Юлия Безродная «Тернии славы»

I

Бронзовые часы, изображавшие Амура и Психею, уже давно пробили двенадцать; но Марфа Савишна не просыпалась, а вместе с нею спала вся комната…

Камин давно потух. Мраморные кариатиды, сторожившие по обеим сторонам его отблеск горевшего огня, снова заледенели и уснули; кора пепла все более нарастала на потухающих углях, хотя внизу, из-под решетки, еще мигал слабый свет, да изредка яркая искорка падала оттуда на железо, прорезывая на мгновение окружающий мрак. Лампа из разноцветного хрусталя мягко сыпала вниз дрожащую паутину пестрых лучей, и они падали с потолка на пол косым веером, освещая по пути низкую кровать, китайскую ширмочку и мраморный столик, стоявшие как раз посредине мерцающего, радужного круга под светящейся чашкой.

Все остальное тонуло во мраке.

Мрак скрадывал размеры огромной спальной.

Несколько раз уже открывалась маленькая дверь из коридора и оттуда, вместе с дневным светом, заглядывало в спальную желтое лицо старушки с иконописно правильными чертами, обрамленное черным платком, который ровным треугольником спускался с головы ее на сухую, костистую спину.

Старушка прислушивалась, пожимала плечами и затем отходила, тихонько притворяя двери; в коридоре на мгновение раздавался звук ее шаркающих туфлей, да слегка звенела связка ключей, привязанных у пояса, — и снова опять все стихало.

Наконец старушка вошла еще раз и, подойдя к постели, кашлянула.

Мерное дыхание спящей сразу оборвалось.

— Что такое? — сказала Марфа Савишна, открывая глаза. — Это ты, няня? Зачем ты мешаешь мне спать?

— Я-то мешаю? — возразила Никитишна певуче. — Разве тебе помешаешь? Тебя и пушками не разбудишь. А теперь вставать пора — второй час.

— Нет, я полежу еще немного…

— Там в приемной фершелка ждет.

— Какая фершелка? — Марфа Савишна потянулась, громко зевая.

— С завода. Говорит, ты велела ей прийти растирать себя, что ли… С десяти часов дожидается.

— Ах да! Это массажистка! Пусть войдет… Я еще полежу.

Через минуту няня ввела в спальную молодую румяную девушку, которая нерешительно остановилась на пороге, ничего не различая в матовой мгле, освещенной лишь призрачным светом хрустальной лампы.

— Няня, раздвинь портьеру, — сказала Марфа Савишна.

Никитишна отдернула плюш от окна. Свет радостными волнами ворвался в спальную, залил огромную стеганную кровать с пуховым валиком вместо изголовья и несколько маленьких подушечек, на которых покоилась голова Марфы Савишны; заблестел на мраморе столов, на кариатидах камина; разбудил мифологические фигуры, спавшие на высоте плафона; заиграл на золоченых карнизах; ударил в пеструю китайскую ширмочку, стоявшую у изголовья, — и ширмочка отбросила от себя тень на женщину, спавшую на коврике сзади кровати. Китайские фигурки кривлялись, дробились, переливались разными цветами на клетчатой юбке лежавшей женщины, на ее грубых синих чулках и красной головной повязке.

Фельдшерица продолжала стоять на пороге. Больше двух месяцев она уже служила на одном из подмосковных заводов Марфы Савишны Мудровой, но еще ни разу не видала своей хозяйки и теперь впервые рассматривала ее с любопытством.

Вероятно, Марфа Савишна в молодости была миловидна; но теперь ее лицо уж поблекло, фигура опустилась, на щеках появился какой-то грязно желтый оттенок, глаза, когда-то живые и с поволокой, потухли, а губки завяли, хотя, по старой привычке, имели изгиб кокетливо-грациозный.

— Подойдите сюда, миленькая, будьте добры, — сказала Мудрова, выпрастывая руку из-под одеяла, подбитого мехом черно-бурых лисиц, — я немножко заспалась; но вчера у Веревкиной был маскарад… Конечно, я там сидела не из-за маскарада, но у меня было дело… Ведь вы знаете, Анри Демаре в Москву приехал!

Фельдшерица смущенно молчала.

— Но вы знаете, кто такой Анри Демаре? Нет? Неужели? Ведь это знаменитый парижский артист, это талант громадный… конечно, он не трагик, да он и не берется за это; но в бытовых ролях… Это нечто неподражаемое! Я им давно восхищаюсь, еще с Парижа… Так вот, это он поссорился там с антрепренером… он писал мне… Конечно, он совершенно прав, он держит себя как джентльмен; но все-таки из труппы вышел, — тем хуже для труппы!.. Садитесь, миленькая, не хотите ли чаю? Няня, вели дать мне молока, а барышне чаю.

— Какого подать чаю? Зеленого? — спросила Никитишна.

— Вы пьете зеленый чай, миленькая?

— Мне все равно какой, — ответила фельдшерица, слегка краснея.

Няня неслышно удалилась.

— Ну, вот видите ли, я рассердилась на эту парижскую дирекцию и выписала в Москву моего Демаре, пусть здесь погастролирует. О, он будет иметь успех, я ручаюсь! Но только ему надо пригласить французскую труппу, снять театр и вообще все устроить, вот я и толковала об этом с Веревкиной… Дело обойдется нам довольно дорого…

Марфа Савишна озабоченно задумалась. Фельдшерица сидела около, недоумевая, зачем ее сюда пригласили?

— А впрочем, об этом еще будет время подумать, — сказала Марфа Савишна, как бы отгоняя от себя заботу, — теперь поговорим о другом… видите ли… как вас зовут, дружочек?

— Катерина Михайловна.

— Видите ли, Катерина Михайловна, я вам сейчас скажу зачем вы мне понадобились… Ведь вы массажистка?

— Это не моя специальность, но…

— Значит, все-таки умеете массировать? Ну и отлично; мне надо массироваться; а в Москве положительно нет ни одной талантливой, хорошей массажистки!

— Да ведь и я…

— О, я не обращаю внимания на то, что вы молоды или не успели напрактиковаться — главное, мне надо угодить; а этого-то никто не умеет… Видите ли, я сама не очень полна, но подбородок у меня почему-то жиреть начал. Доктор советует его массировать, а мне все наши массажистки так не нравятся! Они даже больно делают.

— Иногда это бывает необходимо.

— Может быть; но если я не хочу? — Марфа Савишна капризно улыбнулась. — Вот я и решила перепробовать своих заводских фельдшериц… Конечно, вы будете получать за это отдельное вознаграждение и вас будут привозить и отвозить с завода. Согласны?

— Но у меня все время занято. Если бы это можно было кончать к десяти часам утра?

— О, это мы как-нибудь уладим!

— Я не знаю, угожу ли?

— Попытайтесь; только, пожалуйста, без вазелина, я не выношу ничего жирного на теле.

Катерина Михайловна, улыбнувшись, обсыпала себе пальцы пудрой, стоявшей на столике у кровати, и принялась осторожно поглаживать подбородок Марфы Савишны, который ей вовсе не казался непропорционально жирен.

В это время в спальной появилась горничная с рыжими букольками на лбу, с туго скрученной косой на затылке, и шурша шелковой юбкой, поставила на мраморный столик поднос с чашкой молока и чашкой чаю.

Массированье скоро надоело Марфе Савишне.

— Довольно, я думаю, — сказала она просительно, — это так скучно! Надо будет газеты, что ли, велеть читать в это время, иначе я не смогу терпеть. А, теперь, миленькая, попробуйте-ка, пожалуйста, промассировать мне спину.

Но едва Катерина Михайловна сделала несколько пассов, Мудрова остановила ее.

— Нет, нет, не нравится! Вы очень хорошо массируете подбородок, но насчет спины не скажу того же… Впрочем, для спины у меня есть такая массажистка, которая вас всех, ученых и неученых, заткнет за пояс… Приська!

— Га? — отозвалась женщина, лежавшая на коврике за китайской ширмочкой, откуда вскоре появилось ее рябое молодое лицо в малороссийском очипке. Щурясь от солнца, закрывая широкой рукою зевающий рот, она глядела на Катерину Михайловну своими суженными зрачками и усмехалась. Очевидно, женщина привыкла, чтобы ею хвастались.

— Вот мое сокровище! — сказала Марфа Савишна, одной рукой указывая на Приську, а другой придвигая к себе чашку молока. — Вот кто идеально массирует мне поясницу. И знаете, вовсе не ученая она, я ее в бане себе добыла… то есть, даже не я, а Веревкина, я ее уже у Веревкиной отбила… чуть не поссорились! Ах, как она массирует! Сперва ладонью, потом ребром руки, а потом как проведет большим пальцем по позвоночному столбу, — ну, отдай все — и мало! А рожа-то, рожа какая, взгляните! Ух! Я ее нарочно и держу в малороссийском костюме… так что-то в ней есть дикое, степное, неукротимое…

Марфа Савишна выпила свою чашку молока и поставила на поднос обратно.

— Ах, что же вы чай не берете, пожалуйста… — продолжала она, — нет, вы посмотрите на нее, на это чудище, а? Хороша? Жаль только, что по родине скучает, — Марфа Савишна с любовью взглянула на хохлушку, равнодушно слушавшую эти речи, — к своим хохлам, видите ли ей хочется… Очень хочется к хохлам, Прися?

— А хиба ж ни? — ответила женщина мелодическим голосом.

— Слышите, — воскликнула Мудрова и захохотала, между тем как лицо Никитишны, стоявшей также около ширмы, потемнело от злости. Няня ненавидела Приську, потому что та отняла у нее часть благосклонности ее питомицы, заняла ее место за ширмочкой у изголовья кровати, часто развлекала Марфу Савишну и служила предметом ее хвастовства перед знакомыми.

— А ты, няня, все злишься? — сказала Мудрова, продолжая смеяться. — И как тебе не стыдно! Такая старая, а все что-то с ней делить хочешь…

— Чего делить? Не родные… — пробормотала няня.

— Вы не поверите, как они ненавидят одна другую, — продолжала говорить Марфа Савишна с некоторым воодушевлением, — кажется, если бы их натравить хорошенько друг на друга, то только бы косички их одни и остались… Ну, признайся по совести, няня, очень ты Приську ненавидишь?..

