свои выпуклые красные губы к желтоватому лбу супруги. Его стан немного полон, но строен, а генеральский мундир пахнет острыми английскими духами.

— Ты опять опоздаешь. Томас, — говорит она, жадно вдыхая аромат духов и свежевымытого тела, в то время как взор ее полон покорности, — ты никак не можешь привыкнуть к тому, что дядя любит аккуратность.

— Но, petite chère, я уже выходил, когда ты меня позвала…

Генерал снисходителен к супруге. Молодец-молодцом, он не унизится до препирательств с дамой, ибо он желает навсегда сохранить свое хорошее расположение духа. Он следит за нравственным здоровьем своим так же строго, как и за физическим. Оттого на лице его всегда спокойная улыбка, открытый, хотя и строгий взор.

Князь — избранник судьбы: ему еще далеко до пятидесяти лет, а он уже камергер и губернатор. Он любит свою губернию. Он желает добра своей родине.

Собственно, губернаторская философия князя сводится к тому, чтобы в его губернии все было не хуже, чем в других; не хуже, но и не лучше… Тогда станут завидовать, подкапываться; а это так хлопотливо! Столицы он не любит, но ездить сюда надо. Эти поездки — точно пост после масленицы. Здесь всегда превалирует его губернаторша Джесси, племянница Орден-Баха. Здесь много ее родни, и, благодаря ей, он — бедный сирота в случае.

Да, князь старается ладить со всеми. Но и такое равновесие, завоеванное иногда с большими, часто невидимыми усилиями, не всегда бывает устойчиво… Вот хотя бы в данное время…

— Томас, — говорит Джесси, — после приема ты заедешь к тете Амалии, ведь сегодня ее приемный день, а ты знаешь, дядя очень следит за этим… Да и тетя может повредить… Следи, Томас, за собой! В такое время, как сейчас, даже дядя не все может.

— Хорошо, Bibi, хотя… как раз сегодня несколько штук губернаторов решили собраться у Донона.

— Но, милый, пусть все другие губернаторы и собираются у Донона, а ты должен быть сегодня на приеме у тети Амалии… Ведь, в конце концов, я всего только племянница.

Князь смеется, а Джесси удивлена: чему здесь смеяться? Но он доволен, когда однообразие его душевных переживаний изредка освежается струей юмора, и сейчас он констатирует, что это «только племянница» достойно быть оттененным ярче всего прочего.

— Не понимаю, Томас, — начинает Джесси, но князь наклоняется, целует ее еще раз в лоб и эластической походкой идет к двери.

— Да… пожалуйста, будь полюбезнее с Ликой, — бросает ему вслед супруга.

— О, конечно…

Он снова тихонько смеется себе в усы и выходит.

Просьба эта вполне понятна: Лика, эта «особа купеческого происхождения», — единокровная сестра Джесси. Но у Джесси, чистейшей аристократки по отцу и по матери, нет денег. Когда она хочет получить кой-что от Лики, то не надеется достигнуть этого своею любезностью и пользуется его даром очаровывать.

Князь называет такие моменты «трагической коллизией» и часто сердит Джесси излишним подчеркиванием неудобного факта.

Но князь все-таки смеется… Улыбаясь, сходит он с лестницы, улыбаясь, подставляет высокие плечи лакею, который накидывает на них шинель с красной подкладкой, в то время как внизу швейцар с перевязью и в галунах уже распахивает парадную дверь.

Кучер устал сдерживать рысака. Он слегка отпускает вожжи, и узенькая эгоистка летит, едва касаясь мостовой резинами. Ураган свистит навстречу, рвет фуражку, распахивает отвороты шинели, — а на сердце у князя так радостно! Радостно помимо воли, невзирая на то, что в министерстве предстоят неприятные объяснения: у него в губернии сбежал политический. Это может переполнить чашу терпения здесь, в столице. Да разве за всем углядишь?

Князь желает сосредоточиться, приготовить объяснение; но не может. Здоровье, жизнерадостность бьют ключом и освещают тени житейские розовым светом.

Пролетка несется, ураган свистит, князь приветливо откозыривает направо и налево, раскланивается со знакомыми и благосклонно крестится каждый раз, как заметит золотой купол церкви.

Через несколько минут пролетка уже у желтого дома, занимаемого дядей Орден-Бахом.

Губернатор приветливо здоровается со швейцаром; но швейцар докладывает, что их высокопревосходительство уже отбыли в министерство.

Князь слегка посвистывает… Ехать самому «на съедение», как определяет он свой визит, вовсе уж не так весело.

Даже картина города начинает будто меняться к худшему. Ураган пронизывает, скучная линия серых зданий с грязным потоком серой толпы на серых панелях кажется однообразно-утомительной. Группа городовых, которых нагоняет пролетка, также не способствует украшению однотонного пейзажа. Князь уже вяло откозыривает, но зато усерднее крестится: небрежный взмах справа налево заменен настоящим православным крестным знамением.

Дальше пролетка догоняет отряд солдат в боевом вооружении. Опытный глаз администратора замечает в их лицах напряжение, какого не бывает без причины. Приостановив бег рысака, князь на ходу бросает вопрос околоточному. Да, чутье не обмануло, солдаты идут к университету, там бунтуют студенты.

Досада!

В столице, значит, неблагополучно… Впрочем, неизвестно еще, быть может, — сегодняшний бунт «самому» на руку, тогда пронесет! А если не на руку — беда! Будет злиться, цедить сквозь зубы и, нарочно не дослушивая, переспрашивать, будто дразня, всякое слово и обжигать лицо мелькающим, небрежным взглядом. Отвратительная манера!

И, как назло, опоздал поехать с дядей!

Теперь придется одному выносить этот нарочито нетерпеливый и нарочито сдержанный вид… Изволь придумывать краткие фразы, полные содержания… Но если он не мастер чеканить слова?..

Князь с каждой минутой становится озабоченнее. Он уже не разглядывает гуляющих дам, тем более, что теперь и не встретятся знакомые, так как люди их общества в это время за завтраком. Знамения креста становятся все чаще и сотворяются все благоговейнее.

Но вдруг улица преграждена необычайным препятствием: быстрым галопом несется казначейский ящик, окруженный спереди, сзади, с боков, казаками с винтовками наперевес, конными городовыми, таинственными личностями на велосипедах. Все на улице оглядываются, сопровождая этот кортеж насмешливыми улыбками.

Суверенные чувства администратора оскорблены: можно ли говорить об успокоении, когда приходится охранять железный ящик с деньгами таким эскортом? Если ему доведется когда-нибудь иметь в своих руках должную полноту власти…

Но нить горделивых размышлений сразу обрывается у министерского подъезда.

Вот угрюмые сени, ряды вешалок между десятками высоких колонн, лестница, ведущая в приемную, и эта большая пустая комната, которую даже забыли омеблировать, где приходится проводить томительные мгновения.

У стен сидят люди в мундирах и во фраках, в звездах и без звезд, дамы в трауре и в необычайно широких ярких шляпах, те назойливые бестолковые дамы, которые составляют предмет мучений и насмешек секретарей да адъютантов.

Но, слава Богу, нет знакомых.

— Пожалуйте, просят, — через четверть часа говорят курьер.

Спасибо, хоть ждать не заставил, — это дает уверенность и некоторое удовлетворение.

Двойные двери открыты и снова закрываются.

Вот он, этот старик с пробритым подбородком и глазами, отливающими фосфорическим блеском. Взор его скользит, неуловимый; едва мелькнет, но обжигает. Одна бровь у него выше другой. Всякому, кто сидит перед ним на кожаном кресле с высокой резной спинкой, кажется, что эта поднятая бровь относится именно к нему, и каждый тревожно стремится угадать, чем вызвано молчаливое неодобрение сановника.

Князь знает, как чувствительна его жесткая рука с ревматическими узлами на пальцах, и пожимает ее, едва прикасаясь своей ладонью.

— Добрый день, ваше сиятельство, — говорит хозяин, но не дожидается ответа: треск телефона заставляет соскользнуть мелькающий взор с физиономии посетителя. Телефонная трубка приложена к пергаментному уху; лицо становится скучным, седые брови дергаются на морщинистом лбу.

— Ну, конечно, если надо… Солдаты? Ну, без сомнения, что за вопрос! Если нужно, берите солдат… Ведь я приказал.

Князь по выражению скучающего лица понимает, что университетские волнения сейчас вовсе не кстати, и душу его охватывает какая-то серая мгла безнадежности.

Но вот, трубка положена на место, и мелькающий, такой, по-видимому, равнодушный взор обжигает лицо гостя.

— А ведь сегодня утром изловили того беглеца… Знаете, которого у вас в тюрьме прозевали, — говорит хозяин ровным голосом, хотя в глазах его играют едва уловимые огоньки.

Князь приготовлен был совсем к иному… Он знал свои грехи и на них имел ответы; но злой старик нанес удар совсем с другой стороны… Гость, подавленный, на мгновение теряет самообладание: он вздрагивает и внезапно всем корпусом откидывается на высокую резную спинку стула.

Хозяин, довольный эффектом, глядит на свою жертву с состраданием, замаскированным ровно настолько, чтобы можно было заметить и сострадание это, и великодушное намерение замаскировать его.

— Я очень, — рад бормочет князь, — я не сомневался, что преступник…

— Да, да… Ваш дядюшка сейчас сообщил мне это известие… Сегодня на Пряжке… Какой-то Крашенников прятал его и взят вместе после вооруженного сопротивления.

Ужасное подозрение пронизывает душу князя; но сейчас уже лицо его застыло и не выдает волнения: ведь этот Крашенников — дядя Лики, брат ее матери… Неужели и это уже известно мучителю?

— Рад, что дело окончилось без особенных осложнений, — продолжает старик, — мне надоели вечные доносы из вашей губернии… Надо, ваше сиятельство, чтобы было поменьше доносов.

— Трудно достигнуть этого теперь…

Старик делает останавливающий жест рукой, протягивая вперед ладонь с распухшими пальцами.

— Я бросаю доносы под сукно, так как знаю, что доносчик пишет их не из платонической любви к истине. Но если доносы подтверждаются фактами… а у вас, ваше сиятельство, руки слишком деликатны…

Подобие улыбки еще более смягчает и без того мягкий упрек.

— Например, суд… Процессы затягиваются, приговоры иногда изумительно-мягки… Наконец, даже когда преступник приговорен… приговор задерживается исполнением.

— Но с этим выходили затруднения: не находилось желающего… никто из арестантов… гм… не хотел, гм…

— Однако, дело администрации заблаговременно озаботиться. А затем, — он засмеялся, — мне это так весело читать! Вас, ваше сиятельство, обвиняют в юдофильстве.

— О, как это мне надоело! — насильственная улыбка, все-таки, появилась на лице князя в ответ на смех сановника. — Сколько неприятностей с этими жидами! Их поощрили так недавно, а теперь опять…

— Видите ли, князь, веяния не имеют устойчивости хеопсовых пирамид… Веяния — веют… и все, гм… летит по ветру…

Треск телефона согнал с пергаментного лица коварную усмешку.

— Что такое? Опять университет? Но ведь я уже сказал… Ах, Бог мой, ну, нагайки предпочтительнее, конечно… Да, да, в крайнем случае! Не останавливайтесь, надо сделать, что надо.

Трубка с сердцем отброшена.

— Опять волнения, — заметил князь с неопределенной интонацией.

Хозяин высморкался.

— Побольше выбить пыли — чище в квартире, — бросил он небрежно.

А телефон опять трещал.

— Ах, Бог мой… Ну, что такое? Наводнение? Так что же я-то могу?

Трубка брошена.

— Ведь я не Борей и не Эол, к которым только и надо сейчас обращаться с мольбами.

Если бы князь мог увидеть сейчас в зеркале свое лицо, он бы изумился тому выражению рабского восторга, с каким была встречена эта острота; но зеркала вблизи не было, и князь навсегда остался искренно убежденным, что в разговоре с начальством сохранил вполне чувство собственного достоинства.

— Да, гм… да… — пробормотал хозяин и внезапно встал: гость также мгновенно поднялся.

— Простите, не могу уделить вам столько времени, сколько бы хотелось, — сказал старик, подавая князю руку, — мой вам совет: побольше здравой политики… побольше…

Он нажал кнопку звонка и уже поворачивал свое холодное лицо навстречу другому посетителю, которому князь уступил в дверях дорогу. Спускаясь по лестнице обычной эластической походкой, он думал с холодной злостью:

«Здравая политика… Вот, угадай-ка, что такое здравая политика?.. Попробовал бы сам поискать палача! Хорошо, что, благодаря полицеймейстеру, нашелся городовой… Брал сначала по 50 рублей с шеи, а потом запросил уже сто… Да и того надо было скрывать и выпускать загримированным: так он боялся черни… Послушал бы сам, когда прибегают крикливые жидовки перед погромом… Придется гнать! А лучше проситься в другую губернию, без жидов… Куда спокойнее…»

В промежутке князь вспомнил наказ Джесси насчет визита к тетушке Орден-Бах; но был только час, время завтрака. Сборище губернаторов у Донона представлялось так соблазнительно, а у экономной баронессы всегда дают, — признаться потихоньку, — такую гадость…

Затем она вовсе и не «обожает» (князь иногда любит вульгарные выражения), чтобы у нее ели. Она великодушна и не требует жертв сверх меры.

Наконец, заметив, как нерешительно двигает его кучер вожжами, он сказал:

— К Донону…

Рысак подхватил.

На улицах толпа поредела, все рассыпались по кондитерским и ресторанам.

Опустели садики, трамваи умерили свой бег, толкотня возле конок прекратилась.

Жизнь на мгновение слегка замедляет свой бег, чтобы затем, после отдыха, завертеться еще быстрее.

У Доминика голодная толпа осаждает уставленный яствами прилавок. Все торопятся проглотить рюмку водки, захватить кулебяку.

Здесь сталкивается вездесущий репортер с молодым драматургом.

Едва разжевывая и торопясь проглотить, репортер рассказывает приятелю об аресте на Пряжке, о вооруженном сопротивлении, о муфте, плывшей по реке и обращенной в трупы младенцев… А затем готово разразиться наводнение, уже — слышите? — палят из пушек. Университет окружен войском, в большой аудитории солдаты… Пахнет кровью!

Молодой драматург рассеян, мало ест и почти не слушает. Собеседник обидчиво умолкает; но рассеянность не покидает бледного лица молодого драматурга.

— Да что с вами, Рачинский?

Тот вздрагивает, виновато улыбается, начинает симулировать преувеличенный аппетит; однако, видно, что кусок не идет ему в горло.

Тогда репортер, вспоминая что-то, со смехом откидывается на спинку стула.

— Батюшки, да ведь сегодня идет ваша пьеса!

Автор старается кивнуть головой как можно хладнокровнее, хотя от этих равнодушных, слегка насмешливых слов, так нагло выдавших тайну его тревог и бессонной ночи, сердце новичка замирает; но через мгновение он овладевает собою, принимая личину полнейшей индифферентности.

— Да, сегодня, — вскользь бросает он, едва справляясь с куском пирога, который не хочет никак проскользнуть через горло.

Но репортеру не интересно вникать в переживания приятеля, он полон всегда только собою. Он торопится, жует, глотает и, едва окончив, готов бежать: надо ехать в Гавань, уже началось наводнение, так как пушка стреляет по два раза подряд. Надо в университет… Хорошо бы оттуда телефонировать; но полиция, конечно, телефон захватила…

По пути он роняет чужой стул, элегантно извиняется; что-то вспомнив, снова подходит к Рачинскому, доброжелательно улыбается и, тихонько хлопая в ладоши, шепчет ему над головой:

— Автора! Автора!

Затем кивает несколько раз и быстро уходит, лавируя в толпе у прилавка.

Автор, наконец, один. Он так рад освободиться! Нарочно вышел он пораньше на улицу, чтобы наедине прослушать музыку чувств, которыми полна его душа.

Рачинскому уже далеко за тридцать. Он жил, ожидая жизни, но жизнь протекала мимо. Казалось иногда, что, наконец, он очутился в самой глубине ее потока, где подхватит его широкая волна; но всегда выходило так, что поток тихонько приносил его в безопасную пристань, такую удобную для наблюдений. Он не жил, а только перелистывал страницы чужих жизней. Силою вещей, он начал воплощать переживания своих ближних и этим путем подошел к жизни, которая от него ускользала.

Но теперь и он, наконец, живет! С изысканной радостью эстета он наблюдает бурю, поднявшуюся в его душе. Сегодня предстоят интересные эмоции, теперь-то уж не обманет его судьба! Эмоции будут!.. Какого сорта — это другое дело. Ждет ли его успех? Поражение? Как ответит душа его на то и другое?

Ему кажется, что он сумеет стать выше вульгарных волнений… и он смеется над собой за то, что ему так кажется: ведь в глубине души он жаждет рукоплесканий и заранее преклоняется пред судом публики… этой невежественной, нелепой, полной неожиданных капризов толпы, которая будет судить его сегодня.

Ох, поскорее бы прошел этот ветряный багровый день, с его ураганом, студенческими волнениями, наводнением!

А пушки стреляют все чаще! Это единственное средство, которым борются в столице против наводнений.

Рачинский выходит от Доминика, слышит выстрелы и презрительно пожимает плечами: по примеру дикарей, прогонявших затмение неистовым шумом, столичные власти устрашают море пальбою… И действительно, в конце концов, устрашенное море всегда отступало…

Автор доволен, что мысли отвлеклись на время от пьесы; но вот взгляд его падает на циферблат высокой думской колокольни… Боже мой, как рано! Сколько еще придется ходить и ждать до вечера!

