Юлия Безродная «Жизнь ушла»

I

— Мамуся, уже шесть часов, — насмешливо улыбаясь, закричал Жоржик.

— А в половине восьмого нам уже ехать надо, — подхватил Марк.

— А ты давала честное слово, что мы сегодня кончим обед в пять, — продолжал Жоржик.

— Чтобы «малолетние вундеркинды», — вторил ему Марк, — могли отдохнуть перед концертом. А между тем Олимп еще и стола не собирается накрывать.

На эти насмешливые задиранья никто не отвечал, так как мамуся, к которой обращались малолетние вундеркинды, лежала от волнения в спальне с перевязанной головой.

Вундеркиндам в сущности было решительно все равно, когда будет обед. Они равнодушно относились и к концерту, давно уже объявленному в афишах и назначенному на сегодня. Им просто весело, что сегодня, как и всегда, все запаздывает, что когда приедет карета забирать их в концерт, поднимется обычная суета. С утра все будто бы начинало налаживаться аккуратно. Все встали раньше обыкновенного, озабоченные, деятельные, сознающие важность события. Но, как бывает часто, в моменты высокого нервного напряжения вторгается грубая сила в лице «гастролирующей Маримонды». Прислуги так часто менялись в этом доме, что имена их не запоминались, а для них существовало общее нарицательное прозвище Маримонда. Кухарка как раз сегодня выбрала момент, чтобы свести счеты с девчонкой, а Олимпиада, кормилица Жоржа, прибавила ложку своего меда. В результате завтрак окончился в третьем часу. Только чад жареного луку, доносящийся из кухни, намекает на возможность обеда. Жоржик доволен: отчим, Георгий Константинович, не выносит кухонных запахов, следовательно, элементы взрывов нарастают с неумолимой постепенностью. Взрывы для него — это самое любопытное в жизни. Марк, напротив, привык философически относиться к непрерывным треволнениям домашности. Оба развлекаются сообразно своим наклонностям. Большеглазый Жоржик весь погружен в Пинкертона, что не мешает ему непрерывно реагировать на окружающую действительность. Марк увлечен химией. Вполне равнодушный по виду к предстоящей роли вундеркинда, он суетится возле целой системы стеклянных трубок, из которых одна, шипя, выбрасывает грязно-желтое пламя. Наконец, появляется Олимпиада с грудой тарелок на подносе.

— Фу, гадость, брось, всю столовую запакостил, — говорит она Марку сердито и демонстративно чихает.

— На Олимпе тучи сгустились, — констатирует Жоржик, не отрываясь от Пинкертона, — будет буря.

— Мы поспорим, — подпевает Марк и вдруг кричит: — А, черт!

Он прыгает на одной ноге и дует на пальцы. Конечно, Жоржик также вскакивает и также скачет вокруг брата со всей необузданной пылкостью своего темперамента.

— А, что, обжегся? Но ведь ты говорил, что это не жжется?

Пользуясь случаем истратить накопленную энергию, он бежит в спальню.

— Мамуся, — кричит он, — старший вундеркинд обжег себе пальчики.

Мамуся, Людмила Игнатьевна Скадовская, трагически принимает известие, хочет приподняться, хватаясь за голову, пытается встать, но бессильно падает на кушетку. Наконец, встает по-настоящему, «подобно Антею, черпающему силы от прикосновенья к перине», иронизирует непочтительный сын.

— Марк, Марчик, ведь я же тебя просила… Я умоляла тебя, помнишь, ты дал честное слово… Марк, ты понимаешь, вся будущность… Боже, что с пальцем? Покажи, где рана?

На лице у Марка, по обыкновению, пессимистическая улыбка: волнение матери не прогоняет ее. Напротив, она становится еще выразительнее. Он все дует на обожженный палец и смотрит на трубку с колеблющимся мутно-желтым огоньком.

Людмила Игнатьевна кидается к мальчику, хватает палец дрожащими руками, рассматривает его и в изнеможении падает на стул.

— Сегодня ты играть не можешь, — мрачно говорит она.

Но Марк не реагирует на трагическое.

— Пустяки, — говорит он равнодушно, — маленький ожог на большом пальце. А ты, Жоржик, доносчик.