— Чего мне ее ненавидеть? — иконописное лицо Никитишны слегка исказилось. — Я только одного черта на свете ненавижу…

— Тьфу! — отплюнулась Приська и перекрестилась.

— А я люблю Приську, — продолжала Марфа Савишна, явно рассчитывая вывести няню из последних пределов терпения, — да и как не любить ее, когда она мне угодить умеет! Иногда ночью мне не спится и ничто не помогает от бессонницы, а как она станет растирать меня, да проведет несколько раз по спине большим пальцем, я и засну… Ей-Богу, засну.

Приська улыбалась.

— Я вам больше не нужна? — спросила Катерина Михайловна, поднимаясь с кресла, чтобы распроститься.

— Да куда же вы? Посидите немножко, я скоро пойду купаться… Няня, спроси, готова ли ванна?

— Уже пускают воду, — отвечала Никитишна.

— Но у меня прием больных задерживается, — возразила фельдшерица.

— Полно, полно! Конечно, это очень хорошо, что вы старательно исполняете свои обязанности, но ведь вы и здесь за делом, потому что вы на службе у меня, не так ли?.. А ты ступай, — сказала затем Марфа Савишна Приське, которая стояла по-прежнему неподвижно, облитая солнечными лучами, не сводя прищуренных глаз с фельдшерицы.

После приказания Мудровой, хохлушка моментально, но также равнодушно, куда-то исчезла; очевидно, ей было все равно где стоять, что слушать, на кого смотреть своими неподвижными глазами, в глубине которых крылась, однако, гнетущая, быть может едва сознаваемая, поэтическая тоска по родине.

Катерина Михайловна некоторое время сидела молча, а затем сказала, смущенно краснея:

— Я хочу просить вашего покровительства для одного рабочего на фабрике.

Лицо Марфы Савишны, дотоле не выражавшее ничего, кроме ленивого наслаждения мягкой кроватью, теплом и светом, сразу переменило свое выражение. Расплывающиеся, добродушные черты его как-то подобрались, сделались строже, глаза вдруг заскучали и умоляюще взглянули на гостью.

— Не говорите, миленькая, со мною о рабочих! — воскликнула она, облокачиваясь острым локотком о подушку. — Ведь я делами сама не занимаюсь, у меня везде все управляющие знают.

— Но здесь…

— И почему я стану заниматься именно вашим рабочим, а не тверским или осташковским? Это была бы явная несправедливость относительно других.

— Но здесь особенный случай.

— Ах, Бог мой, — сказала Мудрова, смотря на гостью с жалобной улыбкой и как бы прикрывая ею свое явное неудовольствие, — на всякой фабрике, на всяком заводе ежедневно случаются особенные случаи!.. Неужели же мне надо вечно выслушивать о них, вечно расстраивать себе нервы? Вы видите, я и так слаба, нервы…

— Я вовсе не хочу говорить о таких случаях, которые расстраивают нервы, — перебила ее Катерина Михайловна, — я хотела только рассказать вам, что на заводе есть очень талантливый человек, рабочий поэт.

— Поэт? — повторила радостно Марфа Савишна и облегченно вздохнула. — Неужели поэт? Это очень интересно!

Строгость исчезла с лица Мудровой; подобравшиеся черты снова добродушно распустились; глаза повеселели; остренький локоток опять юркнул под одеяло. Даже постель показалась теперь Марфе Савишне мягче, а свет солнца ярче — до того она обрадовалась, что не будет скучного разговора о фабричных, во время которого надо держать сердце на привязи, чувствовать вражду к собеседнику и все отказывать, и все отказывать или оправдываться.

— Скажите, пожалуйста, — повторяла Мудрова весело, — неужели же простой рабочий?

— Да, простой. Он служит в сушильне и получает, кажется, двенадцать рублей в месяц.

— О, для него надо что-нибудь сделать, непременно что-нибудь надо сделать!.. Скажите же, миленькая, как его зовут?

— Андрей Маслов.

— Маслов? И неужели он пишет настоящие стихи? С рифмами? Да?

— Настоящие стихи. Он очень талантлив, но так завален работой, что не имеет времени учиться как следует.

— Ах, это очень, очень интересно!

— Нельзя ли его перевести на другое место, где бы у него было больше времени?

— А как к нему относится Миллер? — тревожно, как бы даже подчеркивая эту тревогу, спросила Марфа Савишна.

— Право, не знаю, я еще не говорила с ним о Маслове.

— Надо вам поговорить; да, прошу вас, поговорите вы с Миллером, я в эти дела ужасно не люблю мешаться, управляющие обижаются. Раз как-то я своего протеже определила куда-то, а он в первый же праздник напился, да набуянил… Еще быть может и этот пьяница? — прибавила она робко. — Я пьяниц до ужаса боюсь… Пьяниц и резвых лошадей… брр…

— Нет, он не пьяница… уверяю вас, он достоин участия.

— Очень, очень рада! Поговорите с Миллером, вы спросите его, и если он против этого Маслова ничего не имеет, я сама буду просить за него… И неужели хорошие стихи? — поспешно продолжала Марфа Савишна, заметив, что фельдшерица приготовилась возражать ей. — Не почитаете ли чего-нибудь мне, миленькая?

— Я с собой ничего не взяла. Если угодно, я привезу завтра кой-что.

— Пожалуйста, пожалуйста… но я хотела бы и этот самородок лично увидеть… А на вид он каков? В комнату пустить его можно, как вы думаете?

— Он совершенно порядочный человек.

— Очень приятно, очень приятно.

— Ванна готова, — доложила горничная.

— Ну, миленькая, до свидания, больше я вас не задерживаю. Завтра постараюсь прислать за вами пораньше; а как-нибудь в праздник приведите ко мне вашего поэта.

Марфа Савишна встала, предварительно поставив на ковер правую ногу: она заметила уже давно, что если встанет с левой, то непременно случится какая-нибудь неприятность. Однажды, в такой день ее понесли лошади; другой раз она, катаясь на коньках, поскользнулась и чуть не вывихнула себе руку. Конечно, быть может, неправильно поставленная нога не имела никакого отношения к этим неприятным событиям; но в сущности, — рассуждала Марфа Савишна, вставать с правой ноги так же легко, как и с левой; а кто знает, какими таинственными нитями связаны между собою наши поступки?

— До свидания, миленькая, до свидания, — повторила она, обернувшись спиною к горничной, которая накинула ей на плечи малиновый халат, обшитый горностаем, — если хотите добра вашему поэту, поговорите о нем с Миллером.

Марфа Савишна вышла, кивнув фельдшерице головою.

Катерина Михайловна также удалилась, а в опустевшей комнате тотчас же началась перебранка двух женских голосов, перебранка тихая, но ожесточенная. Изредка вырывалось у них какое-нибудь громкое, ярко грубое слово, но тотчас же, будто испуганное, тонуло в море озлобленного шепота, торопливого, прерывистого, многоречивого. Это бранилась Приська с Никитишной. Горничная, убиравшая постель, иногда отрывалась от дела, чтобы послушать, и удивлялась про себя, откуда берется столько слов у этих двух женщин, обыкновенно молчаливых?

II

В маленькой, но высокой и веселой комнате фельдшерицы сидел Андрей Маслов, явившийся сюда после первой смены по приглашению Катерины Михайловны и еще не пришедший в себя от известия, которое она ему сообщила.

Как? Его требует к себе хозяйка? Сама «вдова Мудрова с сыном» пожелала увидеть своего чернорабочего?..

Некоторое время Андрей сидел точно подавленный этим известием, и Катерина Михайловна могла свободно наблюдать за быстрой сменой различных выражений, которые скользили по его открытому, оригинальному, некрасивому лицу.

Неискушенная душа поэта увидела в приглашении хозяйки вовсе не факт простого любопытства, — оно показалось ему предвестником начала новой жизни, возрождением, ясной зарею, которая, наконец, засияла и над беспросветно темной ночью его постылого существования.

Вот почему глаза Андрея, устремленные в окно, глядели робко и гордо, а на губах застыла смущенная полуулыбка. Он смотрел на обычную суету фабричной жизни, и сердце его сжималось какой-то непонятной тревогой, предчувствием грядущих радостей или, быть может, печалей, которые сторожили его у порога этой новой жизни.

— Эх, пропадай моя головушка! — вдруг воскликнул он и весело, по-детски, засмеялся.

— Зачем же непременно пропадать ей? — спросила Катерина Михайловна с улыбкой.

— Это я так… не знаю, право, что и думать! И страшно, и весело… — Он помолчал немного, потом спросил: — А что, она добрая?

— Вот сами скоро увидите.

— Нет, вы мне раньше скажите, знаете, с богачами этими нельзя попросту говорить, с ними надо умеючи. Коли добрая, так по совести; а нет — с подходцем.

— Да ведь вы ни разу и богача-то не видали, откуда вы знаете, как с ними надо разговаривать?

— Ан нет! Саму Мудрову с сыном раз видел из окошка кареты, — смеясь, возразил Андрей, — и потом, разве их надо видеть, чтобы знать? Скажите, разве неправду я сказал? Разве не обидно будет, если я стану говорить с ней от всей своей души, а она…

Он не кончил, махнув рукою.

— Видите ли, Маслов, — сказала Катерина Михайловна, — мне бы хотелось, чтобы свидание это не прошло для вас без результата… До воскресенья осталось еще много времени, я буду видеть Марфу Савишну каждое утро и стану постоянно говорить ей о вас. Для этого мне бы хотелось знать вашу биографию подробнее.

— Чего-с? — спросил поэт смущенно.

— Мне хочется знать вашу жизнь… Расскажите мне о себе, что припомните, а я уж от себя передам хозяйке. Это ее может заинтересовать и вам будет полезно.

— Мою жизнь? — Маслов еще больше смутился. — Да разве может моя жизнь кого-нибудь заинтересовать? Вот мне теперь двадцать семь лет, а чего только я уже не перестрадал? И в то же время, разве я могу сказать, что видел что-нибудь настоящее на белом свете?

— А вы, все-таки, расскажите мне поподробнее.

Андрей задумался и, опустив голову, покручивал свою жидкую белокурую бородку.

— Ну, ей-богу, нечего рассказывать! — сказал он довольно неохотно. — Жизнь моя вовсе не такая уж интересная сказка, чтобы ее слушать… в детстве знал я достаток, потом узнал и нужду горькую, а теперь на фабрике — вот и все.