Еще только два часа!

* * *

Маленькие часы буль в будуаре баронессы Орден-Бах также отсчитывают тоненьким голосом: раз! два!

Сегодня файф-о-клок, и все уже готово к приему.

Два курьера, одетых лакеями, с перчатками, еще засунутыми за борта белых жилетов, уже приготовили открытый буфет и наполняют жардиньерки свежими цветами; из кондитерской принесли торт и кэки; горничная в плоеном чепце пульверизирует переднюю духами. Но обычное оживление омрачено тучей беспокойства, неожиданно нависшей над домом.

Miss Meryland, маленькая хромоногая шотландка, бегает со стклянками в руках из будуара баронессы в буфетную, где находится аптечка. Баронесса не завтракала и лежит все время у себя на кушетке.

На коленях у нее записная книжка, где отмечены торжественные дни родственников и знакомых, которые достойны этой чести. Ежедневно длинный список просматривался, иногда пополнялся новым лицом; иногда над чьим-нибудь именем ставился крест, означавший, что кто-то навсегда выбыл из жизни и уже никогда не будет обрадован поздравительной телеграммой…

Сегодня день серебряной свадьбы тетушки Эмилии фон Бранденбург, и баронессе было так весело составлять телеграмму, в которой родственное чувство счастливо сочеталось с расчетливым немногословием.

Но в эту минуту курьер подал ей на серебряном подносе нечто завернутое в белую мокрую бумагу.

Удивляясь, баронесса велела развернуть, взглянула на муфту и почему-то встревожилась; однако, запретила себе волноваться: надо кончить одно дело и тогда уже заняться расследованием другого. Но телеграмма к тетушке фон Бранденбург уже не удавалась.

Пришла Таха, осмотрела муфту, прочла прокламацию, сразу поняла все. Баронесса окончательно расстроилась и начала плакать.

Таха, — для чужих Татьяна Августовна, — одеваясь у мамочки к приему гостей, старалась ее утешить.

— Стоит волноваться из-за этой гадкой Лики! Ведь слезами не исправишь ее; а если мамочка будет плакать, заметят гости, и папочкины враги будут радоваться.

— Ты еще дитя, Таха, ты не понимаешь, — говорит по-немецки баронесса, — ведь ее дядя — этот Крашенников, и он скрывал преступника… Недаром я всегда была против того, чтобы она по целым неделям гостила у этого купца! Но эти русские чуждаются порядочного общества, они льнут всегда к себе подобным… Вот, если папочкины враги узнают про Крашенникова… а потом еще про эту ужасную муфту…

Баронесса с ненавистью взглядывает на муфту, которая лежит на зеркальном столике туалета, грязная, источающая влажный запах промокшего меха, затуманивающая чистое стекло.

Предательская корректура развернута… Конечно, почерк Лики! И подумать только, в их доме! Это возмутительная неблагодарность, это настоящее предательство! Ведь воспитывали ее, как собственную дочь… Разве она не понимает, что грозит папочке, если все откроется… Но, впрочем, чего ждать от русской! Эти дикари не имеют чувства чести, свойственной благородным расам Европы…

Так отзываться о русских баронесса решается только при детях: барон запрещает ей открыто выражать свое русофобство, требует, чтобы при посторонних в доме говорили по-русски и даже из педагогически политических видов единственную дочь свою окрестил Татьяной.

— Вот, теперь пусть полюбуется! Многочисленно разветвление баронского дома Орден-Бах, и никогда никто из членов его не произвел еще скандала; но стоило затесаться к ним одной русской — и что вышло!

— Она еще не вернулась?

— Нет. Я спрашивала после завтрака. Заходила, но сейчас же опять ушла.

— Догадалась! Это ужасно… Должно быть, уже все чиновники знают…

— А все-таки плакать не надо…

Таха причесывается у зеркала.

Она очень миленькая: узенькая, высокая, с острыми локотками, тоненькими пальцами, с острым носиком и подбородком. Разрез глаз ее неправилен, приподнятые внешние углы их и брови напоминают китаянку, красные губы великолепно противоречат белизне зубов. Таха похожа на яркую, жизнерадостную ящерицу, скользящую по горячим камням на солнечном припеке. Она гордится этим. Иногда, в припадке шаловливого кокетства, поднимает обе руки с растопыренными пальцами к лицу, а головку склоняет набок, подражая изгибу ящерицы. Это к ней идет, выходит грациозно и moderne.

За Тахой неизменно следует по пятам такса Тим. Таха откровенно признается, что Тим ей дороже всего на свете. Говорится это при всех, только не при папочке, так как папочка всегда серьезен и терпеть не может пустословия.

Сегодня Таха, из сочувствия к мамочке, одевается у нее в будуаре. Она стоит сейчас перед трехстворчатым трюмо, застегивая аграф платья в греческом стиле. Ее тоненькая шейка обнажена, острые локотки мелькают из-под треугольных лоскутьев, заменяющих рукава; а Тим в это время тянет ее за воздушную юбку или трется о подол длинными ушами.

Но мамочка находит, что ей мало сочувствуют: Ванно — старший сын — уехал на автомобиле, а папочка в департаменте; надо справляться самой с такой бедой и в то же время готовиться к приему гостей.

Баронесса — особа ярко выраженного германского типа, какая-то серая блондинка с зеленоватым отливом волос, с бледными голубыми глазами; черты лица строго правильны, хотя почему-то кажутся некрасивыми. Она вечно чем-то обижена, ей всегда кажется, что в русской столице лифляндских баронов отказываются признать истинными аристократами, и хотя она до глубины души презирает русских, но не может не обижаться… Их затирают, обходят приглашениями, визиты им делают после всех; а уж на маленькие приемы едва добьешься раз в сезон!

Теперь, когда узнают про этот семейный скандал, их многочисленные враги сумеют им воспользоваться, и значение Орден-Бахов в свете упадет еще ниже.

Таха привыкла к этим ламентациям и равнодушно поправляет у зеркала ленту, расшитую жемчугом, которая продернута в ее пышных волосах.

— Князь Серпуховский делает визиты… Со мной он недавно сидел за обедом, а у нас до сих пор еще не был… Да, нас не хотят знать.

— Ах, мамочка, ведь он только неделю как приехал!

Таха бросает эти крохи утешения, критически оглядывая себя со всех сторон: остается довольна, делает сама себе в зеркало «жест ящерицы», целует мамочку и выпархивает из будуара.

— Узнай, может быть, она вернулась, — говорит мамочка, присыпая пудрой покрасневшие веки.

Нет, Лика до сих пор не вернулась.

* * *

Если бы баронесса Орден-Бах захотела проехаться сейчас по Университетской набережной, которая, несмотря на бушующий ураган, запружена народом, то посреди толпы она могла бы увидеть знакомый силуэт Лики, хотя та и стояла там под густой вуалью.

Толпа сгруппировалась в нескольких пунктах: у манежа, перед угловым крыльцом и перед воротами, — там, где больше всего видно полиции. Но они очень осторожны, эти любопытные зеваки. Группы их переходят с места на место, рассыпаясь по сторонам, как только образуется большое скопление. Конные жандармы, гарцующие перед зданием, подстерегают малейшую оплошность зевак и тотчас же на них наседают. Тогда раздаются крики, ругательства, люди рассыпаются по мостовой, чтобы через минуту снова сгрудиться.

За решеткой собраны солдаты.

В окнах манежа видны головы, высовываются оттуда кулаки, мелькают руки с кусками белого хлеба. Слышна брань, смех, обрывки революционных песен.

Изредка широкая пасть манежа открывается; оттуда выходят группы молодежи, возбужденной, насмешливо-озлобленной, и шагают куда-то, окруженные городовыми.

Иногда над головами толпы, на поднятых руках плывут корзины, наполненные провизией. У дверей крик и споры, которые стихают, когда корзины, наконец, доставляются по назначению.

Ветер гудит с удвоенной силой; волны, гонимые с моря, прихлынули к высоте решетки и грозят выступить из берегов; но вой бури не смущает любопытных. Они все прибывают, жадно вбирая в себя волнующие слухи. В аудиториях войска; студентов разгоняли нагайками; грозят стрелять… Сейчас переписывают всех, которые сопротивлялись; иных выпускают, но больше арестуют. Раненые валяются без помощи…

Из дверей университета группами выходят студенты. Толпа жадно устремляется к ним; но под напором лошадей и казаков, пускающих в дело нагайки, рассыпается.

Опять воздух наполнен криками, проклятиями. Женщина плачет, разглядывая свое пальто, которое лопнуло от удара нагайки. Другая утешает ее и грозит кулаком в сторону казаков; но обе спешат, как можно скорее, подальше к мосту. Уже видны окровавленные лица, пробитые шляпы.

Наконец, из ворот университета выходит длинная серая колонна солдат и мерным шагом направляется к мосту. По бокам колонны шагают офицеры, лица которых дышат усталостью и озлоблением. За ними гарцуют казаки, разметывая по пути любопытных.

Очевидно, на сегодня дело кончено. Толпа понемногу редеет.

Лика, одетая нарядно, даже шикарно, с лицом под густой вуалью, старается затеряться в толпе. Она с беспокойством разглядывает выходящих студентов, ей так нужно видеть одного из них…

В перспективе узкого двора, стиснутого двумя стенами, появляется извозчик с какими-то седоками. Сторож открывает решетчатые ворота, извозчик выезжает на улицу. В пролетке два студента. Окровавленная голова одного лежит бессильно на плече товарища, руки которого залиты кровью

В толпе волнение.

Маленькая группа отделилась от панели, побежала за извозчиком и кричала:

— Шапки долой! Долой шапки!

Раздаются свистки.

Казаки заворачивают обратно и выжидательно останавливаются у моста.

Взвод городовых внезапно выстраивается из-под ворот и окружает извозчика вместе с кричащими пешеходами. Один из городовых берет под уздцы лошадь и поворачивает обратно.

Раненый в обмороке; товарищи протестуют, поддерживая его рукой; в толпе снова крики, проклятия; но все напрасно. Извозчика, седоков, небольшую группу протестантов ведут в участок.

Толпа расходится.

Жизнь в городе идет своим порядком. Экипажи с нарядными женщинами катятся по набережной; ландо, кареты, автомобили спешат на острова, окруженные бушующей водой; сады полны нянек, бонн, кормилиц с разодетыми детьми; магазины переполнены покупателями, мелькают усталые дети с ранцами за плечами. Они жадно вдыхают свежий воздух моря, который принес им издалека ветер, и отдают ему свое отравленное дыхание.

Город кипит, живет полной жизнью, равнодушный к тому варварству, которое совершается в его недрах.

* * *

Вдруг Лика поспешно поворачивает в узкий переулок, где увидала знакомую фигуру. Это бродит Рачинский, начинающий автор, пьеса которого идет сегодня в первый раз.

Лика догнала его и окликнула:

— Илья Адреич!

— Лида! Это вы? Здравствуйте! Откуда? — воскликнул тот, разглядев через плотную вуаль знакомые черты.

— Идите дальше… надо поговорить, — бросает Лика, не останавливаясь.

Повинуясь правилам конспирации, он пропускает ее вперед с едва заметной улыбкой.

А на углу в переулке появляется в это время еще один субъект самого невинного образа: это только восьмилетний мальчик. Он фланирует по противоположной стороне улицы до того беззаботно, что не может возбудить подозрений у самых осторожных людей.

Быстро прошла Лика переулок и очутилась перед маленьким сквером. Он сдавлен со всех сторон домами, ветер теряет здесь силу урагана; народу мало: несколько бонн с детьми да какой-то пьяный на скамейке.

Рядом с пьяным присел маленький восьмилетний мальчик со школьной сумочкой, по-видимому, наполненной учебниками.

— Сядем, — говорит Лика, — я рада, что нашла хоть вас.

Это «хоть» заставляет Рачинского улыбнуться.

Когда-то, не очень давно, они были большие приятели. Он, пожалуй, даже переступил границу дружбы, мечтая о большем. Но подоспели дни свобод, грани были сняты, взаимоотношения переплелись, спутались… Она отодвинулась влево, он отошел вправо. В пылу борьбы, она даже обозвала его «кадетом»… После этого решила больше не встречаться, ибо не мог же он простить ей такое оскорбление.

Прошел целый год. Рачинский окончательно порвал с партией, Лика отдалась ей всецело.

Сегодня они встретились после долгой разлуки.

— Вышла такая нелепость, — торопливо говорила Лика, стремясь поскорее облегчить свое бремя, — не придумаю, что теперь делать! Вы знаете, что Андрей бежал из тюрьмы, и что дядя его прятал?

Да, Рачинский слышал это.

— Ночью его арестовали вместе с дядей. Я не знала… И вот, бессмысленная случайность…

Она стиснула руки.

— Я возвращалась из типографии с корректурой… вдруг вижу — карета… там дядя и Андрей… Это было неожиданно… И дядя улыбнулся… Он побоялся кивнуть, он только улыбнулся… на прощанье…. Их везли в крепость… Я не могла владеть собой, голова закружилась, я оперлась о перила… У меня была муфта… она упала в воду.

Она бешено тискает свои руки.

— Я не прощу себе этого никогда! Такой позор… слабость… Впрочем, не об этом речь… Да я и не особенно беспокоилась. Конечно, я ушла… Но я забыла, что там письмо с моим адресом.

Рачинский смотрит на ее круглое лицо с матовой кожей, на большие серые глаза с резко очерченными веками, напоминающими изваяния старинной итальянской скульптуры, и начинает понимать, как серьезно ее дело.

— Я вернулась в типографию сделать другую корректуру. Провозилась там… Потом приехала домой, а горничная говорит мне, что принесли из полиции муфту… а потом, что тетенька чего-то плачет… Боже! Я вдруг вспомнила про письмо… Надо было сейчас же предупредить… Еду к Семену — в окне сигнал, войти нельзя. В конспиративной все шторы спущены, значит, никого нет… Еду к Андрееву; говорят — на сходке… Пошла к университету… Видела, как отправили в участок раненого Андреева.

Она остановилась, глубоко вздохнула и, точно очнувшись от кошмара, оглянулась. Сейчас только ее возбужденные нервы начали успокаиваться, и явления окружающей жизни приняли вид реальной действительности, а не какого-то фантастического миража. Только сейчас она вполне сознала, что сидит в сквере, что вокруг гуляют бонны с детьми; а там, дальше, на скамье валяется пьяный и рядом с ним маленький мальчик, который смотрит на нее большими любопытными глазами.

— Слава Богу, мне теперь легче… Так ужасно молчать… Ах, жалко дядю!.. Что теперь делать?

Рачинский слушал ее рассказ, как что-то далекое, когда-то близкое, а теперь такое чуждое… Он не заражался ее волнением, и ему было жалко этой потерянной возможности сильных эмоций.

Все-таки он хотел бы принять участие, помочь, утешить; но ничего не мог придумать, так как сердце его оставалось холодным, и только сказал:

— Не представляю себе, как это приняли у барона… Какая там сейчас кутерьма! Отпереться нельзя!

— Нет никакой возможности. Моим почерком исправлена вся корректура. Да разве этого старого волка можно надуть? Не знаю, как быть: возвращаться мне, или исчезнуть?

Рачинский задумчив.

Вот как кончается это сильное драматическое положение! В скрытом виде оно тянется уже почти три года. Он помнит эту румяную девушку с восемнадцати лет, когда она только что была принята в партию. Какую силу воли нужно было иметь, чтобы жить в стане врагов, в самой львиной пещере, притворяться днем и ночью, разыгрывая легкомысленную светскую девицу. Как это утомляло ее иногда! Она тяготилась ужасно, но смотрела на это, как на миссию, потому что была необычайно полезна именно в таком положении. Сколько арестов она предупредила! Преданная делу до дна души, она даже забывала опасность, которой подвергалась, вся поглощенная интересами партии. Положение осложнялось матримониальными поползновениями кузена Ванно. Как она комично рассказывала про его ухаживания!

И вот, наступает пятый акт драмы, та развязка, которая ему всегда представлялась неизбежной. Что же, идти ей в львиную пасть или бежать? Это вопрос всей жизни.

— Если я убегу, тогда деньги пропадут? — спрашивала Лика в раздумье. — А деньги так нужны! Ведь через полгода я совершеннолетняя и получу такую массу денег… И вдруг такая нелепость! Еще полгода потерпеть, и я бы ушла, а теперь… А с другой стороны, не знаю, получу ли я что-нибудь, вернувшись? А вдруг, тоже конфискуют, воспользовавшись случаем? Ведь бароны бедны, и мои купеческие капиталы их очень приманивают. Надо рассчитать, как выгоднее вести себя для партии?

— Неужели вы отдадите все свое состояние? — спросил Рачинский, любуясь цельностью ее настроения. — Разве не манит вас власть, соединенная с капиталом?

— Такая власть не соблазняет меня, — отвечала Лика небрежно, — есть высшая власть, власть идей… Идейно властвовать — это, действительно, ценно… Я буду горда, если заслужу такой скипетр.

Он усмехнулся.

— О чем вы? — спросила она.

— Нет, ничего… То, что я подумал сейчас, так некстати… даже будет неделикатно, если я скажу…

Она посмотрела на него и также улыбнулась.