Жоржик опять за Пинкертоном и только радостно улыбается в ответ.

— Правда? — спрашивает Людмила Игнатьевна спокойнее.

Она так же быстро восстановляет душевное равновесие, как и теряет его.

— Что это за ужасный запах? Марк, я запрещаю тебе.

— Что ты понимаешь? Этот газ имеет нуль запаха.

— Хо-хо!.. Тут нечем дышать, — радостно восклицает Жоржик.

Дверь из коридора полуоткрывается, и высовывается рыжеватое, веснушчатое лицо студента. Это — кузен Фоня, Афанасий Иванович, кончающий в этом году математический факультет.

— Как, еще не накрыли? — разочарованно вздыхает он. — Так есть хочется.

На лице Людмилы Игнатьевны снова выражение ужаса.

— Седьмой час, седьмой час! Скоро пришлют карету, а дети…

Громы переносятся из столовой на кухню. Оттуда слышны протесты, оправданья, голоса повышаются и, наконец, достигнув пределов, положенных природой, внезапно затихают. Появляется Олимпиада, предшествуемая своей трехлетней дочкой Фимочкой. Серебро дрожит в руках Олимпиады. На лице, покрытом красными пятнами, ясные следы выдержанной бури. Фимочка, гордая помощница матери, тащит разливательную ложку. Среди нависшего мрака ее личико беззаботно.

— Олимп в молниях, — с восторгом констатирует Жорж, — будет и гром.

— Марк, убери эти глупости, — говорит Олимпиада, замахиваясь скатертью на колбочки, реторты, пузырьки, разбросанные по обеденному столу.

Маленькая Фимочка решает, что наступило время сказать и ей свое слово.

— Убери свои глупости, — повторяет она, глядя строго на Марка. И вдруг поднимает неистовый крик. Жоржик, подкравшись, схватил ее на руки и закружился с нею.

Лицо Олимпиады темнеет. Она, стиснув руки, бросает скатерть, швыряет ложки, ножи, стулья, вообще производит шум, соответствующий предсказанному грому.

Вся эта суматоха развлекает еще одного свидетеля. В столовую вошел Андрей Александрович Двоекуров, дедушка, отец первого мужа Людмилы Игнатьевны. Дедушка живет рядом, по той же лестнице, на одной площадке. У него своя маленькая квартира, своя кухня, но он любит приходить сюда, чтобы развлекаться, и теперь весело смеется. Но Людмила Игнатьевна, вернувшись из кухни, находит новый предмет для ужаса.

— Руки, Боже мой, руки! — кричит она. — Ты утомишь руки, Жоржик! Я запрещаю! Брось девочку!

Жоржик исполняет приказание буквально. Он бросает Фимочку на пол, правда, очень осторожно, только для эффекта. Эффект полный. Фима кричит, Людмила Игнатьевна стоит на коленях возле ребенка, целует его, прижимает к себе.

— Ты злой, злой, — говорит она Жоржику.

Но Жорж не только скандалист, но и казуист — победоносно замечает:

— Ты сказала «брось». Дети обязаны повиноваться родителям.

Фимочка уже утешена. Она подходит к Жоржику и также повторяет: «Злой, злой». Потом, лукаво улыбаясь, смотрит на него и говорит:

— Ну, брось меня еще!

Теперь все хохочут. Дедушка даже присел, обессилев от смеха. Но вдруг лицо его становится серьезным, даже сердитым.

— Марк, ты стащил у меня этот камушек?

— Да, мне это необходимо для опыта.

Дедушка любитель минералогии. В его стеклянном шкафу собрана большая коллекция камней. Но Марк любитель химии. Эта страсть побеждает в нем нравственные принципы, и он прибегает иногда к непозволительным средствам, чтобы добыть то, что считает необходимым.

— Зачем тебе селенистый свинец?

— Я хотел добыть селенит для беспроволочного телефона.

— Дурак, разве можно без лаборатории.

— Я хотел с товарищами.

— Как?.. Да ты отломил базопинакоид! Такой редкий экземпляр!

— Я — маленький кусочек.

— Кусочек! Один кусочек, да другой кусочек! Твой отец никогда так не делал.