— Значит, родители ваши были люди состоятельные?

— Не родители, а дед. Он имел кроме земли еще до тридцати ручных станов, на которых зимой работало много соседей и мы все… вот когда было весело! Дед умел держать в руках семью, хотя никого никогда не притеснял, ни к кому не придирался, а так как-то, все его слушались — строгий он был, молчаливый. Мы, ребятишки, и голос его слышали только за утренней да вечерней молитвой, когда все семейство собиралось. На нас тогда все село дивилось, говорили даже, что мы к молоканам перешли… а мы и вовсе не переходили; просто, дед был набожный. А как он свихнулся — все пошло прахом; на одном человеке четырнадцать душ держалось…

— Кто же вас учил грамоте? — спросила Катерина Михайловна, когда Андрей замолчал.

— Грамоте учил меня барский лакей, как-то остался в нашем селе после воли и занялся учением ребятишек. Он и книжки давал читать; да все больше пустые — Бову, Еруслана, Венецыяна… Дед начал серчать на меня за светские книги, я и бросил их читать. Но как без книг мне уже стало скучно, то я достал у одного раскольника Четьи-Минеи и их день и ночь читал одно время… Дед, спасибо, не серчал за это; зато товарищи доняли насмешками.

— За что же?

— Стал я изнурять свое тело в подражание подвигам святых, вот за что, — пояснил Андрей, — часто вскакивал я ночью с лавки и начинал молиться, плакал, бил поклоны… и так мне нравилось тогда смотреть на образ, в ясные очи Господни, так любо было стоять перед Христом одному, с глазу на глаз, когда все в доме спали, что я и днем только и думал, как бы поскорее настала ночь. Потом мне этого сделалось мало. Задумал я бежать из родительского дома в пустыню; да одному страшно показалось; я и подговорил своего товарища, Яшку. Он все слушал, будто соглашался; а вместо того разболтал товарищам, осмеял меня, — беда! Долго-долго ребятишки проходу мне не давали… кто кричит: «Монах!», кто: «Чернокнижник!» Ну! Я терпел, терпел и не вынес, — порвалась моя вера! Сперва все плакал, а потом развратился, даже водку тайком тянуть начал.

— Сколько же вам было тогда лет?

— Шестнадцать. Но тут скоро уже меня ждало и наказание… не меня, впрочем, одного, а нас всех: дед начал подаваться… Дедушку тогда уже который раз старшиной волостным выбирали. На беду теперь у него завелись разные приятели, запивать начал… Что с ним такое сделалось, прямо непонятно! Буйный стал, крикливый… Как напьется, так и кричит все… Верно скучно ему стало от праведной жизни, хотел узнать на старости лет, как люди веселятся. А как только мы все почуяли, что он ослабел — так у нас в семье начался раздор да несогласие. Грызлись, грызлись, делились, делились; да уж опомнились, когда грянул гром и делить стало нечего: раз во хмелю дед позабыл запереть волостной сундук с деньгами, а их и украли… Деда в тюрьму посадили; оттуда он уж вернулся пропащим совсем человеком, горьким пьяницей.

— И неужели после этого вся семья распалась? — спросила Катерина Михайловна.

— Все поделились; отцу досталось несколько ткацких станов, да в это время уж самоткацие фабрики завелись и подорвали ручное дело. Мы совсем бросили водить и скоро стали нуждаться: хлеба, как всегда, хватало только до зимнего Николы, а работы никакой не находилось. Тут отец пошел в церковные сторожа. Раз, на Рождество, он ходил с попами по приходу для сборов… Выпил, что ли, лишнее, заснул ночью на морозе, только уже утром нашли его замерзшего. Матушка моя после родителя прожила только семь месяцев, скончалась от родов… Ну, вот, кажись, и вся моя жизнь вам рассказана.

— Как же вы потом устроились? Ведь у вас были братья и сестры?

— Когда матушка умерла, я отослал детей к самой старшей сестре нашей, Матрене Филипповне, которая тогда уже года два была замужем, а сам поступил на фабрику в накатчики. Посадили меня, раба Божьего, под токмаки в колотильную машину, — а там такой стук, что я, с непривычки, чуть навеки слуха не лишился и некоторое время ходил глухой. Потом, слава Богу, обошлось.

— А другие ваши братья где же?

— Сперва у сестры жили, да муж ее не позволил им очень заживаться, — сами терпели недостаток. Потом тоже на фабрике устроились… двое еще до того умерли. Вот и вся моя жизнь. Не знаю, что вы здесь можете рассказать хозяйке? Ей не интересно наше мужицкое житье.

— Но когда же вы стихи писать начали?

— Кто его знает? Я еще в детстве умел говорить прибаутками. Бывало, по вечерам зимой, старшие сидят за станками, а я сочиняю… Все смеются, мне и лестно. Только тогда я и сам не знал, что это я стихами говорю. Настоящий талант у меня объявился, когда я в больнице лежал: мне, вот, шестерней два пальца оторвало, так тогда я долго в больнице пролежал. Тут мне дали читать стихи Пушкина и Лермонтова, только эти сочинители были для меня тогда непонятны; но зато как я начал читать господина Некрасова — так уж больше не мог оторваться! Вот после этого я и написал свой первый стих.

— Говорите: стихи, а не стих, Маслов.

— Я знаю, да только всегда путаю… С этими стихами смешно вышло: дал я их читать фельдшеру, а тот не верит, что это я их сочинил, говорит, что я из книжки какой-нибудь переписал и велел мне сочинить что-нибудь из фабричной жизни… Эти стихи уж и доктор прочитал, да только они ему так не понравились, что он даже бумагу всю изорвал.

— Отчего? — спросила Катерина Михайловна.

— Оттого, — таинственно пояснил поэт, — что в стишке наш Федор Федорович управляющий был представлен; доктор и говорит, что если он увидит как-нибудь нечаянно, то очень обидится… да ведь я и не думал его обижать, а только написал все, как было.

— Однако, вам скоро пришлось узнать, что литературный путь усеян не только розами, но и терниями, — сказала, смеясь, фельдшерица.

В ответ Андрей только слабо улыбнулся; но улыбка эта не рассеяла облака грусти, которое затуманило мягкие, выразительные черты его лица.

— Вы, Маслов, извините меня, пожалуйста, что я заставила вас вспомнить ваше прошлое, — сказала Катерина Михайловна, — это, кажется, вас расстроило; но мне очень хочется рассказать о вас Марфе Савишне побольше… Может быть тогда она поможет вам, даст средства на образование.

— О, — перебил ее Андрей, — только бы мне дали в день несколько свободных часов, чтобы учиться; а то ночи за книжкой приходится просиживать, а какая уж это работа? Иной раз до такого одурения устанешь, что еле до нар дотащишься, да и уснешь, как убитый.

В это время раздался фабричный гудок, и Андрей простился с Катериной Михайловной, чтобы идти на работу.

Стоя полураздетый в сушильне около мокрого крашеного ситца, в температуре, доходящей до тридцати пяти градусов, поэт не замечал сегодня ни жары, ни пара, ни горячего пота, которым вскоре покрылось его тело. Он усердно работал, а мысли его были заняты в это время тем, как он будет говорить с хозяйкой. И чем больше думал Андрей, тем многозначительнее казалось ему предстоящее свидание, на которое он уже, наконец, начал смотреть, как на какую-то священную миссию, а на себя, как на избранника, конечно, слабого, недостойного, но все же обязанного исполнить долг, указанный ему самой судьбою.

Но как исполнить этот трудный долг? Как бы получше рассказать Мудровой про жизнь фабричную, про ту непрерывную каторгу, в которой томятся рабочие, скованные трудом, невежеством и развратом сильнее, чем настоящие каторжники цепями. Но согласится ли она, что и они не виноваты в своих недостатках, потому что у них нет времени, чтобы сделаться лучше? Пусть она подумает, кто их любит? Кто жалеет?.. О, Андрей знает теперь, что надо сказать Мудровой, но захочет ли она его слушать? Где взять ему такой голос, который бы дошел до ее сердца? Такие слова, которым бы она поверила?..

Ночью Андрей долго копошился на своих нарах перед открытым сундуком, выбирая оттуда листочки разных форматов, очевидно, случайного происхождения и чистенькие тетрадки со стихотворениями, чтобы решить, какие из них читать хозяйке.

Товарищи его давно уже спали; а он еще долго стоял на коленях перед собственной маленькой медной иконой во имя Андрея Первозванного и все просил у него помощи.

Да и как было не обращаться Андрею за помощью к своему патрону, когда он надеялся свиданием с Мудровой повернуть к лучшему не только собственную жизнь, но и жизнь товарищей?

III

В воскресенье у Марфы Савишны было совещание.

В будуаре хозяйки, отделанном под палатку сверху донизу пурпурным шелком, с висячим китайским фонарем, спускавшимся с середины конусообразного потолка на золоченой цепи, — сидели три гостьи: Веретенникова, Угрюмова, и Данзас. Их красивые платья яркими режущими пятнами выделялись на пурпуре шелка, тонкие духи наполняли воздух ароматом, разговор шел оживленный; и хотя иногда несколько дам говорило в одно время, но все-таки голоса их звучали согласно, а довольные лица свидетельствовали, что совещание идет отлично.

У окна, уныло глядя на улицу, по которой беспрестанно сновали лошади и люди, сидел Поль Мудров, единственный сын и компаньон по фирме хозяйки дома, студент университета, — молодой человек тоненький, перетянутый, с лицом землистого цвета, с длинной шеей, подпертой высоким синим воротником мундира, похожего более на офицерский, чем на студенческий.

Поль был задумчив, озабочен и не принимал никакого участия в оживленном разговоре дам. Впрочем, он редко удостаивал внимания знакомых своей матери: для него — пояснял он, — женщина существовала только до тридцати лет… пожалуй, до тридцати пяти, но не дальше. Дальше Поль считал даже, что со стороны подобных дам неделикатно появляться в обществе; неужели же они сами не понимают, как скучно смотреть на эти поблекшие лица, на которых, к тому же, отпечатлевается такая неудержимая жажда жизни, наслаждений, кокетства? От встречи с такими физиономиями всякому человеку делается скучно, а потому лучше бы они сидели у себя дома.