— Вы думаете? Но я не настолько слаба, чтобы бояться возражений. Напротив, возражение, даже насмешка, заставляет меня только еще сильнее сознать свою правоту.

— Да мне просто завидно стало свежести ваших чувств… Впрочем, в ваши года и я также с благоговением произносил слова «партия», «идея»… Это была самая благодатная пора моей жизни.

— А теперь? Вы не верите в то, что мы служим великому делу? Что правда с нами?

— Правда? Какая правда? Правда партии? Но какой именно? Широко развернулась жизнь, открылись туманные дали, и много правд засияло вокруг… Которой надо служить, отгадай-ка!

— Я знаю только одну и ей служу, — отвечала она сухо.

— Которой служите? — спросил он с доброй улыбкой, — эсеровской? Эсдековской? Анархистской?

— Это все пути к правде, а не сама правда.

— Пусть так. Пути… Когда-то, в дни моей молодости, лестно было идти этими путями! Туда шли только герои, им не мешала уличная толпа. Шли только избранники, и оттого там все было священно… Сейчас же… много могил, а живых избранников осталось мало… Тогда, действительно, царила власть идеи, которой служили мученики, герои… А теперь? Толпа наполнила священное место гомоном рынка… в лучшем случае, пути загромождены ремесленниками, а в худшем… Раньше я знал, что всякий, кого я там встречу — свой, а теперь? Я не знаю, кто они? Откуда? Что для них свято? Есть ли у них своя вера? Я вижу только, что толпа эта шумит, да толчется… Не знаю даже, способна ли она подчиниться сильной воле, пойти за пророком?

Лика смотрела на него суровыми серыми глазами. Верхняя губа ее с резким изломом все плотнее нажимала нижнюю; это портило ее круглое лицо с густыми пепельными волосами, придавая ему выражение неумолимой жестокости.

— Зачем ей пророк? — отвечала она, поднимая брошенную перчатку. — И хорошо, что революционное дело ушло из рук аристократов духа. Толпа груба, слепа; но идет к цели инстинктом, бессознательно. Революция разольется по всей земле и оплодотворит ее.

Она говорила догматично и ударила несколько раз ладонью по скамейке.

— Революция ушла из храмов, где совершали жертвоприношения, на улицу, где прольется кровь.

— Малая горсть спартанцев Леонида сумела с большей пользой пролить кровь, чем скопище Пугачева.

— Вы забываете, что эти скопища несут на себе все бремя жизни.

— Большей частью они стараются сбросить его на чужие плечи… Не их вина, если им это редко удается.

— Нет! Они только хотят распределить тяжесть ровнее.

Он засмеялся.

— Демократизм в вас еще кипит, а у меня он уже давно испарился. И в этой нашей переоценке ценностей я вижу зарю восходящего аристократизма. Тем самым, что толпа нахлынула туда, где раньше священнодействовали избранники, она заставила этих последних отодвинуться, самоопределиться. Раньше, в пылу битвы, это было невозможно.

— Надо же придумать какое-нибудь оправдание отступничеству! — сказала Лика, и ее глаза загорелись злобой.

— Они не отступили… Они только начинают следующую страницу истории, а это не дело толпы с ее шумом.

— Желаю им успеха! Я — простой чернорабочий. Мне некогда думать о будущих страницах истории, когда моя кровь льется сейчас, вот на эти камни! Работа нас гонит и не дает оглянуться.

Маленький скромный мальчик с ранцем за спиною услыхал слово «чернорабочий» и с изумлением поглядел на барышню, которая была так хорошо одета и в то же время назвала себя чернорабочей.

Пытаясь разрешить свое недоумение, мальчик оглянулся на выступ дома за углом, где стоял «дяденька», руководивший его поведением. «Дяденька» находился, по-прежнему, на своем месте, и мальчик, вскочив со скамейки, торопливо подошел к нему.

— Иона Петрович, а что я вам скажу… — начал он.

— Дурак, цыц! — шепотом остановил его старшой. — Чего орешь на всю улицу? Подойди потихоньку, коли что надо…

Мальчик сконфузился, сообразив свою оплошность.

— Ну, чего тебе? Ступай, гляди… Как пойдут куда, не спускай глазу… все иди за ними.

Мальчик солидно идет обратно и снова занимает легкомысленно покинутое место.

Разговаривающие не обращают на него внимания, они увлечены беседой.

— Если бы не сегодняшняя история, я была бы в театре и смотрела вашу пьесу, — говорит Лика, — но теперь… теперь мне самой приходится играть. Сегодня мой первый настоящий дебют… И мне кажется, что я все-таки обязана вернуться.

Лика задумывается. Брови ее образуют прямую линию, глаза темнеют, верхняя губа острым клином давит на нижнюю. От нее веет холодом стальной, несокрушимой решимости.

Он чувствует себя неловко, потому что не знает таких слов, которые могли бы поддержать ее; но она и не ожидает, не нуждается в них. Ей надо было поговорить с кем-нибудь откровенно. Сил чужих занимать ей ни у кого не нужно. Она чувствует, как они прибывают, и уверена, что в необходимую минуту у нее будет их достаточно.

— Есть один козырь, который все побьет, — говорит она, как бы продолжая нить своих размышлений, — это Ванно… Он пустой малый, но ему нужны деньги; а я самая богатая невеста, какая только есть у него на примете. Я поманю его, пусть женится на мне.

Рачинский поднял на нее испуганные глаза.

— Вас это шокирует?

— Ужасает! — воскликнул он. — Вы знаете, когда-то я любил вас немножко, потом это прошло… Но зародыш чувства, которому не суждено было вырасти, оставил след. Меня оскорбили ваши слова… Впрочем, я им не верю! Выйти замуж за этого пшюта, за развратника…

— А если это нужно для дела?

— Все равно! Это невозможно! Дела, требующие подобных жертв, должны быть прокляты! И вы, вы сознательно «ради партии» соедините свою судьбу с каким-то вырожденцем, будете иметь от него идиотов-детей…

— Я? Детей? — воскликнула Лика, вскакивая в негодовании со скамейки. — Да вы с ума сошли! Он будет знать! Он получит отступное и оставит меня! Мне надо, во что бы ни стало, получить деньги, если их нельзя получить иначе…

С церковной колокольни загудел первый удар благовеста к вечерне. Богомольные старушки потянулись к церкви, на паперти столпилась группа нищих.

— Неужели четыре часа! — воскликнула Лика. — Сейчас удобно вернуться, никто не увидит: разгар приема… В гостиной — тетушка, окруженная дамами… За аркой, у столика со сластями, Таха разливает шоколад. И, конечно, все в ужасе, все говорят обо мне.

* * *

Нет, сейчас не говорили о Лике в доме Орден-Бах. Напротив, от гостей тщательно скрывали поступок неблагодарной русской племянницы, и только возле Тахи позволяли себе тихонько обсуждать этот интересный эпизод.

Таха, действительно, разливала шоколад, но только для молодежи. Старших угощала Монечка, дальняя родственница из бедных, несшая на себе все тяготы приемов.

Таха суетилась у зеркального столика с поднятыми двустворчатыми половинками, уставленного фруктами и сластями. На большом блюде возле нее стояла белая сахарная изба, где продолговатые бисквиты изображали собою бревна, а узкие полоски жженых леденцов — соломенную крышу. У входа в сахарную дверь на розовой ленточке была привязана маленькая фарфоровая такса, похожая на Тима.

Настоящий Тим сидел здесь же на низеньком пуфе и отчаянно лаял всякий раз, когда кто-либо из гостей протягивал руку его хозяйке.

Гости получали у Тахи шоколад, а от курьеров, одетых лакеями, — чай или кофе; но всякий обязан был сам доставать из дверей сахарной избы маренги с битыми сливками. Неловкие пачкали себя и скатерть, что сопровождалось укоризнами и взрывами смеха.

Впрочем, когда Таха среди чужих, вокруг нее всегда смеются.

Ее окружают кавалеры, так как она не поклонница женского общества. Barbe Горяйнова — единственная подруга Тахи; да и она, в сущности, содержится только ради контраста, как откровенно поясняет хозяйка.

Barbe — полная, круглолицая, «русская Варвара» с губами сердечком и огромными бриллиантами в ушах. Она предана Тахе, благоговеет пред ее умом и, притом, очень щедра; а это ценно, так как родители «русской Варвары» миллионеры.

Кроме Barbe, вокруг зеркального столика собрались только кавалеры.

Здесь «морганатический принц», как его называют, князь с корованным родством. Это — мечта честолюбивой Тахи, предел земных желаний.

Князь худ и строен, мундир на нем сидит с изысканным шиком. Он чувствует себя слегка неловко, но старается держаться по-товарищески, что, благодаря врожденному изяществу манер, никого не оскорбляет.

Здесь же красавец-скрипач Иския. За глаза его называют «Ицек»; но соглашаются принимать за итальянца, потому что он недавно играл при дворе и, действительно, настоящий виртуоз.

Тут же неизменный друг Тахи — секретарь посольства Тимофей Николаевич, которому она поверяет свои тайны. Он знает даже такой интимный секрет, что не будь на свете «морганатического принца» и будь у него, Тимофея Николаевича, побольше денег, — Таха вышла бы за него замуж.

Затем сидели еще личности, которые всегда только молчат да смеются, когда следует; и еще такие, которые только «дышат»… Но и этим Таха расточала улыбки, потому что они, при всей своей ничтожности, создают общественное мнение.

Беседа шла оживленная, так как, по выдумке Тахи, всякий обязан был рассказать самый страшный момент своей жизни.

Была очередь принца.

Путаясь и сбиваясь, но сохраняя при этом обычное изящество манер, князь рассказал, как его недавно, по ошибке, чуть не назначили присутствовать при казни двух политических.

Таха недовольна рассказом; находит, что принц недостаточно демоничен. То, что он рассказал, пресно, как сухая булка, и пахнет старинной добродетелью. Настоящий человек должен быть выше всяких предрассудков, как в ту, так и в другую сторону.

Очередь за нею.

После хорошенькой гримасы, долженствующей изобразить застенчивое смущение, она начинает.

— Самая ужасная минута моей жизни была зимой на придворном балу. Я вошла с папочкой и Ванно — и вдруг!.. Ни одного знакомого кавалера! Папочка, конечно, сейчас же заговорил с кем-то, а я… О Боже мой, какой позор переживала я, проходя с Ванно это бесконечное количество гостиных! И хоть бы одна душа знакомая!.. Все забыли о своих обязанностях относительно дам и ломились к буфетам…

Все смеялись, а «русская Варвара» больше всех. Она даже не завидует успеху очаровательной подруги, так как дорасти до подражания Тахе представляется ей неосуществимой мечтой.

Таха довольна эффектом; но не показывает этого, терпеливо ожидая, пока вокруг перестанут смеяться.

— И это вовсе не смешно, господа, — продолжает она, сохраняя убежденную серьезность, — девица, гуляющая на балу со старшим братом, это — явление трагическое… ее репутация падает ниже, чем репутация потерянной женщины.

Последняя фраза произносится пониженным тоном, из опасения, чтобы старшие, там в углу, не услыхали того, что им не следует слышать.

— Что может быть позорнее гулять со старшим братом! — продолжает Таха.

— Гулять с младшим, например, с кадетом! — вставляет Ванно, который только что появился в гостиной.

— Как я ненавидела мужчин в это время! — продолжает Таха, подавая брату чашку шоколада. — Этих отвратительных обжор, которые набрасываются, как звери, на даровую еду! Я была близка к обмороку, я собиралась уезжать, как вдруг, — о, счастье! — вижу Тимофея Николаевича! О, райское виденье! Я схватила руку Тимофея Николаевича, я была спасена! И после этого, в честь его, мой Люлю был переименован в Тима.

Все очень довольны.

Ванно, катавшийся на автомобиле брата Barbe — Андрея Ивановича — здоровается с гостями. Андрей Иванович из числа гостей «дышащих»; Barbe, которая и сама всегда только «дышит», стесняется, видя неуклюжую фигуру брата; но общество ему прощает. У Андрея Ивановича два автомобиля, которые всегда предоставлены в полное распоряжение молодежи.

— Чудный у него auto! — восхищается Ванно, еще весь под впечатлением горячего спорта. — Ах, как мы мчались! Впереди нас летел голубь, мы нагнали его и почти ударили нашим стеклом… Он бился крылышками, старался отлететь и не мог.

— А как испугались двое священников! — сказал Андрей Иванович, мужественно преодолевая свое смущение.

— Два толстых попа ехали на извозчике, — перебил его Ванно, — они страшно перетрусили! Видят: мчится на них чудовище, кричат, машут руками, рукава рясы развеваются, а мы смеемся и не сворачиваем… Чуть не на ходу попы выскочили, подобрали полы и ругались на разных сторонах панели… У самого их носа мы повернули; они кричат городовому; а городовой делает нам под козырек. Они и замолчали…

— Тише, религия уважается в этом доме, — остановила брата Таха, глядя в сторону, где разговаривали старшие; но молодежи там никто не слушал.

Баронесса, прямая, как доска, сидела в кресле, не прикасаясь к его спинке, и говорила о своем разрушенном замке. Среди старших это был любимый сюжет для разговоров на файв-о-клоке. Показывался небольшой изящный альбом с фотографиями замков, которые были разрушены в Прибалтийском крае.

— От замка остались одни трубы, да стены, — говорила баронесса гостье, сидевшей около нее на диване, — но это не все… не весь ужас.

Гостья, вдова убитого сановника, вся в трауре, приехала хлопотать о пенсии. Она находится под покровительством барона и, на это время, составляет постоянную компанию баронессе, которая всегда рада иметь в доме клиентов. Это дает престиж фамилии…

Гостья сочувствует по мере сил; но силы ее израсходованы на собственный счет; она находит, что горе баронессы еще не очень большое горе; однако, выражает на лице своем сильнейшее негодование.

— Они срубили липу! Липу, которой несколько сот лет! Огромную липу, которую не могли обхватить три человека… От старости она раскололась, и ее сковали железными обручами… В детстве я там всегда учила свои уроки.

Гостья совсем разочарована, находя, что из-за какой-то липы и вовсе нельзя расходовать своего сочувствия; но лицо ее выражает неподдельную скорбь, и она крепко жмет холодную руку хозяйки.

— Мамочка очень часто фехтует нашим разрушенным замком, — тихонько сказала Таха своим друзьям, — а если сказать правду, прескверный был домишко, и я рада, что мы не должны больше проводить лето в этом курятнике.

— Не очень радуйся, — заметил Ванно, — благодаря энергии кузины Лики, может быть, придется жить и во флигеле управляющего… Кажется, мамочка проявляет склонность там «укрыть свои опозоренные седины».

От старших гостей «трагедия с муфтой» была еще скрыта; но младших Таха посвятила в событие дня под глубочайшим секретом.

— Я все еще отказываюсь верить, — заметил принц, слегка краснея, как всегда, когда он начинал говорить, — быть может, это недоразумение… Особа высшего круга…

— Отчего же? — возразила Таха. — У всякого свой пафос в жизни… Пусть она бросит бомбу, тогда станет еще выраженнее, я преклонюсь перед нею.

— Я брошу десять шимоз, если это поднимет мои шансы, — сказал Тимофей Николаевич, комически прикладывая руку к сердцу.

— Не надо столько героизма, — заметил Ванно, — получи дядюшкино наследство и обойдешься без шимозы.

— О, мне мало богатства его дядюшки, — мечтательно отвечала Таха и втайне порадовалась, заметив, как «завял Тим» после этого равнодушия. Сегодня она особенно самоуверена, так как греческий костюм с открытой шеей и руками, весьма смелого покроя, к ней очень идет.

— Мне рассказывали, — опять преодолевая свою робость, начинает Андрей Иванович, — что бомбы бывают в пять рублей, в двадцать пять и в сто… Самые дешевые, это — еврейские бомбы. Их делают на заказ в Шклове…

Никто не смеется.

Андрей Иванович, краснея, смотрит вверх, на старинную хрустальную люстру, в которой торчат электрические свечи.

Краснеет за брата и «русская Варвара»… Уж хоть бы не выскакивал! Расскажи это же самое Ванно — все полегли бы от хохота; а с этим Андрюшей выходит только срам…

Но Таха великодушна. Она дарит улыбкой смущенного рассказчика и говорит:

— О, конечно, Лика бросит самую дорогую… Право, я уважаю ее героизм столько же, сколько и ее богатство. По мне, всякий бедняк должен быть героем. Почему бы каждому нищему не придушить хоть одного богача? Тогда произошла бы желанная социальная нивелировка.

— Глубокая идея! — восторгается Тим.

На лице Андрея Ивановича появляется напряженная улыбка, Barbe смотрит на своего идола испуганными круглыми глазами.

— А эти босоногие мальчишки на улице? Почему они не бьют стекол, не обливают платья кислотой? Да мало ли что еще можно делать! Будь я мальчишкой — о-о!..

Пауза и вздох, а затем:

— Нет, люди еще верят, что они — братья!

Принц вдруг захохотал резко, визгливо, что так противоречило всему изяществу его особы. Никогда не слыхал он ничего подобного! И еще от такой тоненькой, воздушной девушки… Его, пугая, притягивал демонизм Тахи.

— А потом? — спросил он, также неожиданно прерывая свои смех.

— А потом? Я бы выросла и занялась экспроприациями… Был бы чудный ужас в моей жизни…

— А потом? — с неожиданным упрямством добивался принц.

Таха сияла. Ее глаза источали снопы лучей, красные губы рдели на узеньком бледном лице.