А у матери все такие! Никогда ни одного красивого личика! Веретенникова выставила вперед гнилые зубы и еще кокетливо щурит свои крошечные глаза; толстая Угрюмова была, вероятно, когда-то красива, но что в том проку, когда теперь в ее голосе звучат настоящие басовые ноты, а на верхней губе растут усы? Данзас несколько получше, да и она, если сказать правду — рожа…

Так рассуждал про себя Поль. Он и сидеть бы здесь с ними не стал; да очень уж ему нужны деньги. Надо подождать, пока эти кикиморы наговорятся и уйдут.

А дамы все говорили, говорили и, к великому неудовольствию Поля, никак не могли наговориться — уж очень интересный был поднят Марфой Савишной вопрос и надо его разрешить, наконец, окончательно. Дело в том, что Анри Демаре, парижский артист, поссорившийся со своей дирекцией, хочет ехать в Вену на гастроли, но его надо непременно удержать в Москве… Конечно, в Вену ехать он хочет только из деликатности, он видит, что здесь нет французской труппы, и стесняется: ведь, действительно, выписать сюда хорошую труппу будет стоить довольно дорого; но неужели же жалеть денег на такое дело? Надо только ему дать возможность познакомить с собою московскую публику, и успех его обеспечен.

— Он такой деликатный, — говорила хозяйка, — я его звала сегодня к нам на совещание, и видите, mesdames, он не пришел.

Дамы были очень тронуты.

— Непременно, непременно надо помочь ему! — восклицала Веретенникова.

— Жаль, что мы не пригласили Дарьи Михайловны, — сказала Угрюмова своим густым басом, — она бы тоже приняла участие в бедном Демаре; да и нам бы все обошлось дешевле.

— Это Кандыбову-то? — отозвался насмешливо Поль, продолжая смотреть в окошко. — Не даст она вам ни гроша… И зачем ей театр, когда она выписала себе из Берлина говорящую машину?

— Неужели? Я не знала, — сказала Данзас.

— Как же, как же, — продолжал Поль, — мне рассказывали даже, что Дарья Михайловна запирается со своей машиной в отдельной комнате, заведет ее, слушает… и кажется ей в это время, что машина только ей одной во всем мире решается поведать свои секреты… а когда машина кончит, она благодарит ее за доверие и обещает свято хранить тайну.

Дамы начали хохотать.

— Ах ты злой мальчишка. — сказала Марфа Савишна, качая головой.

— Кто это рассказал вам, Поль? — спрашивала Угрюмова, и тучное тело ее при этом будто боролось с охватившим его припадком тихого хохота.

— Это он выдумал, выдумал! — кричала Веретенникова, вторя басу Угрюмовой своим тоненьким сопрано. — Сознайтесь, Поль, вы выдумали?

— Очень мне интересно что-нибудь выдумывать про Кандыбову! — презрительно отвечал Поль.

— Да что это вы сегодня такой демонический? — спросила Данзас. — За все утро не сказали ни слова и мысли ваши витают где-то далеко-далеко…

— Просто устал, вчера на балу танцевал до седьмого часу.

— И влюбился, — прибавила Веретенникова; но Поль не удостоил ее ответа, хотя она отчасти и угадала его настроение.

Конечно, Поль не влюбился, — он считал, что эти сантиментальности уже пора вообще вывести из моды, — но очень заинтересовался одной маской. Лица ее он не видел; но вся она была олицетворенная грация… И он не знал, кто она такая?

Она была в центре последней костюмированной группы. Уже прошли дети, одетые в костюмы из балета «Спящей красавицы», прошел и Аполлон с Дианой, и Фрина с Периклом, и фривольная толпа мушкетеров, и много разных других масок, когда, наконец, неожиданно, из-за мраморной колонны, увитой зеленью, появилась она, яхонтовая незнакомка, во главе группы испанок, которые стали тихонько проходить по залу, держа в руках кто мандолину, кто гитару или кастаньеты.

Очарование этой группы почувствовали сразу все гости. Шум в зале затих, все глядели в одну сторону, все пожирали глазами красивые пары, но Поль смотрел только на нее. Она держала мандолину; лицо ее было закрыто, но какие руки, какая фигура!..

— Вы, вероятно, довольны, Поль, что мы устраиваем французский театр? — спросила Веретенникова.

— Отчего же? — небрежно ответил студент. — Надеюсь, что там будут хорошенькие актрисы?

И он умолкнул, продолжая думать о яхонтовой незнакомке. Отчего это его к ней так неудержимо потянуло? Он вспомнил затем, как вся группа уселась полукругом; она ударила по струнам мандолины и запела… Свободный хор молодых голосов подхватил напев, и цыганская песня понеслась по широкому простору огромного зала, увитого цветами, блестящего золотом и электрическими звездами.

Поль не отходил от загадочной маски; он изучил ее палевое платье, с яхонтовыми украшениями, пушистые темные волосы, стянутые золотыми обручами, точеную шею, матовые руки с драгоценными браслетами… кто она?.. Подруг ее узнали почти всех; а ее нет! Быть может, это… но нет! Ведь бал происходил в семейном доме, туда не допустили бы его знакомых женщин… Поль не покидал яхонтовой красавицы; но она ухитрилась улизнуть от него и скрыться…

Теперь надо денег, чтобы непременно дознаться, кто она?

Надо разослать во все мастерские, во все порядочные магазины разных людей и узнать непременно, кому шили палевое платье с яхонтовой отделкой? Надо действовать; а эти трещотки сидят и вовсе не намереваются уходить.

В это время в дверях появился лакей и доложил:

— Внизу уже давно рабочий дожидается.

— Рабочий? Что за пустяки, — сказала Мудрова.

— С утра сидит. Его фельдшерица привела, говорит, вы велели.

— Ах да! Вот, mesdames, я вам сейчас покажу интересный экземпляр… Представьте, у меня на фабрике есть поэт!

— Неужели поэт? — воскликнули дамы, обрадованные возможностью получить еще невиданное развлечение.

— Зови его сюда, — сказала Марфа Савишна.

Лакей вышел, остановился на площадке лестницы и, перегнувшись через мраморные перила, глядя вниз, крикнул:

— Иди, что ли!

А снизу поднялся робкий вопрос Андрея:

— Это вы мне говорите?

— Кому же больше? — ответил лакей.

— Да сибирку сними, — сказал поэту швейцар, читавший у окна в кресле газету.

Андрей дожидался в прихожей уже более трех часов, и то были первые слова, которыми удостоил его этот важный, полный господин в красной одежде, обшитой золотыми шнурами.

Поэт беспрекословно исполнил лаконическое приказание. Он был рад освободиться от одежды, в которой просидел столько времени. Катерина Михайловна, узнав, что у Мудровой гости, не захотела дожидаться, и поэт остался один, изнемогая от жары и напряженного ожидания, пока, наконец, лакей не прекратил его страданий.

Весь вспотевший, с лицом, покрытым красными пятнами, Андрей пошел наверх, осторожно ступая по малиновому ковру лестницы, а мигающие тени от мраморных столбиков балюстрады скользили по его одежде, по очереди шаловливо сбегая вниз, по мере того, как он поднимался кверху.

Затем, уже в сопровождении лакея, Андрей вступил в белый зал с колоннами и хорами, тонувшими во мраке; потом прошел зимний сад с стеклянной крышей; а потом шел еще через ряд комнат, серых, голубых, зеркальных, с золоченой мебелью, с дубовой мебелью, с паркетом, то закутанным коврами, то украшенным мозаикою, в которой отражалась во весь рост человеческая фигура, а ноги скользили, как по льду.

Поэт не поспевал за лакеем; ноги его то скользили по мозаике, то путались в пушистой шерсти ковров; он боялся толкнуть порфировую вазу, стоявшую для чего-то посреди комнаты; боялся задеть малахитовый стол с лежащими внизу бронзовыми львами. Огромные зеркала точно смеялись над ним, много раз отражая его смущенное лицо; мраморные статуи, бронзовые бюсты, картины в золоченых рамах заставляли его останавливаться в невольном изумлении…

Добравшись, наконец, до хозяйки, Андрей стоял некоторое время подавленный смущением и нервной усталостью; пот струился с него градом, точно он сейчас работал у себя на сушилке.

Глаза дам впились в невзрачную фигуру поэта с жадным любопытством; но скоро на их лицах появилось выражение разочарования: поэт оказался самым обыкновенным рабочим, одетым в грубую блузу, под которой не замечалось никакого белья; руки его были грубы и нечисты, два изуродованных пальца торчали вперед, словно деревяшки, а новые сапоги распространяли по комнате неприятный запах.

— Так это ты стихи пишешь? — спросила его Марфа Савишна, стараясь благосклонностью тона прикрыть свое разочарование.

— Я-с, — ответил Андрей так хрипло, что сам испугался своего голоса.

— И давно уж ты пишешь? — сказала Угрюмова одобрительным басом.

— Призвание я с малолетства имею; но настоящий талант у меня открылся в больнице, лет шесть тому назад.

— Талант! Слышите, mesdames, талант? — смеясь, вполголоса заметила Веретенникова.

— Святая наивность! — ответила ей Данзас. — Мне прямо завидно.

— Вы его смущаете, — сказал Поль по-французски.

Дамы умолкли; но замечание на незнакомом диалекте еще более смутило Андрея.

— И много у тебя есть стихов? — продолжала спрашивать хозяйка.

— Спервоначалу я немного ими занимался, а теперь, нашедши покровительницу, стал писать побольше.

— Это фельдшерицу ты называешь своей покровительницей?

— Да, ее… Катерину Михайловну.

— Прочти же нам что-нибудь.

— Не знаю, что вы больше одобряете, веселый стишок или печальный? — сконфуженно пробормотал автор.

— У тебя, значит, есть на разные мотивы? — удостоил обратиться к нему Поль, который сначала не одобрял этого нового развлечения, но теперь сам видимо заинтересовался.

— Как-с? — переспросил Андрей, усиленно вытирая лоб платком из фабричного брака, с неудачно отпечатанной картой Европы.

— Я говорю, на разные у тебя мотивы? — повторил Поль членораздельнее; но поэт и на это ничего не ответил, — очевидно, он не понял.

— Ну, прочитай нам сперва печальные, а потом послушаем и веселые, — сказала Марфа Савишна.

Автор откашлялся, выставил слегка правую ногу вперед и, нервно сжимая в руках бумажный платок, сказал:

— Стишок этот называется: «Мой кабинет».

— Вот как, у тебя есть кабинет? — спросила Веретенникова; но когда Андрей на нее пугливо оглянулся, она прибавила с улыбкой: — Ну, ну, читай, уж я больше мешать не буду.

Андрей начал, запинаясь:

Кабинет мой плох ужасно,
Печален на вид,
И о бедности несчастной
Все в нем говорит.
Стол мой письменный, — не скрою, —
Дело моих рук:
В поларшина вышиною
Старый мой сундук.
Стул мой — мусорные нары…

Поэт сначала читал торопливо и волнуясь, слова у него неясно сходили с языка; он путался в рифмах, запинался после каждой строчки; но затем голос его окреп, взор прояснился, и продолжал он уже без особенного смущения:

Сырой воздух, запах гнили,
Тысячи клопов,
Груды мусора и пыли,
Бездна пауков.
Здесь я рос… судьбою злою
Здесь воспитан был
И в борьбе с нуждой лихою
Юность проводил.
Сколько слез я, бедный, пролил!
В бедности такой
Двадцать лет прожить изволил,
С горем и нуждой.
Но теперь, я, слава Богу,
Горьких слез не лью,
И души своей тревогу
Уж без слез терплю.
Я трудами рук питаюсь,
В поте хлеб свой ем,
Ничем больше не нуждаюсь
И доволен всем!
В своем скромном кабинете
Песни я пою…
Не тревожит ничто в свете
Жизнь теперь мою.
Я счастливей стал вельможи
И всех веселей!
Кабинет мой мне дороже
Палат богачей…

Андрей кончил и опять стал усиленно вытирать лоб своим бумажным платком.

— Это хорошо, что ты не ропщешь, — сказала Угрюмова, — очень похвально и Богу угодно…

— Почему же ты теперь сделался «всех веселей»? — спросила Данзас.

— Дар песен меня утешает, — сказал Андрей, и сказал это так просто, что улыбка исчезла даже с лица Веретенниковой, и все почувствовали к нему симпатию.

— Я только не понимаю, почему ты считаешь эти стихи печальными? — спросила Данзас.

Андрей молчал, так как он сам не знал — почему?

— Прочти еще что-нибудь, — сказал Поль, — у тебя есть дарование, только в сыром виде, надо его еще обработать.

— Не желаете ли прослушать фабричную колыбельную песнь, в подражание поэту Пушкину? — спросил польщенный автор и начал читать, не ожидая ответа:

По песку Клязьма струится,
Плещет грязный вал…
Твой отец хмельной тащится —
В кабаке гулял.
Батька-ткач твой, а не воин,
Не был он в бою!..
Спи, малютка, будь спокоен,
Баюшки баю!
На работе много поту
С кровью ты прольешь,
А получишь за работу
Лишь ничтожный грош.
А на грош не пропитаешь
Ты семью свою…
Спи, пока нужды не знаешь,
Баюшки баю!
Станешь ты с нуждою злою
Век свой коротать.
Станут всюду за тобою
Зорко наблюдать.
От людского наблюденья
С горя ты запьешь,
И запьешь на удивленье —
Все с себя пропьешь…

— Довольно, довольно — сказала Марфа Савишна, — долго уж это очень; да и скучненько. Нет ли у тебя чего повеселее?

— Вот стихотворение: «Не унывай!», посвященное братцу моему Никифору Маслову.

— Ну, прочти.

Андрей начал, поднявши глаза кверху:

Хоть и временной красою
Человек цветет,
И под смертною косою
Скоро упадет;
Будет прахом, его тело
Сгинет и сгниет, —
Но его благое дело
Вечно не умрет!
Засияет оно ярче
Солнечных лучей…
Сердце чище, сердце жарче
Посреди скорбей!
Так зачем кручина злая
И потоки слез?
Разве плакал, умирая,
На кресте Христос?

— Почему же ты считаешь это стихотворение веселым? — спросила Веретенникова. — Ты прямо не понимаешь, чего от тебя хотят.

Поэт снова почувствовал себя в затруднении.

— А любовных стихов ты не сочиняешь? — спросила Данзас, лукаво поглядывая на Поля.

— Как же-с, — обязательно, — ответил Андрей, — вот стишок, посвященный девушке Ирине:

Как прелестна ты, Ирина!
Тебя краше в свете нет…
Твои брови — соболины,
А лицо, что маков цвет.
Только то, сказать признаться:
Твой характер не хорош, —
С кем ни свяжешься ругаться,
Ты без драки не уйдешь.

Тут поэт видимо угодил слушательницам, потому что после этого стихотворения их громкий и сочный хохот долго звучал в комнате.

Польщенный автор скромно улыбался.

— Ты очень необразован, — сказал ему Поль, который один не смеялся, находя, что издеваться над беззащитным человеком очень пошло, — вероятно, ты мало учился… тебе бы еще в школу надо ходить.

— Это верно, — со вздохом ответил поэт, — я бы и рад всей душою, да нету времени. Сколько у нас есть народу, которые тоже хотят очень учиться и не могут… Вот у меня на этот предмет есть стишок…

Он вынул из кармана тетрадку в восьмую долю листа и сказал:

— Стишок называется: «Фабричное житье»…

— Это тоже будет любовное? — перебила его Угрюмова, вытирая платком глаза, на которых появились, выдавленные смехом, слезы.

— Любовных у меня больше нету, — с сожалением ответил Андрей.

— Тогда не надо больше, не правда ли, mesdames? Ведь лучшего, как это посвящение девице Ирине, мы, все равно, ничего не услышим!

— Конечно, не надо! — сказала Марфа Савишна.

Поэт, весь пылающий, стал неловко засовывать тетрадку в боковой карман.

В комнате наступило молчание. Ожидали, что Андрей поймет и удалится, а он все стоял перед дамами, переступая с ноги на ногу, раздумывая, как бы ловчее начать разговор о том, что он считал нужным довести до сведения хозяйки. Но как начать, когда сидит при этом столько незнакомых барынь?

— Что ж ты думаешь, когда пишешь? — спросил его, наконец, Поль.

— Что думаю?

— Ну, да. Какие у тебя мысли, какие чувства у тебя тогда в голове?

— Не знаю, право, как и сказать…

— Как не знаешь? Уж верно тебе чего-нибудь хочется… Славы, денег?

— Не знаю… Иногда я пишу против собственного желания писать, а какая-то сила, которой я не могу объяснить, влечет меня к сочинениям… Иногда я работаю, иногда гуляю, а в голове у меня вдруг появляются стихи и рифмы не дают покою… Тогда я и сочиняю то, что приходит в голову… Впрочем, извините, я сам так мало знаю, что не могу хорошо ответить.

— Отчего же, ты хорошо объяснил. Ты, значит, действительно, настоящий поэт. Тебе, вероятно, скучно работать на фабрике.

— Да кому же весело, — ответил Андрей с улыбкой.

— Чем же бы ты хотел быть вместо фабричного?

— Чем быть? — Андрей задумался, добросовестно обдумывая свой ответ. — Откровенно сказать, я желаю быть тем, чем желает быть всякий человек: и умнее хочу быть, и честнее, и добрее, и побогаче… не для каких-нибудь чувственных удовольствий, а для того, чтобы иметь время учиться, а потом учить своих товарищей. Для них учение должно принесть большую пользу, потому что они погрязли в пороках и невежестве…

— Боже мой, как поздно! — воскликнула Данзас, поднимаясь с места. — Это ужасно, как мы у вас засиделись… Меня ведь дома уж давно дожидают.

— Мне тоже пора, — сказала Угрюмова; и дамы начали прощаться с хозяйкой.

Поэт остановился на полуслове, глядя с недоумением на неожиданную суматоху.

— Ну, ступай, — сказала ему Марфа Савишна — я о тебе подумаю.

А когда Андрей, неловко поклонившись, направился к двери, она прибавила:

— И поговорю о тебе с управляющим.

— Благодарю покорно, — сказал Андрей.

— А я пришлю тебе книг, — сказал Поль.

Поэт поблагодарил еще раз и, сопровождаемый лакеем, отправился по амфиладе комнат обратно в швейцарскую.

— Скажите, какие бывают самородки! — заметила Веретенникова, застегивая перчатки. — Ведь у него есть действительно талант.

— Жаль только, что он так необразован, — сказал Поль, — он даже ударения произносит неправильно. Надо прислать ему грамматику и теорию словесности.

— Да, да, пусть поучится, может быть из него что-нибудь и выйдет… Ну, до свидания, милая Марфа Савишна.

— Итак, mesdames, — сказала хозяйка, — значит у нас все решено насчет театра? Могу я известить Демаре, чтобы он арендовал помещение и вызывал труппу?

— Конечно, конечно, — воскликнули в один голос Веретенникова и Данзас, а старуха Угрюмова прибавила с шутливой гримасой:

— Конечно, конечно! Только я знаю, что это обойдется нам… ой-ой.

— Ну, полно, полно! — напустились на нее дамы и затем все разъехались, совершенно довольные решением дела, а Поль, получив от матери деньги, тотчас же полетел на розыски таинственной яхонтовой незнакомки.

IV

Андрей Маслов возвращался на фабрику в довольно неопределенном настроении.

Поэту хотелось думать, что все обошлось благополучно; однако, почему же он чувствовал, как в душе его поднимается горечь обиды, сиротливая жажда молитвы и уединения, которые охватывали его всегда после какого-нибудь огорчения?

Вместе с этим фантазия Андрея была ослеплена невиданной еще никогда картиной роскоши, такого великолепия, о котором он никогда не читывал, не видывал даже на картинках, и это чувство почти сказочного потрясения, с невыясненной, глубоко затаенной горечью обиды, двоилось в душе поэта, затрагивало такие струны, которые вместе никак не могли составить гармонического созвучия.

Андрею очень хотелось описать стихами всю виденную роскошь, но дело спорилось не так ловко, как всегда. Он теперь сам на себя дивился; прежде, как начнет он сочинять, так до конца стихотворения все идет гладко, а теперь не то: таинственные звуки, прилетавшие к нему из неизвестного далека, теперь уже были не так послушны, как раньше, и вновь разбуженные струны звучали диссонансом:

Во сне ль я видел пышные палаты?
Иль наяву ходил я по коврам,
А вкруг меня картины были, злато…

Но тут вдруг стихи обрывались, хотя Андрей знал, что может сочинять и дальше, что уже строчек пять совершенно готовых ждут своей очереди, только говори! Но именно говорить-то и не хотелось, а вместо того уже другой голос шептал.