— Потом? Потом папочка бы меня повесил, — наивно поднимая брови, закончила Таха.

Эпизод вышел художественный, все остались довольны.

Небрежно принимая комплименты, Таха заметила входящего дядю Томаса и, в качестве приветствия, сделала ему свой «жест ящерицы».

Князя любили здесь и молодые, и старые, он со всеми умел быть в ладах, смешил, рассказывал анекдоты, без лицеприятия целовал ручки дамам.

Даже Монечка, бедная родственница, руку которой гости целовали после некоторого колебания, даже эта тайно-озлобленная Монечка должна была констатировать в глубине своей уязвленной души, что губернатор с нелицемерной готовностью прикладывался к ее трудящейся деснице.

Уже в дверях князь увидал возле тетушки свою Джесси, завитую и подрумяненную, которая даже издали дарила его кислой улыбкой укоряющего всепрощения.

— Ты все-таки… отзавтракал? — сказала она, когда князь, поздоровавшись со всеми, подсел к баронессе.

И она вздохнула, но так тихо, чтобы вздох этот поразил раскаянием только одну преступную душу мужа

— Нельзя, cherie, дела… ведь целая компания сидела, не я один.

— Еще бы, — пронеслось, как дуновение.

— Полдюжины одних губернаторов, три вица, да товарищ, — с шутливой важностью говорил Томас, и баронесса, любившая его, сказала:

— Оставь, Джесси, нельзя же пренебрегать связями.

Наконец, и около тетушки начали смеяться: это князь принялся рассказывать свежие анекдоты.

Баронесса рада посмеяться; но в то же время она следит за молодежью, которая замолчала и прислушивается…

Баронесса грозит Томасу. Последний умолкает, переглядываясь с Тахой. Таха смеется: она знает, что все анекдоты будут рассказаны и ей.

— Дядя Том, идите к нам громить дом Тима, — позвала она из-за арки князя, — у нас есть тайна.

И Томас с одинаковой готовностью пил шоколад, ломая последние бревна сахарного домика, плававшие в наводнении рыжих растаявших сливок.

Здесь ему тихонько, вкратце, передали «историю муфты».

— Папа еще не знает, а кузина Лика с утра исчезла, — прибавил Ванно.

Ванно кажется, что он больше всех может пострадать в этом деле.

До сих пор на пути его жизни не встречалось никаких терний. Он благополучно покончил с правоведением, после чего ему удалось пристроиться к важному лицу и попасть с ним во время войны в действующую армию. Там он чудесным образом получил Георгия, без малейшего вреда для своего здоровья. Родители нашли, что с таким отличием невыгодно переходить на штатскую службу, и теперь Ванно щеголяет в новеньком военном мундире с блестящими эполетами.

Притом Ванно неоспоримый красавец. У него правильно мертвенные черты лица, точно посыпанная пеплом классическая маска, неподвижные темные глаза, черные, крепко напомаженные волосы, лежащие на лбу симметричными, резкими зигзагами. На лицо его невольно хотелось посмотреть еще раз, точно оно хранило какую-то тайну, быть может, даже какую-нибудь грязную тайну… Ванно считал себя неотразимым, он не сомневался, что победит кузину Лику, богатство которой его окончательно устраивало, — и вдруг!

— Помимо всего остального, — продолжал он, думая о себе, — она ведь опозорила весь наш дом.

— А Монечка и miss Maryland израсходовали на мамочку целый флакон соли, — прибавила Таха.

Томас кивал головой одинаково любезно и племяннику, и племяннице, соображая, сколько соли ему придется израсходовать на себя из-за этой истории: Джесси — сестра этой девушки! Впрочем, она — Орден-Бах, тут уж дядюшка сам должен спасаться. Он-то придумает, как вывернуться, старый волк.

Мрачные мысли сделали лицо князя угрюмым, а поведение по отзыву молодежи «не социабельным».

Скука уже начала реять своими черными крылами над разрушенным домиком Тима, когда в дверях появилась круглая фигурка старичка со звездой, нетвердо державшаяся на коротеньких ножках.

— К нам? К нам, Нифонт Иванович! — кричала обрадованная молодежь из-за арки, не давая ему даже времени поздороваться со старшими.

Таха совала ему в руку чашку с шоколадом, Том подносил даже не остатки сахарного домика, а только одно бурое наводнение от растаявших сливок.

— Совсем как сейчас в Галерной Гавани, — сказал Ванно, и все захохотали.

— А что, Нифонт Иванович, как вы думаете: сегодняшнее наводнение не есть ли новый жидовский подвох?

— Пустяки! Мы, Нифонт Иванович, ждали вас, чтобы спросить, правда ли, что со стороны Грузии есть угрожающие признаки сепаратизма?

— А вы знаете, что корелы объявили себя республикой?

— А новая коалиция, Нифонт Иваныч, лаппы, чукчи, вотяки и вогулы?

— Не шутите, господа, — перебил Тим этот поток вопросов, — зачем смущать напрасными страхами, когда надвигается действительная опасность?

Понизив голос, он продолжал:

— Финляндия отложилась от России… А между тем, несмотря на это, у нас есть в сношениях с финнами одно громадное упущение, которое может привести к серьезным осложнениям.

Все притихли, не понимая еще, шутит ли Тимофей Николаевич, или говорит серьезно.

— Мы все забыли про финляндские пароходы, — продолжал последний с невозмутимой серьезностью, — а ведь сколько их! И если на каждый такой пароход, да поставят по пулемету…

Взрыв хохота покрыл дальнейшие соображения начинающего дипломата. Новый гость прихлебывал шоколад и загадочно улыбался.

Добродушный старичок со звездой — правая рука хозяина дома. «До глубины своих печенок» ненавидел он инородцев, от которых погибает самобытная Россия. И много слез проливалось во всех концах его любимой родины из-за этих искренних убеждений, которые так весело высмеивались здесь, на файв-о-клоке.

Старичок улыбался, поворачиваясь на все голоса, и спокойное чувство светилось в его взоре.

— Ничего, ничего, — сказал он, наконец, дождавшись паузы. — Вогулы? Мы и вогулов? Лаппы? Мы и на лаппов наложим свою лапу… А уж Чухляндию… Мы ее вот так, — в кулак!

Молодежь хохотала.

Но вдруг все смолкло: в дверях появился хозяин дома, барон Орден-Бах, с «папа принца», как называла Таха отца своего высокого гостя, — морганатического принца.

Таха, при виде вошедших, обратилась вся в благонравие. Даже шейка ее куда-то спряталась и стала более закрытой, а голые локотки вдруг исчезли под сень трехугольных клиньев, раньше откинутых за плечи. Лицо ее также изменилось, хотя глаза неприязненно блеснули: она с детства не терпела «папа принца» за то, что, встречаясь, он брал ее за подбородок и говорил всегда одну и ту же фразу: «Как поживаешь, костяшка?»

В детстве Тахе казались оскорбительными эти намеки на ее худобу; теперь она знала, что худые в моде, что это moderne; но фраза эта, повторяемая при каждой встрече, раздражала ее по-старому.

— Вот, сейчас подойдет и скажет свое, — прошептала она Тиму так тихо, чтобы не слышал принц.

Действительно, уже этот высокий согнутый старик с розовыми бородавками на розовом лице подходил к ней от баронессы и, взяв за подбородок холодными розовыми пальцами, произнес:

— Как поживаешь, костяшка?

Таха грациозно присела, улыбнулась, но лоб ее покраснел, а скромно опущенные глаза спрятали за веками свой злой блеск.

Барон, сопровождая «папа принца», здоровался с гостями.

Барон носил бакенбарды, очень короткие, пробритые на подбородке и у челюстей. Рыжие брови его слегка подняты вверх, как у Тахи, и нависли над стальными холодными глазами. В лице нет игры светотеней, оно всегда однообразно замкнуто.

Хозяин не любит «фехтовать сожженным замком» и, увидев альбом фотографий, по пути захватывает его с собой, чтобы спрятать в этажерку между книгами.

Папочка обожает свое семейство. Он надолго задерживается у столика с домом Тима, любуется скромностью Тахи, красотой Ванно и ласково шутит с молчаливой Barbe. «Русская Варвара» в восторге и краснеет, «как раскаленная плита», от этого лестного внимания.

«Папа принца», посидев минут пять, удаляется вместе с сыном, провожаемый всеми членами семейства.

Файв-о-клок кончен.

Уже пять часов, а гости знают, что барон всегда отдыхает до шести.

Курьеры уже сняли перчатки и фраки и, сдав их Амалии Карловне на хранение, накрывали в столовой к обеду.

Томас и Джесси остались обедать. Мамочка, проводив папочку в спальную, вернулась в гостиную, где князь уже успел осведомить супругу о поступке Лики. Теперь начинают говорить по-французски.

С Джесси чуть не приключился обморок от потрясения.

— Но, тетя, ведь этому нет названия, — плакалась она, — в какое положение ставит нас эта девушка!

— Август еще ничего не знает, — говорила баронесса, с руками, бессильно брошенными на колени, — он, бедный, так устает! Ведь теперь такая масса дел. Это мученик! Пусть он имеет свой час отдыха.

— И ее нет, тетя! До сих пор нет! Убежала она, что ли? — продолжает волноваться Джесси, которой до зарезу нужны деньги.

— Что еще предстоит нам! — говорит баронесса мрачно. — Ведь вы знаете, этот Крашенников, у которого нашли твоего преступника, Томас…

— Неужели… дядя Лики?! — перебивает Томас, который здесь, в тесном семейном кругу разрешает себе на время снять маску сдержанного спокойствия.

Баронесса, кивая головой, подносит платок к глазам.

Джесси пугает волнение мужа.

— Что такое? Какой Крашенников? — спрашивает она; но никто не хочет ей ничего объяснить.

— И это теперь, к концу года, — продолжает баронесса, — когда Августу исполняется 50 лет службы… Ведь юбилей и все такое…

— Это низость! — восклицает экспансивно Джесси. — Завести такой ужас в вашей семье…

Томас не тратит лишних слов; но от этого еще яснее сознает затруднительность положения. Из деликатности, он не упоминает о том, какой роковой поворот может придать прискорбный факт его карьере, столь неустойчивой в данную минуту; но от сдержанности его тревога только обостряется.

— Однако, — наконец, говорит он, и вдруг в этом мягком голосе зазвучали изумительно жесткие нотки, — нельзя же допустить, чтобы какая-то испорченная личность влияла на судьбы семейства, стоящего… гм… фамилии, в общественном мнении, гм… недосягаемой… репутации…

— Но что же делать? Что делать? — стонет Джесси, но, как всегда, на нее не обращают внимания.

— Недаром я была против женитьбы Оскара на этой купчихе, — вздыхает баронесса, вспоминая давно прошедшее. — Какая вышла польза от этого богатства? А может выйти погибель целой старинной фамилии.

— Надо принять меры, — неожиданно догадывается Джесси.

— Ах, друг мой, это понятно само собой, — раздражается баронесса, — но нельзя же нам прибегать к обычным мерам… Это нас же скомпрометирует… Мы — на виду, у Августа столько врагов, которые будут рады.

— Ах, chére tante… — князь подносит руку баронессы к губам, — ведь есть меры и меры… Из всех мер надо выбрать разумную…

Голос его становится мягок и печален.

— Можно, например, эту иступленную объявить сумасшедшей. Засадить… И это будет только справедливо!

Дамы поражены. Смелый план застает их врасплох.

— Как решит Август, — наконец, отвечает баронесса, — подождем до шести. Пусть он, бедняжка, имеет свой час отдыха.

Некоторое время все трое сидят в задумчивой угнетенности.

— Et moi… Je dois payer les pôts cassés…1А я… Я останусь в дураках… (фр.) — неожиданно восклицает Джесси.

Князь изумленно смотрит на супругу и вдруг начинает смеяться.

Это она так разобижена, что сейчас нельзя раздобыть у сестрицы денег!

Все приключение свела к этому милая простушка. С обычным уменьем подмечать юмористическое в повседневном, он смеется, причисляя и это наивное восклицание к своей смехотворной коллекции.

— Мужайся, не теряй надежды! — говорит он насмешливо жене.

— Хоть бы она вернулась… — вздыхает Джесси, не подозревая, насколько это желание уже близко к исполнению.

* * *

Лика со своим спутником почти возле дома.

Обдумав хладнокровно дилемму, она решила, что благоразумнее вернуться, чтобы встретить опасность лицом к лицу.

Смеркалось.

По улицам протянулась двойная цепь фонарей с танцующими под песню урагана огнями. Дворники затворяли ворота и, надев тяжелые тулупы, садились на обычное ночное дежурство. Улицы пустели, приближалось время обеда.

Прошла опять в участок толпа оборванцев с городовыми по бокам. Перед закрытыми еще воротами ночлежного дома стоит огромный хвост. Толпа заняла всю панель на улице и загнулась в переулок. Нетерпеливые люди, чающие попасть за пятачок на ночлег, дремлют, прислонясь к сырой стене забора. Возле них, у фонаря, пьяный в лохмотьях, едва прикрывших его тело. Он пропил последний пятак, ему негде укрыться на ночь… Но у него остался еще обильный запас ругательств и бесстыдных телодвижений, и он пытается оскорбить тех, которых считает счастливее себя.

Пьяница видит Лику с Рачинским, замечает, как брезгливо обходит она фонарь, к которому прислонилось бессильное тело, и вдруг обижается. Он плюет ей вслед, кричит ужасные ругательства и раздражается еще больше, не получая на них никакого ответа.

Лика спешит. Ей хочется поспеть к обеду, чтобы встретиться сразу со всем семейством барона.

Спешит за нею и маленький школьник с ранцем за плечами; а еще подальше, скрытые сумерками, следуют еще два субъекта, лица которых недовольны, даже озабочены.

— И чего шлялась полдня? — говорит один из них другому. — Хоть бы куда зашла… а то ходи за ней зря.

— Приказано и ходи, — отвечает другой, вздыхая, — дрянная наша служба! Хорошо, кому счастье… Вот, Колбасников дня не следил, а какого поймал! Через неделю того повесили, а Колбасникову награду дали.

— Я раз целые сутки за одним ходил. Плетет петли, окаянный, по всему городу, уморился я, голодный. Жую булку, без горячего тошно, а он все шляется, чтоб его! Потом, как в воду канул, сгинул! Перед глазами сгинул! Пропал, и нет его! А-ах, беды-то, беды! С места чуть не согнал наш-то, ругатель.

— Здоров ругаться… Ворону налету собьет, без ангела душу вынет.

— А я чем виноват? Пропал — и баста! Может, он слово такое знает!

— И знает! Как на какого нападешь. Иной такую силу имеет, что вот проклянет тебя — и пропадешь! С ними тоже надо умеючи, надо отговор на заговор… Был такой в крепости. С виду смирный, белый, а захочет — лисой обернется, захочет — вороной. Принеси ему только воды: как окунулся — и готово.

— Ну-ну!

— Вот те и ну-ну! Сам сторожил, знаю. Все его боялись, а я пуще всех. Все делал, что он хотел. Только скоро помер он… Говорят, волшебного зелья в кипяток всыпали: всем надоело страх принимать. Как помер — доктора потрошить боялись, а ну, как оживет? Напади на такого, не дай Бог…

— Вот и энтот… С виду — смирный, а кто знает, что у него за пазухой!

— Пусть мальчонка первый идет… Гляди, расходятся.

Действительно, у перекрестка пара остановилась. Остановился и мальчик с ранцем за плечами, подойдя вплотную к Рачинскому. Две тени незаметно юркнули под сень ворот.

Рачинский крепко пожимает руку Лике; она отвечает тем же. Глаза ее горят, верхняя губа плотно прижата к нижней. Оба понимают важность настоящего мгновения и оба расстаются молча.

Лика отходит; но на пути Рачинского становится маленький мальчик и, подняв голову, смотрит ему в лицо светлыми детскими глазами. В то же время два субъекта, профессия которых не возбуждает сомнений, очутились у него справа и слева.

— Что вам? — спрашивает Рачинский.

— Пожалуйте в участок, — сказал один из субъектов и, взяв руку Рачинского, крепко прижал ее к своему боку.

— Зови извозчика, — сказал он мальчику, и тот поспешно побежал исполнять приказание.

Лика видела все. Она хотела подойти, назвать себя, прогнать негодяев, но быстро овладела собою… ведь она не в силах помочь, а может еще больше напутать.

Вот уже ее первая жертва! Она проводила глазами Рачинского, уезжавшего вместе с одним из шпионов, и затем медленно вошла в подъезд казенного дома, где солдат с нашивками открыл перед ней стеклянные двери.

Она побледнела, капли холодного пота выступили на лбу под шляпкой; но ей удалось преодолеть эту гнетущую слабость… Надо жить, надо бороться, на борьбу нужны силы — и силы должны быть.

И как только захотела Лика — силы начали прибывать в ее душе, как верное войско, готовое сразиться с недругом. К сердцу прилила кровь, ноги стали послушны и тверды, на лице появилась краска.

Она спокойно прошла к себе по анфиладе комнат в то время, как курьер пошел доложить баронессе о возвращении барышни.

Пробило шесть часов.

Минуты перед обедом были самыми приятными в семействе барона. Он славился, как человек высоких семейных добродетелей. Те немногие часы, которые он отрывает от служения государству, посвящены всецело семье, и минуты эти для всех драгоценны.

Обыкновенно, все собирались в спальне, где папочка еще нежился на своей кровати с казенным пышным балдахином, под которым раньше его находило отдохновение столько других сановников.

Вульгарный стиль казенной роскоши несколько скрашивали различные безделушки, вышитые подушки, резные этажерочки, подставки для часов и многое другое в том же роде — подарки, которыми, по старинному семейному обычаю, глава дома был осыпаем в дни торжеств.

В шесть часов баронесса входила первая к мужу и осведомлялась, хорошо ли он отдыхал? Затем Таха приносила стакан крепкого, почти черного чая с каким-нибудь замысловатым вареньем, вроде корешков салата в имбире или молодых грецких орехов. Папочка не курил, но любил побаловаться сладеньким.

Ванно приходил с вечерней газетой, рассказывал разные новости, непременно солидного сорта.

В эти минуты сюда не допускались ни курьеры, ни прислуга. Только золоченый попугай, поддерживавший балдахин своим острым клювом, один был немым свидетелем семейной идиллии.

Сегодня, по-родственному и для нравственной поддержки, были допущены в спальную князь с супругой; но это не оживило собрания. Все сидели вокруг массивной кровати с малиновыми занавесями, как в воду опущенные, так что барон, наконец, обеспокоился.

— Что с вами? Случилось что-нибудь? — спросил он, отдавая Тахе пустой стакан.

— Ах, друг мой, — начала баронесса; но Таха перебила ее с упреком:

— Ах, мамочка, еще не надо…

— Но ведь папочка уже выпил, — оправдывалась баронесса, которая больше не могла терпеть и по-немецки, быстро-быстро, но совершенно обстоятельно рассказала историю о муфте.

Новость была ошеломляющая, особенно если сопоставить ее с арестом Крашенникова; но привычная сдержанность не изменила барону. Ни один мускул не дрогнул на его тусклом лице, и рука, лежавшая на плече у Тахи, не шевельнулась. Баронесса, истощив сюжет, заговорила о человеческой неблагодарности; но барон продолжал сидеть, устремив круглые глаза под желтыми веками в темный угол комнаты. Таха не шевелилась, чувствуя на себе тяжелую отцовскую руку, которая точно застывала постепенно.

Барон холодно обдумывал.

Он взвешивал и возможность скандала, и близость новогодних отличий, и юбилей, о котором уже говорили, и возможность замужества дочери, и женитьба сына на этой самой Лике…

Наконец, рука отца упала с плеча Тахи.

Она встала.

— Позвони, милое дитя, — сказал барон обычным ласковым голосом; но когда вошел курьер, голос этот резко изменился — и он отрывисто бросил:

— Одеваться!

Курьер вышел.

Барон встал и сказал, запахивая полы халата:

— Вот что, мои милые, здесь недоразумение, я глубоко уверен в этом. Бедная Лика — просто жертва роковой ошибки! Я никогда не поверю, чтобы она могла так ужасно пасть… Раньше надо все разузнать. Вероятно, она потеряла муфту, кто-нибудь нашел ее и…

— Но, cher oncle, ведь ее почерком… — попробовала вмешаться Джесси, по обыкновению неудачно.

Барон резко перебил племянницу, и голос его звучал теперь вовсе неласково.

— Не могу верить! В семействе нашем никто не должен верить! Если мы сами начнем утверждать, вместо того, чтобы отрицать, то…

— Конечно, Джесси, надо поддержать бедную девочку… Это невероятно! Я не мог поверить! — подхватил князь, с восхищением созерцая барона.

— Какая ужасная случайность, — воскликнула баронесса, которая хотя и не понимала ничего, но знала, что теперь говорить надо именно так, — бедная Лика! Ванно, ты бы пошел к ней.

— Иди, Ванно, — бросила Таха, в глазах которой так и прыгали веселые огоньки.

— Разве она вернулась? — спросила Джесси.

— Конечно, — сухо отвечала баронесса, подчеркивая этой сухостью всю бестактность вопроса.

Курьер принес платье, и все удалились.

Когда папочка вышел одетый, Таха, к изумлению своему, заметила, что под его тужуркой не было форменного галстуха. Это случилось в первый раз, никогда не было ничего подобного! Она побежала в уборную, принесла галстух и, надевая его на шею отца, говорила:

— Настоящее чудо, папочка! Ты, ты — что-то забыл! Изумительно…

А Томас, восхищавшийся спокойствием дядюшки, вывел из этого маленького факта заключение, что такое спокойствие дается не легко.

— Обед нужно отложить… ненадолго, — сказал барон, выходя в пустые высокие сени, где шаги его гулко разносились под темным сводчатым потолком.

После нескольких переходов по едва освещенным коридорам, барон очутился в одной из пустых канцелярий, где на скамейке дремал дежурный с толстой кошкой на коленях.

Человек вскочил при виде самого генерала, кошка тяжело упала на пол.

— Вызвать Гнотинского! — бросил ему барон и нетерпеливо заходил по грязной непроветренной комнате. Разбуженная кошка следовала за ним по пятам, подняв хвост и мурлыкая какими-то странно дрожащими трелями. Барон носком сапога отбросил ее к двери.

Выглянувший сторож, не смея войти, издали зашипел на животное, делая огромные злые глаза и угрожающие жесты.

— Пошел вон! — сказал барон, не глядя.

Сторож моментально исчез.

— Идут, — доложил вышедший дежурный.

Барон прошел в соседнюю комнату, приемную директора. Дежурный плотно запер за ним обе двери, вделанные в толстую стену.

Сидя в глубоком директорском кресле, барон постукивал пальцами по столу, и гнев, разлитый по всему его телу, начинал собираться клубком у горла. Он душил, мешал дышать.

Слышны шаги, наконец-то!

Это — Гнотинский с его шаркающей походкой.

Открылась первая дверь.

— Herein, — говорит барон хрипло на робкий стук во вторую.

Входит Антон Иваныч, громадный человек с бледным лицом, отекшими щеками и припадающей ногой. Беднягу оторвали от обеда! Целый день он волновался, решая опасную загадку о муфте, и только сейчас пропустил рюмочку, закусив селедочкой с лучком. Жирные щи со свининой уже стояли на столе, как вдруг — треск телефона… Этак можно в одночасье и Богу душу отдать! Надеть мундир, выбежать — одно мгновение; но как уничтожить запах лука?

— Не целоваться же он тебя зовет, — сострадательно утешает жена, подавая несколько зерен жареного кофе, и в тоне ее Антон Иванович слышит: «Эх ты, толстяк! Куда тебе сделать дело…»

«Он» поцелует!.. Вот уж каторжная жизнь! И чего совался…

И подходил Антон Иваныч к дверям, дожевывая кофейные зерна, проклиная свою горькую участь и принюхиваясь к усам, от которых, — кажется его расстроенному воображению, — нестерпимо разит соленым…

— Это вы прислали в мой дом… муфту? — спрашивает барон, вперяя круглые глаза из-под рыжих бровей в помертвевшее лицо подчиненного.

«Пропало, карта бита… Все кончено, навсегда…» — мелькает в голове толстяка.

— Ее нашли…. Я полагал… — бормочет он, теряя сознание окружающей действительности.

Клубок бешенства стал тверд, как булыжник, и стиснул горло барона. Несколько мгновений он не мог промолвить ни слова, и только жег круглыми глазами стоявшего перед ним человека. Слово «полагал», такое независимое, красочное, оброненное в безумии страха, имело действие разрешающего успокоительного лекарства. Клубок откатился, барон вздохнул, набрал воздуху в опустевшую грудь и крикнул:

— Вы… «полагали»!.. Что могли вы полагать без меня! — булыжник вылетел из баронского горла, чтобы оглушить Гнотинского. — Как могли вы допустить, что муфта… что эти бумажки… Неужели вы не понимаете…

Гениальная идея вдруг осенила Гнотинского и возвратила ему способность продолжать свое существование.

— Мы не рассматривали содержимое муфты, — отвечал он, и голос его не дрожал больше, — мы тотчас же отослали муфту по назначению. Если произошла ошибка — приношу вашему высокопревосходительству нижайшие извинения.

Барон не желал докапываться до корня вещей и почел за благо вполне уверовать в истинность такого объяснения, но в то же время желал показать, что вовсе им не смягчился.

— Вы имели смелость непосредственно обратиться к моему семейству, — продолжал он, не меняя грубого тона: но Гнотинский видел, что высшая точка бури уже прошла, что все ужасное осталось назади.

— Виноват… не сообразил, — бормотал он, уже слегка симулируя страх, который, мало-помалу, разжимал свои когти, — такая драгоценная вещь… Умоляю простить… за долгую беспорочную службу…

— Ступайте! — с брезгливым жестом руки бросил барон.

Откланявшись, медленными неверными шагами Гнотинский вышел из кабинета, тщательно закрыв за собою обе двери.

В полутемном коридоре он остановился, глубоко вздохнул, делая руками привычные жесты гимнастики и, вытирая лысину, бормотал:

— Угодил… Вот тебе и карьера…

Вспомнилась жена, ее сострадательные насмешки и затем — угроза внезапно прихлынувшей мстительной злобы:

— Ну, ладно… а за девчонкой все же велю следить получше…

Он двинулся по коридору, и вдруг воспоминание о неизвестном, захваченном с этой девчонкой, пронзило ужасом его напуганное воображение… Чем черт не шутит, может быть это — также родственник, и если дело так повернулось, то ведь за это может еще влететь… Надо поскорее телефонировать, чтобы выпустили, извинились.

Впрочем, взяли ли его? Ведь об этом не было еще донесения.

* * *

Увы! Бедный автор сидит в каком-то нечистом месте с зловонной лестницей, грязной передней и заплеванными стенами.

Канцелярия пуста, горит одна дежурная лампа. Из этой полутемной комнаты дверь открыта в другую, полную света, и там какой-то субъект средних лет, только что побрившись, пудрит полные румяные щеки. Затем, весело насвистывая, он старается при посредстве двух зеркал поглядеть на свою макушку, где мягко сияет небольшая, но весьма заметная лысина.

Рачинского привезли и оставили здесь, доложив о нем этому господину в мундире; но последний был слишком занят туалетом, чтобы обратить внимание на пленника: мало ли их!

Автор в лихорадочном возбуждении: пьесу его скоро будут играть, неужели же из-за нелепой случайности он лишен возможности быть на своей премьере?

Он волнуется, возмущается; но презрение и отвращение смыкают его уста: он не может заговорить с человеком в мундире из опасения сделать его, по слабости, поверенным своих страданий.

Между тем, в освещенной комнате туалет человека в мундире почти окончен.

Где-то раздается скрип открываемой двери, и в полосу света входит низенькая сгорбленная фигура еврея.

— Ваше высокоблагородие, — робко произносит еврей.

Нуль внимания.

Рука, украшенная сверкающим перстнем, протягивается к флакону с душистой водой… Нечего экономничать сегодня! Дело нешуточное, ведь господин в мундире едет делать предложение.

— Ваше высокоблагородие, — повторяет еврей и, приседая, подходит поближе.

Тот же результат.

Господин, посвистывая, поворачивается во все стороны перед зеркалом и заботливо расправляет морщинки на мундире.

— Извините, беспокою вас… Я уже являлся утром… Извините, мне велели приходить вечером… Покорнейше прошу.

Свист прекращается. Поворот на одной ножке перед зеркалом.

Еврей подходит к столу и кладет нечто, спрятанное в конверте.

— А, что? Это ты, Лейба? — впервые жизнерадостный господин кидает рассеянный взгляд на еврея.

— Ваше высокоблагородие, извините… Насчет своего дела…

— А, да… можешь оставаться… Вон паспорт, возьми…

Лейба берет бумагу и с глубокими поклонами ретируется к двери.

Захватив конверт, лежавший на столе, господин в мундире проходит в канцелярию. Вокруг него распространяется благоухание туалетной воды; благосклонный взгляд, наконец, падает на пленника.

— Послушайте, что это за безобразие, — свирепо начинает последний, — меня схватили на улице… Почему меня держат в этой вони?..

— Простите, — с веселой беспечностью отвечает жизнерадостный господин, — мое дежурство кончено, я сменяюсь. Скоро придет мой товарищ, и тогда…

Господин — весь ласка и внимание. Еще бы! Он так счастлив, что готов обнять весь мир; но ему некогда: сегодня он делает предложение.

В передней сторож уже приготовил новенькое форменное пальто; но вдруг счастливцем овладевают сомнения: он всегда так робок с дамами! Особенно в трезвом виде… Разве хватить для смелости рюмочку коньяку?

Сегодня он, почему-то, особенно робок. Черт его знает, как делают предложения? Вдруг он сделает что-нибудь не так… Ничего нет хуже, как возбудить насмешку женщины, за которой ухаживаешь.

Не лучше ли… письменно? Умный человек всегда лучше напишет, чем скажет.

К изумлению сторожа, начальник не надевает пальто, а идет обратно, только коридором, чтобы не встречаться с докучливым арестантом.

Он садится к столу, берет большой лист толстой почтовой бумаги, которая предназначена для сношений с высшим начальством, срезает печатный штемпель, заглаживает ногтем следы ножниц, кладет лист перед собою.

Думает, потирает лоб, ощупывает в кармане бумагу, в которой ему сообщают об его повышении; но ничего не выходит! Слова не лезут из головы.

И чего стесняться? Из-за купчихи? Ведь он теперь на хорошей дороге, теперь за него и не такая пойдет…

Это он первый придумал обучать шпионству уличных мальчишек. Идея простая, — а какой блестящий результат! Взрослых шпионов все знают, всякий опасается; но кто обратит внимание на мальчишку? Притом, не последнюю роль здесь играет и дешевизна… Стоит грош, а скольких крупных рыб уже словили на такую простую удочку.

Вот за это открытие он, господин в мундире, и идет вверх… Из простых писцов вот уже куда махнул, а затем — с Божьей помощью — поднимется и повыше… Так чего же робеть? У нее бакалейная лавка… Но зачем же она так стреляла в него глазами на именинах у околоточного Карпа Григорьевича?

Письмо брошено.

Господин через коридор снова направляется в переднюю и решительно надевает новенькое пальто.

Но в эту минуту докучливо трещит звонок телефона.

— Ну, я ушел, — торопится господин, поспешно выходя на лестницу, — кто бы там ни был, говори, что я передал дежурство Тихону Андреичу.

И быстро исчезает.

Сторож один у телефона. Он вытягивается, так как говорит начальство.

— Сейчас придут, слушаю-с, — повторяет он.

Сказать, что никого нет, сторож не решается, и только тревожно поглядывает на часы. Говорят о каком-то арестанте, да разве он может разобрать их? Вот кабы поскорее пришел Тихон Андреич… Но Тихон Андреич медлит, время идет.

Рачинскому начинает казаться, что все это — сон, нелепый кошмар. Невозможно же не быть автору на первом представлении! Однако, помимо воли, он начинает верить в эту нелепость… Пьеса пойдет, а его не будет в театре. Представленная во всей своей реальности, бессмысленная случайность выводит его из себя. Он вдруг багровеет, стучит кулаком по столу, требует сейчас же кого-нибудь.

Высовывается равнодушная физиономия.

— Что же, долго меня будут держать? — кричит Рачинский. — Это черт знает что такое… Схватили, привезли и хоть бы кто-нибудь…

Но взор его падает на заспанную, неряшливую фигуру, и снова отвращение грозной волной заливает бурную вспышку.

— Да вот, дежурный не идут, — жалуется в свою очередь сторож и почесывается о косяк двери, — наказание одно! Звонит этот филипон, в трубку говорят, а я человек серый, что я могу? А потом, судите, барин, сами, — кричать начнут, ругаться, — да разве я виноват? И чего это дежурный не идет?

— Как не идет, какой же он дежурный! Он обязан…

— Эх, барин, не идет, да и только… Уж как этот Тихон Андреич… Лют, ругатель, чуть что — норовит сейчас же по зубам… Уж и жисть наша каторжная.

Положение начинает становиться комическим; кажется, этот тюремщик желает излить у него на груди свои скорби?!

Рачинский вскакивает, направляясь к двери.

— Я ухожу! Мне больше нельзя ждать…

Но сторож загораживает ему дорогу. Автор умоляет, доказывает, предлагает… взятку.

— Пожалей ты меня, барин, — уныло твердит сторож, — мне быть в ответе…

Рачинский умолкает, садится… Еще секунда — и, быть может, он, в свою очередь, оросил бы кафтан этого животного своими слезами и поведал бы терзания души своей…

Сторож выходит, чтобы присоединиться к товарищам, которые уже уселись в кружок и с аппетитом хлебают из одной чашки какое-то зловонное варево.

Наконец, в передней слышны шаги; добродушная борода высовывается в приемную и шепчет:

— Пришли… Тихон Андреич пришли.

В комнату входит приземистый господин мрачного вида со щекой, подвязанной черной тряпкой.

— Боже мой, — кричит Рачинский, — что это такое! Я сижу… Я жду и никого нет!

— Я явился в свое время, — отчеканивает мрачная личность, — я не виноват, если другие уходят раньше, чем полагается.

«Другие» — это взволнованный жених. Раньше он состоял под начальством Тихона Андреича, и понятно, что таланты и быстрое возвышение подчиненного не способствовали упрочению их взаимных симпатий.

— Мне какое дело? — кричит Рачинский. — Я-то здесь почему сижу? Вы обязаны…

— Я-с?.. Заявляйте претензии тому, кто вас принял… Жалуйтесь по начальству, — предлагает Тихон Андреич ехидные советы.