Ах, зачем меня, люди добрые,
Не пригрели вы, сиротинушку?

Андрей повторял эти строки, и так хотелось ему броситься на землю и плакать… плакать… но он только прибавлял шагу, потому что был очень голоден и, подходя к фабрике, увидал, что рабочие уже выходили из застольной.

Андрею стало еще скучнее, когда он спустился в застольную.

Солнце редко заглядывало в этот огромный низкий подвал; обыкновенно его лучи стояли у крошечных окон будто настороже и расплывались по грязным зеленым стеклам, точно требуя себе доступа внутрь. И яма, лишенная света, украшалась сама, как умела. Обвалившаяся штукатурка пестрила голые стены причудливыми узорами, по этим узорам ползла снизу вверх зеленая сырость и также плела там свое замысловатое кружево. Бледные пауки развесили по углам паутину, точно кисейные балдахины, с которых пышными кистями спускались вниз сбитые клочья пуху и пыли. У дверей входящих приветствовали фантастические груды торфа, здесь же блестел чан с квасом, будто маленькое озеро. От огненного жерла печи разбегались во все стороны пляшущие тени, а сорокаведерный куб с кипятком посылал к закоптелому потолку прозрачные облака пара, в котором иногда растворялась радуга солнечного луча, проскользнувшего тайком через разбитую оконницу.

Войдя в застольную, Андрей обратился к стряпухе с заискивающей улыбкой:

— Авдотьюшка, — сказал он, — дай мне пообедать, кажись, я опоздал немножко.

— Немножко! Полдня прошалался, шалберник, — отвечала Авдотья притворно сердитым тоном, но тотчас же очистила угол стола от грязной посуды и поставила туда деревянную миску со щами и краюху хлеба.

Она любила Андрея, который редко ругался, не приставал к ней в пьяном виде, подобно своим бесшабашным товарищам. Фабричные же обыкновенно относились к нему равнодушно, как бы забывая о его существовании; но в пьяном виде они избирали его часто мишенью своих насмешек.

Несколько рабочих, видевшие возвращение Андрея, вошли вслед за ним в застольную.

— Чтой-то, братцы, господин Маслов ест наши щи! — воскликнул один из вошедших, высокий худой юноша, с чахоточным румянцем на впалых щеках.

— Молчи, молчи, Кострижин, — сказал другой рабочий, Воробьев, притворно испуганным голосом, — может хозяйка его и оставляла обедать, да он сам не захотел.

— Видно, плохо накормили!

— А я слышал, будто она ему нарочно уху велела готовить.

— Уху из раков…

— Она ему не уху, а по уху…

Андрей молча глотал простывшие щи.

Он хранил в тайне от всех приглашение Мудровой и даже очень просил Катерину Михайловну не говорить никому об этом; но сам вчера не удержался, чтобы не поделиться своей радостью с фельдшером… Видно, от него узнали и фабричные.

Один из группы, еще не очень пьяный, Василий Кожухов, подсел к нему на скамью и дружелюбно спросил:

— Сказывай же нам, что ты видел?

— Да что сказывать? Нечего… — неохотно отвечал Андрей.

— Ну, значит, тебя приняли на дворе, либо на кухне, — презрительно сказал Кострижин.

— Тебя бы, пьяницу, может, дальше кухни и не пустили, — возразил Андрей, — а я во всех горницах был, — меня в кабинете хозяйка принимала.

— Видел, видел горницы, да только через окошечко! — смеялся Кострижин.

Андрей молчал.

— А если вправду видел, чего нам не рассказываешь? — заметил Воробьев.

Андрею и самому очень хотелось поделиться впечатлениями, оттого просить себя он долго не заставил.

Он начал подробно и витиевато описывать великолепие хозяйского дома, высокую мраморную лестницу, сад, разведенный в комнатах, белый зал, такой огромный зал, что, пожалуй, в нем издали человека знакомого не узнаешь…

Андрею хотелось что-нибудь присочинить от себя, чтобы лучше передать свой восторг, но фантазия его оказалась куда слабее действительности, и правда была сказочнее вымысла.

Мало-помалу вокруг оратора образовалась большая группа фабричных, слушавшая рассказ не как описание чего-то действительно существующего, а как отрывок из волшебной сказки… В заключение, Андрей тут же сочинил небольшой экспромт:

Нет, всего не рассказать
И пером не описать,
Как у Мудровой купчихи,
Как у первой богачихи, — в роскоши живут.

— Ловко! — одобрил Воробьев.

— Знай наших! — воскликнул Кожухов. — Вот как живет наша миллионщица!..

— Чай почище Кононовой, али самой Данзахи.

— Уж куда Данзахе! Что уж!

— Куда уж ей!

— Не вывезет против нашей!

— А из себя она как, — спросила Авдотья, — чай, в шелках, да в бархатах?

— Само собой, — ответил кто-то за Андрея.

— А красива?

— Дура, на что ей красота?

— Да о чем же она с тобой беседовала? — спросил практичный Кожухов. — Хоть рублевку на чай подарила?

Андрей встал с лавки.

— На что мне ее рублевка? — сказал он, проходя мимо толпы к выходу.

— Фу ты, Симон гордый!

— Бова Королевич!

— Еруслан Чернокнижников! — понеслось ему вслед, но он, не оглядываясь, вышел из застольной и направился к казармам.

В казармах шло обыкновенное праздничное веселье. За одним из огромных столов, стоявших посредине, сидела партия играющих в карты; около других — толпились любители пива и водки. Масса бутылок пустых и недопитых лежали брошенные по столам, на полу, по скамейкам. На двухэтажных нарах валялось много народу. Одни спали, другие болтали или дружелюбно переругивались.

Андрей взобрался к себе в угол, на верхние нары, и угрюмо присев на потертый соломенный тюфяк, развернул книгу с клеймом фабричной библиотеки, но ему не читалось.

Поэт продолжал думать о своем свидании с Мудровой и, наконец, после долгих дум, вынужден был сознаться, что свидание вышло неудачным… Сознаться в этом было не легко, и слезы медленно, одна за другой, потекли из глаз Андрея.

Андрей лег на подушку, повернулся лицом к стене, чтобы не видали товарищи, и заплакал; а когда слезы иссякли, он стал в темном уголку на колени и начал молиться перед небольшим медным образом Андрея Первозванного, умоляя патрона снизойти к его убожеству, помочь ему, поставить на дорогу. Потом он полез на полочку, где у него хранились тетрадки, перья и чернила; но там тетрадок вовсе не оказалось; вероятно, они были в сундуке.

Но в сундуке лежало только несколько пар белья, аккуратно сложенная новая жилетка, бронзовая цепочка, завернутая в газетную бумагу, да две тетрадки, уже сплошь исписанные стихами. Чистой же бумаги и тех стихов, которые лежали еще утром на полке между чайным прибором и гребешками со щеткой, теперь нигде нельзя было отыскать.

Наконец, Андрей догадался, в чем дело: значит, товарищи украли у него бумагу и стихи на цигарки, что случалось довольно часто, если он забывал запирать в сундучок плоды своих вдохновений.

Весь красный, дрожа от обиды, поэт быстро соскочил с нар вниз и, стоя посреди казармы, закричал:

— Да что же это, братцы? Опять у меня бумагу украли?

Голос его на мгновение покрыл смутный шум голосов товарищей; зато вслед за наступившим молчанием раздался единодушный взрыв насмешливого хохота.

— А ты чего не запер? — закричал кто-то в ответ.

— Ловко! Это все Сенька, да Микитка!

— Черти! Дьяволы! — говорил Андрей. — Будьте вы все прокляты!

— Да чего ты серчаешь? — возразил Иван Кострижин фальшиво-добродушным тоном. — Ты теперь с миллионщицей знаком, она тебе много бумаги пожертвовать может.

— Иди попроси только, поцелуй ручку!

Никитка, огромный, румяный парень с откровенной физиономией и белыми зубами, посмеиваясь, вынул грязный кисет с табаком и принялся крутить «собачью лапку» из бумаги, исписанной стихами Андрея. Последний бросился на грабителя с поднятыми кулаками.

— Драться? — хладнокровно спросил Никитка, осторожно спутывая кисет ремешком. — Ладно… Может хочешь стеной?

Но Андрей отошел, отворачиваясь от обязательно протянутых кулаков Никитки.

— Спугался! — завизжал черномазый парень, смазчик Семушка.

— Хорош гусь! Ему бы только блюдолизничать!

— Это я блюдолизничал?

— Ну да ты; а то кто же?

— Дурак!

— А ну, повтори! — и обиженный уже подступил к Андрею решительными шагами; но тот молчал.

— Эх ты, тебе бы только чернокнижничать!

— Да бросьте его… Идем на кулачки? Кто хочет, братцы, на кулачки?

— Стеной? Ладно!

— Ребята, айда на кулачки!

— Никитка, ты с нами?

— Нет, нет! С нами, Никитка, с нами!

— Ну, ребята, на улицу! На улицу!

Желающих сражаться на кулачках оказалось очень много.

Казарма опустела. Остались только солидные, убежденные поклонники бутылки, да несколько мальчишек, исполнявших перед Андреем какой-то дикий танец, во время которого они ударяли себя руками по голове, а пятками в зад и пели бессмысленный набор слогов, изображавший пародию на стихи поэта; но и они скоро убежали, заслышав первые призывные крики кулачных героев.

Андрей подсел к столу, где пили водку, и, когда ему поднесли стаканчик, не отказался; а затем и сам поставил две бутылки. Выпил он много, и ему стало будто полегче.

Тогда Андрей запел заунывную песню собственного сочинения, в которой, — как ему казалось, — он очень хорошо, лучше чем когда-либо, изложил всю тяготу фабричного горя. Он пел, а товарищи его молча сидели перед пустыми бутылками и не то всхлипывали, не то икали.

Затем Андрей, неведомо как, очутился в толпе молодежи, которая билась стена против стены на кулачках. Он также дрался, защищая от врагов недавнего неприятеля своего Никитку.