— Вы дежурный, вы обязаны установить мою личность и отпустить меня!

— Что-с? Позвольте мне самому знать-с мои обязанности, — в свою очередь повышает голос Тихон Андреич: у него сегодня казенный врач вытягивал нерв из глазного зуба… Можно представить себе, что несчастный вовсе не склонен к уступчивости.

— Моя фамилия известна, — продолжает Рачинский, придавая своему голосу медоточивую сладость, — я сообщил свой адрес, почему же меня держат?

Он вынимает из карманов визитные карточки, письма, адресованные на его имя, приглашения на репетицию своей пьесы и, наконец, афишу… афишу, помеченную сегодняшним числом!

Пьеса идет сегодня, через час, через каких-нибудь семьдесят минут поднимется занавес, и он, он, автор, благодаря идиотскому недоразумению, не будет в театре! Ведь спектакль может провалиться, актеры станут плохо играть, режиссер потеряется… будет ждать…

Бедняга сгорает со стыда; но переламывает себя и старается подействовать на добрые чувства мрачного субъекта. Действительно, что-то вроде улыбки пробежало по лицу последнего и спряталось в щеке, за черной тряпкой. Да, жалобы автора доставили ему удовольствие, развлекли его… Где-то кипит жизнь, люди там веселятся, ставят пьесы, смотрят на всякие фокусы — так пускай же один из таких счастливчиков посидит здесь, где Тихон Андреич проводит уже не первое десятилетие. Пусть-ка попробует!.. А станет жаловаться, пусть не ожидает сострадания! Тихон Андреич закален в собственных злосчастьях и не тронется чужой бедой. Это не тот, не счастливчик, которому фортунит и который бы, наверно, принял участие в арестанте, если бы ему не нужно было торопиться делать предложение. Тихон Андреич уже давно обременен семейством, у него вечно болят зубы и пахнет от него не душистой водой, а креозотом.

Вопли израненной души продолжаются. Тихон Андреич уже даже не веселится чужим страданием, как раньше, а выслушивает все совершенно равнодушно.

— Но я буду жаловаться! — исступленно кричит Рачинский. — Уже час тому назад вас вызывали по телефону, и никого не было… это безобразие…

— Чего-с? По телефону-с? — переспрашивает Тихон Андреич, и голос его звучит, как шип змеиный. — Хорошо-с! Я осведомлюсь.

Трещит телефон. Тягостная минута ожидания. Тихон Андреич возвращается с злорадной гримасой:

— Дома нет-с.

Он уходит в свою комнату, плотно запирая за собою двери.

У Рачинского сердцебиение… Пора! Он должен уже ехать в театр… Ему так хотелось переменить мебель в первом действии… А цветы! Что за цветы ставят во втором… Сейчас уже собираются актеры… Ах, этот Хлопин-Самарский! Неужели он будет вертеть тросточкой во время объяснения в любви? А Всеславина! Она тянет паузы больше, чем нужно… Ужасно! Ужасно! Они погубят пьесу.

Он тихонько стонет.

Добродушная голова выглядывает из дверей, в ее нечесаных космах видны запутавшиеся кусочки капусты.

— Барин, а барин, — шепчет борода, косясь на дверь, плотно запертую Тихоном Андреичем, — может, я схожу что купить, а? Чай, поесть охота?

Рачинский нетерпеливо отмахивается. Вот она, русская действительность!

В грезах о жизни, не соприкасаясь с нею, он жил спокойно; стоило только выйти на улицу… Но ведь он хотел сырой жизни и ее эмоций — вот они, получай!

О, будь проклята эта проклятая русская жизнь и ее эмоции!

Он вздрагивает. Такая внезапная судорога дрожи повторяется все чаще. Быть может, это лихорадка? Хочется рыдать, рвать на себе одежду… Довольно! Быть зрелищем для злорадного Тихона Андреича вовсе не интересно… Надо взять себя в руки. Огромным усилием воли он заставляет себя успокоиться. Кровь течет ровнее, виски перестают пульсировать.

Все еще вздрагивая, он кладет локти на холодную клеенку стола, подпирает голову ладонями и надолго замирает в такой позе.

На улицах временное затишье. Ураган гудит, не переставая, разбиваясь о каменные стены, огонь в фонарях надоедливо трепещет, удары пушек в определенные промежутки сотрясают воздух.

Из церквей выходят богомольцы, провожаемые причитаниями нищих, бежит запыхавшийся посыльный в своей красной шапке, которая привлекает взор на этом однообразно-сером фоне. Разносчик телеграмм на велосипеде лавирует между огромным обозом пустых ломовиков, которые несутся вскачь по мостовой, наполняя улицу невыносимым шумом. Вот пролетели пожарные в медных касках на дико скачущих лошадях с развевающимися хвостами, точно какое-то средневековое видение.

И снова тихо.

Обыватели, то есть те из них, которые дают тон столичной жизни, обедают, или же, только что отобедав, приготовляют вечерние туалеты.

Нелепая история с муфтой изменила ненарушимый ход жизни в доме барона Орден-Бах; там сели обедать почти на час позже обыкновенного.

Лике на руку эта необычайная неаккуратность: она успела привести в порядок свои бумаги.

Все незапертое, очевидно, уже осматривали; но она не держала у себя в комнате ничего компрометирующего. В бельевой шифоньерке также рылись; но не очень основательно и кой-чего не досмотрели. Оттуда, между складок кружевных рубашек, Лика вынула какие-то бумажки и сожгла их.

Ванно, уже несколько раз проходивший мимо ее двери, наконец, решился постучаться.

— Войдите, — сказала Лика, приготовляясь принять первый залп генерального сражения.

— Здравствуйте, я вас не видал еще сегодня, — начал Ванно, со сдержанным любопытством оглядывая кузину и целуя ее широкую, вовсе не аристократическую руку (У Джесси, наоборот, рука породистая, гладкая, узкая с длинными пальцами).

— Добрый вечер… Действительно, мы с вами еще не встречались, — отвечает спокойно Лика.

Они были «на вы». Лика приехала в дом барона после смерти матери уже подростком. До того они видались редко, так как родители ее жили в провинции и не успели сблизиться, а потом «ты» так и не привилось, хотя баронесса, провидевшая возможность брака, желала их сближения.

Теперь это «вы» пришлось очень кстати. Лика чувствовала себя так свободнее во вражеском стане.

— Какая нелепая история, — сказал Ванно, избегая замечать беспорядок, царивший в комнате после «очистки», — нам всем так неприятно.

— Да, нелепая, — зондируя почву, подтвердила Лика.

— Папочке особенно, — продолжал Ванно, — он, конечно, не подозревает… Боже храни! Он только жалеет, что такая пустая случайность…

Как ни сдерживала себя Лика, но лицо ее выразило глубочайшее изумление, которое она попыталась скрыть, отвернувшись.

— И где вы могли забыть эту злосчастную муфту?

— О… — сказала Лика и после паузы прибавила: — Кажется, в Летнем саду… вчера… на скамейке.

— Ну, вот… так мы и думали! Но как попали туда бумаги, почему муфта очутилась в воде это — тайна, достойная Шерлока Холмса.

Лика рассмеялась; но почувствовала, как на мгновение вся кровь отлила от ее сердца.

— Эти дураки в сыскном! Папочка так кричал на Гнотинского… Мамочка, конечно, ударилась в сантименты: «Не верю, чтобы Лика… наша кровь…» и прочее.

Он засмеялся. Засмеялась еще раз и Лика.

Очевидно, решили замять, боясь скандала. Кой-как заштопали дыру, хотя уж очень белыми нитками. Лика, улыбаясь кузену, обдумывает, как бы ей повыгоднее разыграть свои карты.

— Уже есть и такая версия, что городовой отнял муфту у какого-то жулика, признав ее за вашу, и никто даже не знал, что негодяй спрятал туда свои бумаги… Глупо, что они не посмотрели раньше, чем посылать к нам. Избежали бы беспокойства…

Лика вглядывается в лицо кузена, но лицо это, по обыкновению, спокойно, красиво своей красотой классической маски, посыпанной пеплом. Глаза смотрят открыто и простодушно.

Все-таки, Лика боится поверить, старается разгадать, что скрывается за этой маской?

Во всяком случае, пока, по-видимому, предлагается перемирие. Что бы за ним ни последовало, но сейчас, вот сию минуту, можно дать отдых и нервам своим, и мозгу. Пусть это военная хитрость, ею надо воспользоваться с хладнокровной находчивостью… Можно забыть о себе, а думать о дяде и о том, о скептике, который, сам того не желая, попал в смрадный котел кипящей русской действительности.

— Жаль, что вы так волновались, — вежливо замечает Лика, занятая своим. Мысль о Рачинском грызет ее.

Ведь через час поднимется занавес, о несчастный автор! Какие муки гнева, нетерпения испытывает он сейчас, и по ее вине.

Нельзя ли воспользоваться елейным настроением в доме? Рассказать за обедом? Быть может, сочтут нужным и здесь разыграть великодушие?

Кстати, внизу раздается звук гонга. Бьют, точно в набат. Это значит: торопитесь. На час опоздали.

Кузены быстро спускаются вниз, в столовую, где стены, как в крепости, окна, как бойницы, и сводчатые тюремные потолки.

Старшие уже за столом.

Барон жует суповое мясо с жиром, и челюсти его, резко выступающие, благодаря пробритой бороде, двигаются методически справа налево.

Джесси и Томас — рядышком. Томас терпеть не может протертого немецкого супа; но Джесси упорно глядит то на него, то на полную тарелку перед ним, и, из политических соображений, бедняга постепенно переливает в себя густую желтоватую жидкость. Супруги, уединившись в одной из гостиных, решили немедленно вернуться в свою губернию, так как воздух здесь оказался чрезмерно насыщен электричеством.

— Зачем вы опаздываете, дети? — замечает баронесса, мило соединяя вместе любимого сына с преступницей. — Суп простыл.

— Но мы только сейчас услыхали гонг, — отвечает Лика и так натурально, что все не могут не выразить изумления на своих лицах.

— Добрый вечер, — прибавляет она, замечая произведенный эффект, и садится на свое место, по пути пожимая протянутые руки.

Томас крайне заинтересован разгадать тайну Шерлока Холмса; Джесси посылает сестре очаровательную улыбку, так как надежда обновить свой туалет вновь брезжит в ее встревоженной душе.

Барон кончил мясо и принялся за сосиски. Он старый служака, честный человек, и его жалованье не так велико, чтобы позволять себе разносолы. Притом он любит простую здоровую пищу своих предков. Он ест как бы демонстративно, резко двигая челюстями, покрытыми бритой кожей; а глаза его из-под желтых бровей обращаются попеременно то на Томаса, который считает неделикатным подавать вместо рыбы сосиски (он их не выносит!), то на Лику, которая их ест спокойно и, по-видимому, даже с аппетитом. Неужели она действительно может сейчас есть с аппетитом?

— Мы из-за тебя обедаем часом позже, — говорит он ей сурово и вытирает усы салфеткой.

Тут барон имеет удовольствие видеть, как лицо племянницы начинает бледнеть, а рука слишком плотно нажимает вилкой корчащуюся сосиску. Но голос ее, когда она отвечает, звучит совершенно спокойно:

— Прошу извинить меня, я причинила вам беспокойство.

— Ах, милая, еще какое! Тетя, бедняжка, так волновалась… — «выскочила» (как определила Таха) Джесси.

Джесси, несмотря на свое стремление быть политичной, постоянно «выскакивает», что в малых делах доставляет Томасу повод к насмешкам, а в больших — неприятности.

Сейчас ему неприятно это вмешательство, так как глаза барона холодно пронизывают племянницу. Она сразу умолкает.

— Особенного беспокойства не было, — говорит он, — была потеря времени из пустяков.

— Да, милая, дядя сердился, — вмешивается баронесса, — а мало ли у него дел?.. И потом обед на целый час… Из-за этого страдает пищеварение… Такая неосторожность, милая… Как ты могла… такую муфту…

— Да, я забыла ее в Летнем саду на скамейке, — спокойно, глядя на тетку, отвечает Лика.

У Тахи даже дух захватило от такой смелости! Она с восхищением глядит на Лику: теперь она будет ожидать от нее всего, всего! Вот это называется иметь свой пафос в жизни! Конечно, она лжет; но как естественно это у нее выходит.

Баронесса, по-видимому, удовлетворена.

У барона краснеет затылок, надуваются мешки под глазами; но челюсти продолжают исправно работать… Эта девчонка, кажется, поднимает перчатку и смеет фехтовать его же оружием? Молчать! Молчать ей надо! Трепетать! Она же хочет обратить все себе на пользу!

А у Лики — вот-вот на языке рассказ об аресте знакомого, совершенно невинного человека… Но, привыкшая остерегаться последствий каждого выпущенного на волю слова, она колеблется и вдруг, к счастью, замечает надувшиеся мешки под глазами у дядюшки. Он зол, это ясно… Как хорошо, что она не проговорилась!

— Еще соусу, Август, — предлагает баронесса.

— Merçi, душа моя, — благодарит барон с обычной мягкостью; но тут же, обращаясь в сторону лакея, который зацепился о ковер сапогом, грубо замечает:

— Дубина!

Лика стушевывается. Обед проходит в молчании и во взаимных предупредительных услугах.

После кофе Таха, по обыкновению, играет папочке что-нибудь из классического репертуара; мамочка отдыхает в маленькой гостиной с Томасом, Ванно ушел к себе; а Джесси, решив воспользоваться благоприятным моментом, последовала за Ликой. Но не успела она пройти и половины коридора, как ее обогнал барон и узнав, что она идет к сестре, сказал:

— Погоди.

Вновь обманутая в своих ожиданиях, Джесси ушла к мужу.

Лика вернулась к себе с очень ясным представлением о трудности своей роли. Надо уединиться, хорошенько обдумать, а не идти вперед с закрытыми глазами.

Войдя в комнату, она хотела закрыть за собой двери; но кто-то с силой потянул их за ручку, и Лика неожиданно увидала перед собой искаженное от гнева лицо барона с глазами, металлически сверкавшими из-под желтых бровей.

Это явление было так внезапно, так необычайно, что Лика невольно отшатнулась.

— Дура! — сразу начал барон, прихлопывая за собой двери. — Наглая дура! Вместо того, чтобы молчать, ты пустилась в разговоры! Ты, дрянная девчонка, еще будешь говорить со мной? Со мной! Ты думаешь, что это моя снисходительность? Моя слабость?

Он хрипло захохотал.

— Ты думаешь, я щажу тебя из любви к тебе, да? Ты для меня — ничто! Мне так нужно, понимаешь, мне! Если я найду, что мне надо иначе с тобой поступать, то я и поступлю по-иному! И если ты осмелишься…

Он приблизил к ней, онемевшей, свое искаженное злобой лицо.

— Если из-за тебя будет еще хоть малейшее беспокойство, я не стану терпеть! Ты рассчитываешь спрятаться за мою семью, как за ширму? И твой дядюшка, этот негодяй Крашенников, тоже, вероятно, надеется на меня? Так пусть он знает, что я первый толкну его!.. Я найду средства уничтожить вас и не повредить своей семье. Я сгною тебя. Я запру тебя в сумасшедший дом, я…

— Дядя, — перебила его Лика, наконец, овладев своим испугом.

— Молчи! — с каким-то диким порывом искренности закричал барон. — Ты хочешь состязаться со мной в речах? Да ты исчезнешь без следа, и никто даже не узнает, где ты и что с тобою!

Чем больше запугивал барон, тем спокойнее становилась Лика.

Старик видел перед собой знакомый тип; но не узнавал племянницы… Бывало прежде, при допросах, его всегда взбадривало спокойствие допрашиваемого, и он наслаждался, когда ему, наконец, удавалось довести до исступления свою невозмутимую жертву.

Но здесь, ведь это — Лика, дочь его родного брата, племянница, выросшая на глазах девчонка! Значит, эта любовь ее к нарядам, это кажущееся легкомыслие, которое иногда даже возмущало баронессу, — все была одна маска! Она провела его! Она обманывала его уже столько лет, и он… он позволял водить себя за нос! В собственном доме он не видел того, за чем следил так деятельно вне дома! Кто знает, сколько вреда принесла она ему, сколько его планов разрушила.

Даже лицо ее теперь изменилось. Оно потеряло обычное выражение легкомыслия, которое она себе придавала искусственно; глаза ее смотрят тем взглядом спокойного отпора, который барон привык ненавидеть.

Сейчас он был страшен в гневе, этот холодный замурованный старик! Лика поверила в эту минуту, что он ни перед чем не остановится. Ей стало до физической боли жаль Крашенникова, своего милого, веселого дядю, который находился в такой исключительной опасности… И в ее глазах вдруг отразился ужас.

Барон заметил его и успокоился.

Он поглядел на нее еще раз пристальным, гипнотизирующим взглядом и вышел так же неслышно, как вошел, аккуратно прикрывая за собой двери.

Лика опустилась на ближайший стул, неподвижная, прямая, застывшая, как автомат.

Она допустила ошибку в своей игре.

Очевидно, за обедом надо было молчать; она увлеклась… вызвала наружу злобу, которая иначе осталась бы затаенной. И вот, бедному, милому дяде от этого будет еще хуже… Какое счастье, что она не успела ничего сказать о Рачинском!

Лика даже не чувствовала ненависти к этому старику, она смотрела на него, как на шахматную фигуру, которую надо вывести из игры, а для этого приходится математически вычислить все шансы.

Вероятно, она еще не созрела для самостоятельных действий, не умеет владеть собой и предвидеть последствия своих поступков. Она должна быть наказана. Она должна отказаться иметь свою волю, должна подчиниться авторитету более опытных людей… Для этого ей надо общаться с ними. Теперь это невозможно, иначе на нее, как на приманку, будут ловить всех.

Итак, оставаясь здесь, она осуждает себя на вечное одиночество. Тогда — какая же будет от этого польза для партии?

Быть может, удобнее всего выйти сейчас за Ванно?

Но где гарантия, что после свадьбы все не останется по-старому, что железная рука барона не будет тяготеть над нею?

Лика сидела в кресле, застывшая, прямая с бледным лицом; но душа ее крепла.

И вот, решимость ее созрела!

Она встала, готовая к действию. Она вынула из шкапа два отшлифованных зазубренных ключа от ящиков банка, где хранились драгоценности ее матери на большую сумму, переоделась в изящный вечерний туалет и послала просить к себе Ивана Августовича.

Через минуту Ванно был уже в ее комнате. Отец никому не рассказал о бурной сцене. Его уже нет дома: он сейчас у «товарища»; а затем поедет в клуб, где останется ровно до половины двенадцатого.

Лика знает образ жизни барона, и это теперь ей на руку.

— Милый Ванно, поедем в театр, — говорит она с обворожительной улыбкой, — сегодня новая пьеса, говорят, интересная… Одной так скучно!

Ванно восхищен неожиданной благосклонностью. Он и сам рад поехать! Однако, политика удерживает его от немедленного решения.

— Я, кажется, обещал куда-то ехать с Тахой, — смущенно говорит он, — но, может быть, меня отпустят! Я отпрошусь…

Ванно выходит, несколько смущаясь.

Лика понимает в чем дело; она ничего другого не ожидала! Ведь в лагере врагов естественны военные хитрости с обеих сторон. Но все-таки этот человек собирается ей делать предложение… Хорош жених!

И тоска неожиданно сжимает ее сердце. Девушка мучительно чувствует свое одиночество, опасности, грозящие ей со всех сторон… И нет около нее дяди, милого веселого дяди, ее постоянного руководителя!

Но нет, не надо тоски! К делу! К делу! Не надо тратить сил на чувства; надо беречь их для борьбы.

Тоска, точно повинуясь приказу, прячет свое жало. Душа Лики снова спокойна, в ней крепнет напряженная сила.

Неужели не отпустят Ванно? Конечно, она может ехать и одна; но тогда будет гораздо труднее: придется отделываться уже от настоящего шпиона.

Но Ванно отпустили.

В гостиной желание Лики обсуждалось недолго, Протестовала одна Джесси, которая не могла отказаться от заманчивых мечтаний о новых нарядах; но так как она не умела привести никаких аргументов против, то баронесса разрешила.

Томас, понимавший протест супруги, только улыбнулся в холеные усы обычной саркастической улыбкой. У него были аргументы гораздо более веские против этой поездки… в его мозгу даже пронеслась идея о нескольких возможностях, долженствующих последовать за этим обыкновенным фактом; но он благоразумно молчит: все к лучшему в этом лучшем из миров.

Итак, Ванно отпущен. Он стремится сообщить об этом Лике, которая уже совсем одета.

Джесси вышла в переднюю проводить Лику… Мало ли какие могут представиться благоприятные случайности? Но разговор никак не удается наладить на нужную тему, а гадкий Томас не только не помог, но еще смутил ее своей насмешливой улыбкой.

Пришлось ограничиться разговорами о туалете…

— Но, милая, отчего ты в шляпе, а не в капоре?

— Я не люблю капора, Джесси, — отвечает Лика, протягивая лакею ногу для калоши, — я надеваю его только в морозы.

Затем следует прощание, родственные поцелуи, и кузены уже у подъезда, перед старомодной каретой, запряженной некрасивыми казенными лошадьми.

— Антон, остановись у цветочного магазина, — приказала Лика кучеру господским тоном и впорхнула в карету.

Ванно удивился, хотел спросить; но почему-то не спросил.

На улицах, после непродолжительного затишья, оживление. Театры, концерты, кинематографы, цирк, мимические танцы, живые статуи и столько выставок! Электрическая, собачья, цветочная, кустарная, машинная, конные состязания… Везде полно!

Снова конки берутся с бою, трамваи в это время больше всего давят пешеходов, кареты мчатся непрерывной линией, городовые то и дело записывают в книжки номера извозчиков, которые будут скоро оштрафованы. Но сейчас такая спешка, что извозчикам некогда соблюдать обычные правила предосторожности.

Движется взад и вперед вереница серых людей; серые люди снуют всюду на сером фоне. Но не движется вперед великая машина жизни, так как люди эти лишены творческого гения, который сумел бы обратить случайную сутолоку в стройную общность. И лишь бедность духа их проявляется в образах мира…

Театр уже недалеко. Возле подъезда — цепь экипажей, швейцары в ливреях выгружают публику из карет: пешеходы попадают под лошадей, городовые кричат на извозчиков.

Возле театра — цветочный магазин. Недоумение Ванно, наконец, разрешается: Лика заказала корзину прелестных лилий и велела прислать их в театр.

— Что за чудеса! — воскликнул Ванно. — Кто удостоится чести получить лилии?

— Автор, — с лукавой улыбкой отвечала Лика.

— Однако… — Ванно нахмурился и замолчал.

Он начал раскаиваться, что поехал с кузиной; по приводить Ванно в дурное расположение духа не входило в расчеты Лики. Посмотрев на него сбоку, она мило засмеялась и сказала:

— Если вы напишете когда-нибудь пьесу, я и вам преподнесу цветы в премьеру! — Затем, дернув за шнурок, крикнула кучеру: — Скорее, скорее. Мы опоздали.

Да, было уже восемь часов!

Автор знает, что ровно в восемь, после резко щелкнувшего звонка, поднимется занавес, и сотни, тысячи глаз устремятся на сцену. В первом действии декорация представляет обрывистый городской сад провинциального захолустья.

Сотни, тысячи глаз равнодушно глядят сейчас на то, что он, благодаря нелепой случайности, лишен возможности видеть…

Сейчас начнется завязка, такая оригинальная… Все так смело задумано. Поймет ли публика? Осилят ли актеры?

О Боже! Боже! Что это за пытка!

Нельзя ли убежать? Вероятно, этот Тихон Андреич взяточник… нельзя ли подкупить его?

Рачинский подходит к дверям.

— Эй, вы, послушайте…

Двери заперты; но оттуда раздается громкий храп. Тихон Андреич отдыхает после варварской операции, проделанной утром над его челюстью.

Рачинский отходит, сжимает кулаки, дико оглядывается…

Кругом все то же: тусклая лампочка над клеенчатым столом; в передней — сторожа, курящие махорку; ветер стучится в окно, и пушка бухает все чаще, сотрясая стекла.

— Не иначе, как наводнение, — в десятый раз повторяют сторожа.

За стеной слышны возня и пьяные всхлипывания: это по-своему жалуется пьяный, которого избили сторожа и который, в свою очередь, избил бы сторожей, будь он на их месте.

Сторожам иногда надоедают эти вопли; тогда кто-нибудь из них подходит к запертой двери и громко ругается скверными словами, которые никого не оскорбляют.

* * *

Бьет девять часов.

Первый акт кончен; меняют декорацию… Бедную комнату… В этой комнате — мир будущего, в ней живут новые люди. Да, он показал новых людей, он первый из молодых перешагнул грань настоящего.

Второе действие, по идее, самое важное; а третье — самое эффектное.

И надо сидеть здесь!

Мгновениями он все еще отказывается верить, что это реальная действительность, и хочет бушевать, кричать, когда в сотый раз убеждается в факте… Но надо быть спокойным, иначе до чего дойдешь? Можно разбить себе голову об эти проплеванные стены… результат получится такой же, как от глухих жалоб пьяного соседа.

Нет, надо с достоинством перенести испытания. Он настолько владеет собой, что сумеет быть спокоен.

* * *

А время летит! Неужели уже десять, и занавес опустился после второго действия?

Опять припадок унизительной слабости.

Рачинский встает, стучится в кабинет, где на клеенчатом диване лежит Тихон Андреич, прижавшись больной скулою к холодному дереву. Зуб не дает поспать хорошенько! Неужели казенный врач мучил его понапрасну, неужели придется еще тянуть этот проклятый нерв?

— Что вам нужно? — кричит он сквозь стиснутые зубы, заслышав стук арестованного.

— Не могу ли я поговорить в телефон? — заискивающе говорит Рачинский.

— Ни в каком случае, у нас телефон существует для казенных надобностей-с! — резко отчеканивает Тихон Андреич.

— Но ведь я… Мне только с театром, — унижается автор, — сегодня там дают мою пьесу… первый раз…

Тут он резко останавливается, отвращение снова заливает грязной волной его душу. Конечно, он знает, что человек этот не допустит его к телефону, и, весь пылая от стыда, поспешно отходит, чтобы не слышать ответа.

Но Тихон Андреич вовсе не из тех, которые пропускают минуты наслаждений. Вот заскрипели ржавые пружины дивана, вот повернулся ключ в замке, вот он появился уже в приемной.

— Нам все равно, кто у нас сидит-с, — раздается его злорадный голос, — ведь у всякого есть свои дела. У нас для всех одни правила-с.

И он снова скрывается, ощупывая пальцем десну над больным зубом, где, как ему кажется, появилось затвердение.

Рачинский опять садится и охватывает голову руками.

О, только бы знать, только бы знать, что делается сейчас в театре!

* * *

Лика знает: после первого акта было гробовое молчание.

Ванно доволен; но не выражает явно своего удовольствия, а только улыбается и насмешливо смотрит на кузину… Если будет так продолжаться, то что же она сделает с корзиной лилий, которые скромно благоухают на лестнице возле вешалок?

Лика оскорблена. Она приняла неуспех близко к сердцу — такая хорошая пьеса! Бедный автор не виноват, если публика так некультурна, что не в состоянии понять.

Лицо ее принимает гордое и неприступное выражение, верхняя губа плотно нажата на нижнюю. Благодаря этим признакам, Ванно ретируется в курительную. Тогда губы Лики разжимаются, а на глаза выступают слезы.

Вдруг, с чисто женской находчивостью, она решает, что слезы эти надо использовать, как помощь утопающему автору.

Поспешно вскакивает она с места и направляется по коридору: ведь пройти за кулисы — одно мгновение и она успеет ускользнуть раньше, чем Ванно выкурит свою сигару.

С бьющимся сердцем, с необсохшими ресницами на резко очерченных веках, Лика проскальзывает через узенькую дверцу в коридор, оттуда на сцену.

Ее оглушает суматоха.

С потолка, вертясь, опускается полотно громадных размеров; целая группа рабочих тянет на блоках белую стену; в плечо толкает ее угол какой-то картонной башни, картонная Психея колеблется на деревянном пьедестале, грозя изувечить ее своим объятием.

Всем Лика мешает, везде на нее кричат, предупреждают… Какой-то мальчик, сидящий недосягаемо высоко, прилаживает луну на небо и сыплет сверху сероватый мусор.

Не отвечая на ее вопросы: «Где режиссер?» — все бегут мимо.

Наконец, отдыхавший суфлер указал Лике вдаль, где вилась узенькая железная лестница, без перил. Пока Лика поднялась, прошла по коридору и встретилась с актерами, ее ресницы успели просохнуть и снова наполниться слезами.

Актер с черными глазами и в светлом парике, повторял роль, за что Лика почувствовала к нему горячую благодарность.

— Нельзя ли мне режиссера? На минутку… — робко проговорила она.

У актера в руках, кроме роли, еще светлые усы, которые он только что намеревался приладить к свежевыбритому темному месту над губами.

— Он занят, — отвечал актер, поглядывая в зеркало, — где его найдешь… Ведь первое представление.

— Но я от автора, — солгала Лика.

— Наконец-то! Позови Андрея Николаевича, — сказал кому-то заинтересованный актер, — что же это он пропал? Не известил никого… заболел?

— Его арестовали, — отвечала Лика.

— Вот так приключение! — беззаботно воскликнул фальшивый блондин, осторожно придавливая усы ладонью. — Это оригинально!.. У нас так еще не бывало.

Затрещал звонок. Из уборных начали выходить загримированные личности: старые, молодые бородатые, безусые: но различные мазки грима не могли скрыть общего выражения скептической усталости, которое замечалось на всех лицах: провал носился в воздухе, и, в безнадежном фатализме, актеры уже готовились принять на себя его последствия.

— Рачинский-то… арестован! — говорил каждому фальшивый блондин и все гляделся в зеркало: контраст между светлым париком и черными глазами выходил великолепным!

Восклицания со всех сторон. Лику расспрашивают, сочувствуют и, про себя, комментируют ее заплаканные глаза.

Но звонок трещит вторично.

Все кидаются к узенькой лестнице и с необычайной ловкостью скользят вниз.

Лика спускается за актерами, не пояснив ничего в подробностях… Да и что рассказать? Пусть будет тайна, так загадочнее…

Мимо нее, наконец, мелькает кругленькая фигура лысого режиссера с сигарой в зубах; но Лика не решается подойти к нему: до того он взволнованно оглядывает декорации.

— Долой! Долой! — кричит он мальчишке, который, повесив луну, остался и сам возле нее, чтобы лучше видеть сцену.

Мальчишка неслышно падает на пол, скрываясь за грудой наваленных декораций.

— Давай! Давай! — еще кричит режиссер и раздраженно машет руками машинисту, который, стоя у занавеси, загляделся на эквилибристику мальчишки.

Занавес поднят.

Лика уже на своем месте, где ее поджидает обеспокоенный Ванно.

— Встретили кого? — спрашивает он.

Лика молча кивает головой.

Бьет 11 часов.

Настроение публики в театре заметно изменилось: репортеры уже сообщили по телефону в свои газеты, что Рачинский арестован; за ними об этом начинают шептаться рецензенты, а затем и публика узнает сенсационную новость.

Кроме того, в третьем действии есть выстрелы и зарево фабричного пожара.

Вот почему, когда занавес падает, зал наполняется криками:

— Автора! Автора!

И автор, действительно, не появляется.

Вызовы крепнут.

У барьера появились решительные молодые люди с верхов, которые горячо приняли к сердцу дело автора. Во взоре их светится одновременно вызов и обожание. Они уже охрипли; они кричат, стучат ногами, колотят вспухшими ладонями по бархатным перилам.

Ванно старается постигнуть связь между Ликой, белыми лилиями, автором и его арестом и все больше сожалеет, что согласился сопровождать загадочную кузину. Подчеркивая презрение, он смотрит через лорнет на волнующихся молодых людей и громко недоумевает: «Из-за чего они так беспокоятся?»

Лика же находит своевременным появление корзины с белыми лилиями. Громадный букет плавно колышется над толпою и благополучно приплывает к рампе.

Крики из истерических становятся исступленными. Кажется, что у самоотверженных молодых людей сейчас лопнут жилы на шее, а глаза выскочат из орбит от напряжения.

Наконец, поднимается занавес.

Посреди сцены — круглая фигурка режиссера. Одна рука у него за спиной — там он прячет сигару, дым которой тоненькой струйкой вьется над его лысиной. Спокойный, как изваяние, режиссер смотрит на волнующееся море голов, ожидая тишины.

Тишина мгновенно наступает.

— Автора нет в театре, — говорит режиссер и удаляется за кулисы, маневрируя незаметно рукой, в которой спрятана сигара.

Опять падает занавес.

— Автор арестован! — раздается чей-то громкий крик. Крик повторяется кой-где наверху; а в проходах начинают в изобилии мелькать погоны полицейских.

К молодым людям подходит несколько представителей власти; молодые люди принуждены покинуть место сражения. Они ретируются, повинуясь грубой силе; но, уходя, оборачиваются и изредка кричат:

— Автора! Автора!

Кой-кто уже арестован.

Щеки Лики горят, глаза сияют из-под резко очерченных век, неприятный изгиб верхней губы расправлен, так как она не может удержать торжествующей улыбки: пьеса все-таки имела успех!

И этот арест, арест из-за нее, еще больше способствовал шумному успеху.

Ванно продолжает пожимать плечами. Он вежливо помогает кузине надеть пальто, и они вместе выходят, стесненные оживленной толпою.

— Карета Орден-Баха, — бросил швейцару Ванно, отходя в сторону от толпы, которая шумными потоками выливалась из раскрытых дверей театра.

Карета была подана, но, когда Ванно оглянулся, предоставляя войти первой Лике, ее подле не оказалось…

* * *

Бьет полночь, — время призраков и привидений; но в большом городе так же шумно, как в полдень.

Толпа растекается по улицам, на которых горят большие солнца, извозчики торопятся, обгоняя друг друга, кареты солидно отъезжают, мягко подпрыгивая на резиновых шинах. Никто не боится здесь привидений. Они воплотились, незримые духи, и, воплощенные, никого не пугают. Для них не нужно ночи. Они бродят по городу во всякое время: насилие, голод, вражда человека к человеку.

Ванно возвращается один, и одно из самых ужасных привидений — вражда человека к человеку — терзает его душу.

Он дал себя одурачить! Лика воспользовалась им, как ширмой! Он заменил лакея, которого бы послали с ней; шпиона, который бы выслеживал ее и не дал бы ей так удобно скрыться… Очевидно, она убежала. Она признала себя виноватой и решила порвать… Что же, пусть погибает в той пропасти, куда сама захотела прыгнуть! Теперь-то ее изловят и не пощадят.