Потом парни смотрели на танец фабричной прелестницы, называвшейся Пиявкой. Было ли когда-нибудь у Пиявки имя и отечество — неизвестно; кому же было помнить это, когда она сама забыла о них и откликалась только на прозвище.

Пиявка танцевала какой-то свирепый танец собственного сочинения, которому отдавалась с таким страстным увлечением, что во всем теле ее, казалось, не было ни одного мускула, не принимавшего участия в пляске. Она славилась этим искусством, благодаря которому имела много поклонников, хотя была рябая и имела растрепанные космы.

Теперь поклонники ее восторженно гикали и свистали, иные даже приплясывали. Андрей также гикал, свистал и приплясывал.

Наконец, усталая Пиявка повалилась на землю, требуя водки; но Андрей кричал, чтобы она плясала еще, потому что ему хотелось новых впечатлений.

Товарищи затянули непристойную песню; Андрей сквернословил больше всех.

Когда же песня была кончена, он все не мог успокоиться и уже по собственному почину начал еще раз рассказывать про Мудрову. Теперь он говорил, что она подала ему руку, посадила возле себя на кресло, оставляла обедать, да он сам не захотел остаться, рассказывал, что она хочет сделать его старшим, а потом назначить на место Федора Федоровича, немца же отправить к черту в зубы.

Во время этих рассказов, к толпе незаметно подошел управляющий. Андрей продолжал громко говорить, не замечая, что слушатели его мало-помалу расходятся в разные стороны и что он стоит лицом к лицу уже с одним Федором Федоровичем, который разглядывает его будто невиданное чудо.

— Маслов, — сказал, наконец, управляющий, грустно покачивая головою, — и ты тоже начал пить? И разве это может быть для тебя хорошо?.. Фуй, быть пьяницей!

Андрей огляделся кругом, удивляясь, куда девались товарищи, и откуда на месте их появился толстый немец?

— Фуй, иди скорее проспись… постарайся, чтобы я забыл про тебя, — продолжал управляющий и уже хотел идти дальше; но видно патрон поэта отворотил от него в это время свои бесплотные очи, потому что Андрей, взглянув на жирное лицо Федора Федоровича, почувствовал вдруг необъяснимый прилив ненависти к нему.

— Хоть я и пьяница, да человек; а ты колбаса немецкая, — отчеканил он металлическим голосом.

— Что-о? — спросил управляющий, наклоняя к нему правое ухо.

— Сказал, что ты колбаса, да еще с ядом, — повторил Андрей и глаза его разгорелись.

— Ты, кажется, еще говорил, что тебя хозяйка на мое место хочет назначать? — продолжал вежливо Федор Федорович.

— Вот кабы только назначила, — повторил Андрей, — тогда погоди! Кабы только назначила.

— Что ж, дай Бог, дай Бог, — говорил управляющий, оглядываясь на группу рабочих, которые снова начали собираться около, — подходите сюда, братцы, будьте мне свидетелями.

— На что мне твои свидетели? — кричал Андрей. — Я все и самой скажу, потому я с ней говорил сегодня, и она меня хвалила.

— Так, так, хвалила, — внимательно повторял Федор Федорович.

— И сын за стихи хвалил, не одна она… Теперь по-иному все пойдет, теперь не то будет… довольно мы страдали, да!.. — вызывающе кричал Андрей.

— Ага… гм-гм… — бормотал управляющий и затем прибавил с улыбкой: — А пока там что будет, ты бы, братец, пошел да выспался.

Затем Федор Федорович спокойно проследовал дальше, не оглядываясь, но внимательно слушая, пока было возможно, бессвязные восклицания поэта.

Долго еще Андрей кричал что-то, воображая себя все еще стоящим перед немцем. Наконец, несколько менее пьяных товарищей втащили его вместе с другими в казармы и уложили спать.

V

На следующий день, после смены, в казармы прибежала девочка, служившая у учителя, и объявила Андрею, что он требует его к себе.

Поэт, у которого с похмелья ломила голова, а на душе скребли кошки, только что пообедал и хотел отдохнуть, теперь должен был одеться и с неудовольствием выйти.

— Когда это вы успели заинтересовать собою хозяйского сына? — спросил его учитель немного насмешливым голосом.

— Вчера я им стихи свои читал, — ответил Андрей мрачно.

— Вот как! А сегодня уж господин Мудров теорию словесности вам прислал… успех завидный.

Вспыхнув от удовольствия, поэт взял книгу из рук учителя.

К первой ее странице был приложен листок почтовой бумаги, где учителю официально предписывалось познакомить поэта-самоучку с теорией стихосложения и об успехах его докладывать в Москву Павлу Мудрову. Подписи не стояло; но учитель узнал почерк Шульца, московского управляющего домами Марфы Савишны.

— Видите, как вами заинтересовались, — продолжал учитель, — даже подчеркнуто, чему вас учить: вам надо знать, что такое дактиль, хорей, анапест, гекзаметр; а часть, трактующая о прозе, вся зачеркнута… очевидно, покровители ваши находят, что вам, как поэту, можно ничего не знать о прозе.

Андрей, который сначала был очень польщен подарком, теперь вертел книгу в руках, не зная, что с ней делать. Наконец, он положил ее на стол и сказал с усилием:

— Петр Васильевич, заступитесь за меня перед управляющим, я ему вчера нагрубил. К нему уже ходила Катерина Михайловна, да он ничего слушать не хочет и меня с фабрики гонит.

— Я тоже что-то слышал… говорят, вчера вы были пьяны до безобразия?

— Ах, Господи! Как же не напиться, когда меня все дразнят, издеваются надо мною, в покое ни на минуту не оставляют! Вчера я ушел к хозяйке, а они мои тетрадки порвали на цигарки! Ведь если иначе нельзя отдохнуть, то захочется отдыхать хоть на водке.

— Я, право, не хотел бы вмешиваться в это дело, — возразил учитель, — ведь Федор Федорович никогда не меняет решения… Только рассердишь его еще больше.

— Может он снизойдет ко мне, ведь я никогда ни в чем худом не был замечен… Ради Бога, Петр Васильевич, посудите сами, что я буду делать? Куда денусь?

— Да я и рад бы… но если уж он Катерине Михайловне отказал, то меня и подавно слушать не станет.

— Куда же мне оборотиться? Ведь я калека! Ведь это здесь мне шестерней два пальца оторвало!

Учитель нерешительно задумался; да и было о чем. Федор Федорович особенно не притеснял фабричных, иногда даже он пробовал искать популярности среди самых забубенных голов артели; но несмотря на это, его не любили, разговаривать с ним избегали, потому что он никогда не прощал грубого слова, резкого ответа и мстил за это сразу, расчетом. Управляющий находил такую политику выгодной и ссылался в подтверждение ее на свою удачную многолетнюю практику.

Петр Васильевич знал, что Федор Федорович не терпит около себя лиц и служебного персонала, которые ему чем-нибудь досадили, и особенно не любит, когда кто-нибудь вмешивается в его отношения к фабричным.

Обдумав все, учитель хотел уже отказаться от посредничества; но глаза Андрея были полны такой тоски, они так наивно умоляюще смотрели на него, что он встал и, взяв шапку, сказал:

— Ну, ладно, идем к нему сейчас, я попрошу… но оправдывать вас не буду, так и знайте; да и вам советую не оправдываться, а только просить прощения, может быть он простит на первый раз.

Однако Федор Федорович не изменил раз принятому принципу. Он не кричал, не сердился; но, встретив поэта насмешливой улыбкой, спросил:

— Ну что же, братец, как твои дела-делишки? Назначила уже Мудрова тебя на мое место или я еще здесь посижу немножко? Ведь ты позволишь?

— Простите великодушно, — пробормотал Андрей, — я был не в своем разуме, что говорил — не помню.

— О, я знаю, ты говорил то, что давно таил в душе; только трезвый ты молчишь, а пьяный все выговорил… Для меня это выгодно, что я и тебя, наконец, увидал пьяным, теперь я тебя хорошо знаю.

— Да ведь я все зря болтал, — возразил Андрей и снова поклонился.

— А ты кланяйся пониже, — с улыбкой посоветовал Федор Федорович.

Андрей густо покраснел, но поклонился еще раз.

— Пониже, пониже… — продолжал управляющий добродушным голосом.

— Простите его, — сказал учитель, лицо которого также покрылось легким румянцем, — что с пьяного спрашивать? Ведь это его первая вина, он и пьян-то редко бывает.

— О-о! Не заступайтесь за него, почтенный Петр Васильевич, вы не знаете сами, какого змея отогреваете у себя на груди! Это — из хитрой породы! Вот теперь, я скажу ему: «Кланяйся в пояс!» — он до земли поклонится… прикажу: «Печке кланяйся!» — он ее поцелует; а злоба-то еще большая в душе у него будет собираться. Нет! Таких нам не надо! Не надо! Не надо!

— На этот только раз, — уныло настаивал учитель, между тем как Андрей стоял около, не поднимая глаз, упорно прикованных к полу.

— Нет, нет и нет! Я буду говорить с вами откровенно, — сказал управляющий, делая вид, что в комнате, кроме него и учителя, больше никого нет, — я даже не за грубость его увольняю, — ведь они все пьяницы и грубияны неотесанные, — я его увольняю за то, что он там стихи какие- то сочиняет и только фабричных смущает.

— Я смущаю! — воскликнул Андрей. — Да они все меня сторонятся, дразнят.

— А, тем лучше, значит, они все умнее тебя и понимают, что на фабрике никому стихов не нужно. И зачем на фабрике будут заводиться писаки? Нам нужны работники, от которых мы интерес получаем, — а он будет ночь писать, а днем на работе спать да небрежничать!

— Я небрежничаю! — перебил его Андрей, протягивая вперед изуродованную руку. — Вот как я небрежничаю…

— О! — возразил, усмехаясь Федор Федорович. — Это-то и доказывает, как ты небрежен, разве у всех фабричных пальцы оторваны? Значит, ты о стихах думал, а попал рукою в шестерню, вот и все.

— У меня еще и таланту не проявлялось, когда я себе пальцы оторвал.

— Да? Неужели? А теперь талант вполне проявился? — с преувеличенным интересом спросил Федор Федорович, и затем прибавил, обращаясь к учителю: — Вы видите теперь, как он раскаивается? Удивляюсь, как вы решаетесь за него заступаться.