Ванно уже у подъезда своей квартиры.

Там стоит еще карета, но не такая неуклюжая старина, как ноев ковчег Орден-Баха, а прелестное двухместное купе, все обитое сиреневой замшей. Туда только что сели Томас с супругой, и швейцар готов закрыть за ними двери.

Губернатор возвращается в свое «поместье», как он называет свою губернию, отданную в его распоряжение.

— Хорошо быть в гостях, — говорит князь, подсчитывая в уме выгоды поездки, — освежишься, напомнишь о себе… Но дома лучше.

Джесси вспоминает «свой» вокзал, проход в парадные комнаты, застланный красным сукном, суетящуюся прислугу, полицеймейстера, с радостно-преданным лицом, приветственные букеты — и ей тоже становится весело.

— Еще бы! — восклицает она. — Здесь нам нужно улыбаться всем, а там — все улыбаются нам…

— Вот настоящий афоризм, — смеется Томас, — выражающий всю сущность губернаторского существования.

Ванно вылезает из своего «ковчега» и подходит к карете Томаса.

— Вы уже уезжаете? — растерянно говорит он, заглядывая в раскрытую дверцу, и прибавляет по-английски. — А у нас… вы знаете… Лика от меня убежала.

— Вот, вот… — начинает Джесси.

— Зачем же ты так плохо сторожишь невесту? — шутит безжалостный Томас, глядя на часы. — Прощай, мой друг, мы опоздаем…

— Быть может, вы бы еще остались, — просит Ванно, — это такой удар…

— Ну, нет, — почти с испугом возражает Томас, — у меня, дружок, дела… столько дел… Прощай, Ванно!

— Прощай, Ванно, — как эхо, повторяет Джесси.

Кучер трогает, карета мчится, прорезая туман двумя резкими электрическими стрелами огня.

— Дурак, — говорит Джесси, — не мог усмотреть…

— Бедняжка, ты так и не успела в последний раз попользоваться от сестрицы? — подчеркивает князь и смеется: он очень рад избавиться от этой неприятной суматохи.

Что-то теперь барон? Как выдерживает его самообладание эта неожиданности?

В доме ужинали, когда Ванно вышел в столовую. Лицо его выражало такое смущение, что баронесса воскликнула:

— Дитя мое, что с тобою?

— Где же Лидия? — спросил барон, предугадывая ответ сына.

— Не знаю, — сказал Ванно, — когда я садился в карету ее подле меня не оказалось.

— Неужели убежала? — закричала Таха, снова чувствуя уважение к загадочной кузине.

— Вероятно, — небрежно бросил Ванно и протянул тарелку к матери; но та даже не заметила этого.

В испуганном молчании глядела баронесса на супруга, который сохранял на лице своем обычную неподвижность.

— Это ужасно, — сказала она, наконец, — с чужими детьми, да если еще от русской… Русские не подчиняются законам, не уважают общественного мнения… Это у них исторически… в крови! Еще Анна, дочь Ярослава… что она выделывала во Франции, какие скандалы…

Желтые брови барона сердито задвигались: он не позволял бранить русских, хлебом которых питалось уже столько поколений Орден-Бахов.

Баронесса тотчас же замолчала, являя своим детям пример подчинения главе дома, и положила на тарелку Ванно крылышко индейки.

Барон встал, сложив аккуратно свою салфетку.

— Пора спать, дети, — сказал он, обнимая подошедшую Таху, — ты идешь, Карлотта?

— Сейчас, мой друг.

Он вышел.

Тогда баронесса поглядела на сына.

— Ты, в самом деле, не знаешь, что с ней, или только молчал перед папочкой?

— Понятия не имею, — отвечал Ванно.

Все помолчали, обдумывая хладнокровно значение факта.

— В сущности, здесь для нас нет особенной неприятности, — сказала, наконец, баронесса, — и папочка тоже, кажется, не особенно взволнован. Надо только говорить, что она уехала к своим русским родным, вот и все.

— А если она… — начал Ванно.

— Ты думаешь, что она будет скандалить? — перебила Таха брата, обуреваемая жгучим любопытством.

— Если она будет… если она выйдет из нормы, — с достоинством сказала баронесса, — то папочка поступит с нею по всей строгости закона… И тогда нам все-таки лучше, чем если бы все произошло в нашем доме на глазах у всех… Однако, дети, пора спать.

Идя в спальную, Таха лукаво сказала:

— А какой сегодня день, мамочка?

— Пятница, — отвечала баронесса, недоумевая.

— А что мы всегда делаем по пятницам?

— Ах! — смеясь, восклицает баронесса.

Испокон веку в доме баронов по пятницам стригутся ногти, — обычай, очень любимый детьми, передавался у них из поколения в поколение. Ванно уже давно эмансипировался от этого обряда; но Таха до сих пор предоставляла свои тонкие пальчики в распоряжение мамочки, которая состригала их узенькие ноготки при помощи целого ассортимента разнообразно загнутых ножниц.

— Вот до чего ты сегодня взволнована, — смеялась Таха, в то время как баронесса доставала из шифоньерки футляр с ножницами, — еще ты забыла о ногтях в прошлом году, когда папочке неожиданно прислали звезду…

— Да… но тогда забыла от радости, а теперь… — вздохнула баронесса, приступая к стрижке.

К часу ночи все затихло в большом казенном доме с толстыми стенами, окрашенными в желтую краску. Волнения улеглись, застыли кипучие страсти, чтобы на завтра разгореться еще сильнее.

* * *

Зато получилось неожиданное беспокойство в том грязном доме с заплеванными стенами, где сидит автор, по-прежнему, подпирая ладонями свою голову.

Вероятно, он дремлет, иначе он не сидел бы так неподвижно и не вскочил бы в таком испуге, когда где-то неожиданно раздался треск телефона.

Этот треск разбудил и Тихона Андреича, дремавшего на диване со щекой, окутанной шерстяным шарфом, — подарком старшей дочери.

Тихон Андреич также вскакивает и с ругательством (в сторону), прикладывает трубку к правому уху, так как в левое сильно стреляет от больного зуба.

— Кто говорит? Что надо? — неласково кидает он в трубку.

Говорит, по-видимому, начальство. Тон голоса суров… Предстоит, кажется, выговор! Тихон Андреич пытается придать голосу мелодический оттенок, но он не «подлипала», не «подлиза», и это ему плохо удается.

— Да, такой сидит, но его привели в дежурство Ягодкина, который ушел до срока… — ябедничает Тихон Андреич. — При мне никто в телефон не говорил… Да, фамилия его Рачинский? Рачинский!

Вот где еще вызывают автора, и он с биением сердца прислушивается к этим вызовам.

— Да, личность установлена. Паспорт есть… Прикажете освободить?.. Слушаю-с…

Тихон Андреич отходит от телефона. «Приказывает извиниться… Ну, это уж дудки! Извиняйся сам, коли охота…»

В передней он расталкивает сторожа.

— Ступай, скажи, что может уходить, — говорит он, указывая на дверь, за которой томится пленник, и возвращается на клеенчатый диван. А зуб ноет, и страх попасть снова в лапы злодея-коновала не дает бедняге покою.

* * *

Два часа.

Рачинский на свободе.

Он жадно вдыхает влажный воздух, слышит яснее удары пушечных выстрелов, повествующих о бедствиях наводнения. Ветер рвет полы его пальто, пытается сорвать шляпу.

Придерживая рукой ее мягкие поля, он велит извозчику ехать к театру, — только скорее! Скорее!

На улицах пустынно. Кой-где по углам виднеются неподвижные тени городовых в коротких резиновых накидках, на которых влага осаждается серым налетом; усталые женские тени еще подстерегают на панели редких прохожих, изредка пьяный крик разрежет воздух…

В домах погасли огни… кой-где еще видны линии освещенных окон, за которыми мелькают силуэты танцующих пар или неподвижно стоящих групп. У подъездов иногда стоят кареты, иногда тянется вереница дремлющих извозчиков. Стеклянные двери ресторанов льют потоки света, где мелькают разодетые, нарумяненные фигуры.

Ассенизационный обоз гремит по мостовым, которые теперь кажутся такими широкими. Воздух на мгновение заражен зловонием.

Через краткий промежуток бухает два раза удар пушки.

Вот и громада театра, стоящего в глубине сквера и маячащего во мраке своим неуклюжим силуэтом.

Рачинский бродит зачем-то вокруг запертых подъездов… Тихо, угрюмо кругом, тайна обвила это священное место, где он, жрец искусства, сегодня принес первую жертву.

Где-то наверху, в круглом отверстии над крышей, брезжит огонек.

Рачинскому хочется взобраться туда, поговорить с бодрствующим очевидцем. Улыбаясь, бедный автор представляет себе изумление сторожа, при виде неизвестного, который ворвался к нему допрашивать о судьбе сегодняшней пьесы!

Однако, не стоять же у подъездов целую ночь! Ведь тогда можно еще раз попасть в участок…

Блеснувшее предположение бесконечно пугает его усталую душу.

Домой, скорее домой!

Брат Коля, у которого он живет, и жена его Маша натерпелись, вероятно, за этот день! Что они представляли себе, когда он не вернулся к обеду? А потом, когда его не было в театре?

Рачинский снова на извозчике.

Теперь он откинулся в глубь пролетки, закрыл глаза и ни о чем не хочет думать. Та высшая степень усталости, которая никак не может разрешиться, раздражает его тело. В ушах звон, перед глазами яркие круги, дрожит малейшее разветвление нерва… Он еще теперь не может поверить своему неожиданному освобождению! Оно представляется ему чудесным… И все, кому он завтра расскажет свое необыкновенное приключение, будут удивляться не аресту неожиданному, — что совершенно в нравах столицы, — а такому скорому освобождению. Никто не выразит негодования по поводу такого анекдота. Это сочли бы за выходку дурного тона.

Вот и квартира брата.

«Что это значит? Почему не спят?»

Николай, человек нервный, озлобленный, страдающий бессонницами, уныло ходит из угла в угол. Маша прижалась к подушке дивана. Голова ее так туго стянута тонким шелковым платком с турецкими разводами, что брови высоко поднялись к волосам, и она походит на китаянку. Значит, мигрень!

Рачинский окидывает картину опытным взором: лампа танцует над столовым стулом, содрогаются картины на стенах, с потолка сыплется штукатурка, — в комнате адский шум… Значит, у соседей наверху ежемесячный журфикс. А когда у соседей журфикс, у них внизу — трагедия.

Все-таки брат с женой радостно приветствуют освобожденного пленника.

— Мы так и думали… У тебя был обыск, ничего не нашли… Но переписку захватили.

А пьеса?! Пьеса!!

Вопрос так и рвется из груди автора, по суеверный страх, смущение смыкают его уста… Добрая Маша спешит сказать:

— Пьеса имела успех, слава Богу! Но за что тебя схватили?..

Спрашивает, хватаясь за виски; но не дает времени ответить.

— На представлении разнеслась весть о твоем аресте… Тогда начали шуметь, вызывать… Дошло до скандала… О, Боже! Боже! Что они там выделывают! — внезапно прерывает себя Маша, затыкая уши…

Действительно, шум наверху принимает сверхъестественные размеры; но Рачинский ничего не видит и не слышит: радость, наконец, разрешает его усталость, погружая истерзанную душу в сладостную истому.

— Кто-то поднес автору даже корзину цветов, — дружески хлопая по плечу, говорит Николай, — мы привезли… У тебя в комнате… Какая-нибудь прекрасная незнакомка, а?

Сердце Рачинского переполнено. Он улыбается в ответ на улыбку Николая совершенно бессознательно.

— Но за что тебя схватили? И где?..

Рачинский, продолжая улыбаться, пожимает плечами… В нем все замерло, точно окуталось голубым флером… Он хочет отдыхать! Он сейчас окунется в баюкающие волны забвения… О, как сладко забыться после такого дня!

Но кто-то рыдает?

Ах, это бедная Маша! Она не переносит шума; а над ними, действительно, творится что-то ужасное. Ей кажется, что тысячи бочек бросают там с высоты громадных утесов, что сотни невольников потрясают цепями под грохот колесниц победителей… Ничего подобного! Нет наверху ни бочек, ни невольников! Там только пляшут несколько девиц, которым надо выйти замуж, с несколькими молодыми людьми, которые все еще не решаются сделать предложение…

Верхние жильцы находят жалобы своих нижних соседей докучливыми: они аккуратно платят за свою квартиру и имеют право делать в ней, что им угодно.

— Конечно, я знаю, что в России именно так отвечают, но не могу удержаться и посылаю, — жалуется Маша, страдальчески вздрагивая всякий раз, когда наверху ретивый дирижер-офицер лихо притаптывал ногою, — я говорю, надо всегда жить наверху, — с раздражением кидает она мужу.

— Не с моим сердцем! — сердито отвечает Николай, шагая из угла в угол. — Я весь город обегал, в поисках за третьим этажом без четвертого… Надо уезжать в гостиницу на эти ночи…

— О, варварская родина! Уехать бы куда…

— Некуда, матушка, некуда, — безнадежно вздыхает Николай.

— Как ужасно жить в России!.. Эта некультурность, невежество, грубость… И обыватели достойны начальства… Однако, — вспоминает Маша среди своих жалоб, — скажи же, за что тебя арестовали?

Но Рачинский не хочет начинать этот разговор. Он уже проскользнул в свою комнату и стоит перед корзиной с чудными, девственными цветами, которые даже коридор наполнили благоуханием.

О щедрое, благородное сердце! Как угадать тебя, как отыскать и чем отблагодарить? Конечно, это женщина… Милая, кто ты? Откликнись! Дай припасть к твоей руке…

Быть может, Маша знает?

Хочется спросить, но неловко сейчас занимать их собою. Он сочувствует им, беднягам…

Наверху танцуют мазурку, значит — уже три часа утра.

Лампа пляшет, как живая, огонь в ней мечется во все стороны, закапчивая стекло. Приходится тушить ее и зажигать свечи. Куски лепного потолка падают на пол, разбиваясь в известковую пыль…

Николай, стиснув зубы, ходит все быстрее, с ним делается головокружение… Маша сжимает виски так, что на завтра она увидит их покрытыми синяками.

— Ужасно! Ужасно! Только в России возможна такая дикость… За что мы должны каждый месяц терпеть эти мучения? Мы — люди интеллигентные, работающие, должны болеть из-за того, что какие-то саврасы хотят прыгать всю ночь… В Германии этому бы никто не поверил.

— В Германии, — с жадной тоской подхватывает Николай, — ложатся спать в десять часов… Там штраф платят, если шумят после десяти…

— Там жизнь разумная…

— Там лекции начинаются в семь часов утра.

— Там попусту не расточают силы…

— Ах, хорошо бы жить в Мюнхене…

— А в Вене театры начинаются в шесть с половиной… Хорошо, хорошо…

Поговорили и покорно затихли.

А наверху уже котильон.

С Машей что-то неладное.

Некоторое время она сидит неподвижно, уставив воспаленные глаза в одну точку, и вдруг падает ничком.

Начинается истерика.

Рачинский выбегает помогать Николаю. Он приносит спирт, растирает виски; но собственные заботы не оставляют его: надо завтра пораньше послать за газетами… Что-то скажут рецензенты?

Мысли о Лике также приходят иногда; но это какие-то далекие, холодные, слепые мысли: свои заботы уж слишком заполонили душу.

К четырем часам шум немного стихает, слышится только треск сдвигаемых стульев: наверху гости сядут ужинать, значит, внизу соседи могут лечь спать.

Маша успокаивается. Рачинский целует ей руку и уходит к себе.

— Выставь цветы за дверь… вредно спать с таким ароматом, — говорит ему вслед Николай.

О, нет! Он не расстанется с лилиями, которые Господь украсил пышнее одежд Соломона! Он будет глядеть на них, засыпая… И, уже погружаясь в бездны забвения, он посылает неизвестной улыбку благодарности.

* * *

Улыбка эта пронесется через туманные улицы, по которым теперь гуляет стихающий ветер, на тихую окраину, где Лика ездит, тщетно пытаясь найти себе временный приют.

Но в этой тихой окраине ураган свирепствовал сильнее всего, заливая водой все подвалы. Жители выносили свои вещи на соседние дворы, а вода лизала колеса экипажа.

Пришлось повернуть обратно, к центру. К нескольким убежищам подъезжала Лика; но все они оказывались опороченными, и она ехала дальше. Наконец, к пяти часам утра приют был найден.

Лика остановила извозчика у ворот громадного дома и исчезла в его темной глубине, как зерно, упавшее в борозду вспаханного поля, чтобы вырасти полным колосом ко дню жатвы.

* * *

Снова брезжит рассвет, — столичные сутки кончились.

Бьет шесть часов. Начинается новый день.

Много зла завершилось за эти сутки. Много зла началось… Кой-где и добро пустило маленький росток из робкого корня…

Скоро стихнувший шум жизни поднимется снова. Люди, спящие в домах, пережили кошмар дня, ставшего вчерашним, и теперь приходит новый день, который они назовут «сегодня». Розовеет небо.

Снова фонарщик гасит огни, таща на плечах непокорную лестницу.

Люди опять выходят на работу. В новый день начнется новая жатва, и поднимутся новые всходы.

Юлия Безродная
«Русское богатство» № 4-5, 1909 г.

Примечания   [ + ]