— В нем принимает участие сама Мудрова, еще сегодня она ему книгу в подарок прислала, — пробормотал учитель как бы в свое оправдание, но этим дело погубил окончательно.

— Неужели? Скажите, пожалуйста! — с сочувственной улыбкой спросил управляющий. — Но тогда зачем же ему у меня заискивать? Пусть обратится к самой госпоже, ведь она его на мое место обещала поставить? Зачем же он хочет оставаться на барабанах при сушильне?..

Тут наступило на мгновение всеобщее молчание.

— Прощайте, почтеннейший Петр Васильевич, прощайте-с! — сказал в заключение управляющий, протягивая руку учителю.

— Когда же мне собираться? — глухо спросил Андрей.

— Я тебя, любезный, теснить не желаю, доживай свой месяц… Может, за это время местечко подыскать тебе удастся… Дай Бог тебе сразу управляющего!

Федор Федорович поклонился, благожелательно улыбаясь.

Андрей вышел.

— Попросите Катерину Михайловну, чтобы она за вас перед Мудровой похлопотала, — посоветовал учитель на прощанье.

Андрей поблагодарил Петра Васильевича за участие; но ему было неловко являться с повинной к своей покровительнице. Вместо этого, он улегся у себя на нарах и, прислонив голову к косяку запыленного окошка, откуда через зеленые стекла скудно доходили до него лучи вечернего солнца, написал следующее стихотворение:

Не к веселью вздумал пить
Или так от скуки:
Я хотел вином залить
Души своей муки!
Я попал точно в содом,
Был язвим толпою…
Помню, я оставил дом,
Чуть владел собою.
Сколько водки я ни пил —
Не мог залить муки!
Я с досады себя бил,
Ломал свои руки!
Кругом шла вся голова,
Мысли волновались…
А язвительны слова
В ушах раздавались:
«Посмотрите, господа.
Поэт проявился!
Только годен он куда —
Нигде не учился!»
Не поймут ведь вахлаки,
Иль они не знают:
Самоучки-мужички
Поэты бывают.
Вот Кольцов писать умел,
Ведь его все знали;
А насмешки он терпел,
И его гоняли!
Злые люди навсегда
Его в гроб вогнали…
Когда умер он, тогда
И его поняли!
Знать насмешки суждено
Всем терпеть поэтам…
Ну, довольно! Решено
Мне бороться с светом.

Стихотворение немного успокоило взволнованные чувства поэта, до конца месяца было еще далеко… он решил доживать его; а там, что Бог даст!

Екатерина Михайловна по собственному почину, без просьбы Андрея, решила помочь ему в беде, надеясь через Марфу Савишну исходатайствовать прощение Федора Федоровича. Но дело это оказалось нелегким.

— Миленькая, не говорите мне о нем! — воскликнула Мудрова, как только фельдшерица упомянула имя виновного. — Право, я ничего, ничего не могу сделать, поверьте мне, не ссориться же из-за него с управляющим? Федор Федорович был у меня и говорил, что этот парень сразу зазнался, начал пьянствовать, хвастать, развращать товарищей… Я боюсь пьяниц! С этими людьми надо быть очень осторожной, я всегда говорила это.

— Но ведь ему некуда деваться, — настаивала Катерина Михайловна, — куда его примут с двумя оторванными пальцами?

— Ах, Боже мой! Но ведь пожалейте же и меня! Что же я могу сделать? Федор Федорович прямо заявил, что он ни за что не позволит этому парню оставаться на фабрике… Так и сказал: «Ни за что!»

— Нельзя ли его перевести куда-нибудь в другое место, но на ту же работу?

— Да я, миленькая, согласна, с большим удовольствием, но это опять-таки зависит от других управляющих. Ведь согласитесь, они ведут дело, а не я! И, конечно, кто же захочет иметь у себя в артели какого-то грубияна? Попытайтесь, напишите им, только я в это дело не хочу вмешиваться.

Катерина Михайловна попыталась; но из этой попытки ничего не вышло: никто не хотел брать к себе рабочего, исключенного Федором Федоровичем.

Андрей решил было добиться свидания с хозяйским сыном; но Поль уехал в Петербург за яхонтовой незнакомкой. Тогда поэт вздумал сам объясниться с Марфой Савишной, рассказать ей, как было дело, уверить ее, что он вовсе уж не так виновен… но величественный господин в красной мантии с пелериной, украшенной золотыми тесьмами, не допустил его даже в переднюю.

Андрей решил в один из праздничных дней подкараулить у подъезда выезд Марфы Савишны и непременно, непременно оправдаться. Неужели же она не поверит? Это казалось ему невозможным.

Тотчас же после фабричного обеда, Андрей пошел в город и начал караулить на улице появление Марфы Савишны. Однако, ждать пришлось ему довольно долго. Только в конце восьмого часа к подъезду подкатила карета, и из разговора кучера с дворником Андрей узнал, что хозяйка едет во французский театр.

Действительно, сегодня был назначен первый дебют Анри Демаре, но Марфа Савишна не испытывала особенного удовольствия: вопреки ее настояниям, торжество состоится сегодня, в понедельник, и кроме того, тринадцатого числа. Вследствие такого рокового совпадения, она склонна была смотреть теперь скептически на дело своих рук, потому что кто же, кроме легкомысленного француза, мог решиться начать дело в такой день?

Раздумывая об этом, Марфа Савишна сходила по мраморной лестнице в переднюю. Здесь, поверх бархатного платья цвета воды Нила, ей накинули соболиную ротонду, и она вышла на улицу.

Марфа Савишна была так поглощена своими мыслями, что не заметила, как около нее очутился Андрей, и только тогда уж испугалась, когда его фигура преградила ей доступ к дверцам кареты.

— Ах, что тебе? Чего ты хочешь? — закричала она так, будто пред ней стоял вооруженный злоумышленник, а дело происходило в полночь на большой дороге.

Андрей вдруг заразился ее испугом и, отступив, сказал дрожащим голосом:

— Это я, Маслов… из фабричных… поэт.

Марфа Савишна продолжала смотреть во все глаза на темную фигуру и узнала Андрея только тогда, когда тяжелая рука выездного столкнула его с дороги.

— Пошел! — грубо окликнул его лакей.

— Нет-нет, оставь, — сказала Марфа Савишна и обратилась укоризненно к Андрею, — вот, братец, твоя благодарность! И тебе не стыдно? Я от тебя этого не ожидала.

— Будьте столь добры… — бормотал Андрей.

— Сам виноват, голубчик; пока я тебе не покровительствовала, ты себя вел прилично, не буянил, не пьянствовал… Разве тебе не говорили, что пьяных я боюсь до смерти?

— Да раньше я никогда…

— Тем хуже, тем хуже! Значит, тебе нельзя покровительствовать, ты сейчас же зазнаешься и всех других рабочих на фабрике испортишь.

Андрей молчал.

— Но согласись, по крайней мере, что ты сам виноват?

Марфа Савишна взялась за дверцу; но не села, ожидая ответа.

— Виноват, — пробормотал Андрей.

— Ну, вот видишь, на себя и пеняй… а я тебе только добра хотела, — Марфа Савишна села в карету, — теперь подумай сам, чем я могу тебе помочь? Управляющий сказал, что он уйдет с фабрики, если ты останешься… Что же мне делать?

Лакей захлопнул дверцу кареты, взобрался на козлы, а поэт все стоял около, держа шапку в руках и не отступая от колес экипажа.

— Мне очень жаль тебя, — продолжала Мудрова, доставая из портмоне пять рублей, — возьми пока… и если будешь в затруднении, то… дай мне знать через Катерину Михайловну… Ну, пошел, Тимофей — крикнула она кучеру.

Экипаж быстро покатился, сопровождаемый мягким стуком колес, обтянутых резиной, окриками кучера, светом фонарей, горизонтальные лучи которых как бы все время старались догнать карету, а Марфа Савишна всю дорогу думала о том, какое это несчастие, что народ наш такой необразованный, грубый… до того грубый, что даже избранных его нельзя приблизить к себе, — непременно выйдет потом какая-нибудь неприятность… Она подумала также о том, что и для Андрея совпадение понедельника с тринадцатым числом оказалось неблагоприятным… Кто знает, может быть в другой, хороший день, могло случиться какое-нибудь счастливое обстоятельство, которое помогло бы ему, независимо от нее самой, выпутаться из беды?

А Андрей ни о чем не думал, а стоял некоторое время на одном месте, машинально вертя в руках деньги, за которые даже забыл поблагодарить хозяйку. Затем, очнувшись от задумчивости, отправился на фабрику обратно.

Шагая по дороге к заставе, поэт успел обдумать стихотворение, которое значительно помогло ему привыкнуть к мысли о разлуке с фабрикой, где он прожил около десятка лет… Да и кого ему было здесь жалеть, расставаясь? Товарищи его не любили, и он не любил товарищей; вот, разве только скучно будет расставаться с Катериной Михайловной.

Стихотворение было написано в тот же вечер и уже вторично носило заглавие: «Не унывай!» Но первое поэт посвятил брату, а теперь уже писал самому себе, для собственного ободрения:

Горемычная ты доля,
Мне на свете трудно жить!
Будь на то Господня воля,
А не стану я тужить!
Что ж я буду в самом деле
Завсегда так унывать?
Плоше меня, да хлеб ели,
И я смогу добывать!
Не найду я здесь работы, —
С костылем буду ходить;
По деревням, без заботы,
Я слепых наймусь водить.
Надоест слепых водить —
Мы другой способ разыщем:
Стану барином ходить,
Итальянским буду нищим!
На ноге буду дворянской!
Весело мы заживем, —
Буду барин итальянской,
С обезьяной, с костылем!
Что ж я буду в самом деле
Завсегда так унывать?
Плоше меня, да хлеб ели!
И я смогу добывать.

Под этими стихами стояло еще несколько строк прозы: «Нагрубил — и выгнали! Ну, так что ж?.. Черт с ими! Люди говорят: все к лучшему… Может, и так! Может, и мне от этого худа вдруг станет лучше?» Вопросительный знак, стоявший в конце, был огромных размеров. Означало ли это надежду или сомнение, — осталось неизвестным.

Юлия Безродная
«Русское богатство» № 6, 1894 г.