Дедушка волнуется, нервно перебирает дрожащими пальцами по борту своей венгерки.

Людмила Игнатьевна с мольбой смотрит на старика.

— Господа, пожалуйста! Дедушка, ради Бога! Ведь сегодня концерт!

— И притом у Марка переходный возраст, — подхватывает Жорж.

Дедушка не уступает. Еще сильнее дрожат его пальцы.

— Это невозможно… портить такую коллекцию!

— Марк, дай дедушке честное слово…

— Какое там честное слово! Выпороть его хорошенько надо, вот что.

— Дедушка, — умоляет Людмила Игнатьевна, — ведь концерт сегодня…

По-видимому, дедушка смягчается. Пальцы его перестают бегать по борту венгерки. Он засовывает руки в карманы.

— Зато сегодня он поиграет тебе, — вкрадчиво говорит Людмила Игнатьевна. — Ты будешь слушать чудный концерт Шумана.

— Я не пойду сегодня.

Людмила Игнатьевна, конечно, потрясена.

— Почему?

— Я уже видел этот концерт во сне. Это значит, что я слишком нервен. Надо избегать того, что волнует.

Дедушке восемьдесят лет. Он здоров, хорошо видит и слышит, но всегда тщательно соблюдает правила физической и психической гигиены.

Людмиле Игнатьевне очень обидно, но она знает, что дедушку не переспоришь. Когда замешана в дело его гигиена, он тверд, как скала.

Кстати, в передней звонок, дети прислушиваются: если отчим, надо подтянуться. Нет, это только Рита, старшая сестра, которую они еще сегодня не видели.

— Как ты причесана? — кричит Жоржик в темноту передней, и, оборачиваясь к дедушке, продолжает:

— Вчера у нее были колбасики вокруг ушей и она ходила так.

Он прошелся, вытянув шею вперед, с неподвижной, слегка поникшей головой.

Братья ценили в своей сестре «девицу с перцем», пленяясь причудливыми полетами ее фантазии в костюмах и прическе, которую она умела так разнообразить, что лицо ее казалось всегда новым.

Рита вошла, привычная к общему вниманию, так «просто», как на сцене вошла бы девушка, вернувшаяся домой обедать. Ее нельзя было назвать красивой, но что-то дерзко спокойное, вызывающе равнодушное было в ее высокой, стремящейся вперед фигуре. Оригинальный разрез глаз, длинных, суженых, серых с яркими огненными крапинками привлекал тревожное внимание.

— Сегодня она опять иначе, — кричит Жоржик.

Мягкие рассыпающиеся волосы Риты, свернутые на затылке, обрамляли лоб двумя волнистыми прядями. И ходила она сегодня иначе. Слегка покачиваясь, с откинутой назад головой. Конечно, было бы красиво при этом держать белую лилию в правой руке… Но таких тайных желаний Рита выражать не решалась. Ей 19 лет, но она хотела бы казаться еще моложе.

Игнорируя шумные приветствия братьев, она кивнула кузену, поцеловала дедушку, все с той же искусственной грацией, которая казалась бы вполне естественной на сцене. Вся эта грация, однако, быстро исчезла, когда она взглянула на полунакрытый стол. Она самым прозаическим образом пожала плечами.

— Как, вы не обедали? Да о чем же вы думаете, господа? Скоро придут за вундеркиндами, а они сидят с немытыми носами.

Людмила Игнатьевна отвечает молчаливым жестом, исполненным трагизма. В предчувствии дальнейшего, Олимпиада поспешно ретируется.

— Стол не накрыт, — говорит Жоржик. В его глазах вспыхивают огоньки удовольствия. — Но на крыше сидит кошка и облизывает свою лапку…

— Это из Марго, дедушка.

— Что это значит? — спросил старик, угадывая развлечение.

— А то, что кошка утащила курицу.

Эффект полный. Дедушка сыт и, беззаботно смеется, Людмила Игнатьевна прикладывает пальцы к вискам.

— Что же будет есть Георг?

Потом, неожиданно, со спокойствием отчаяния, прибавляет:

— В конце концов мне все равно, я умываю руки.

— Олимп, подай полотенце, — кричит Жорж.

— Убирайся со своим остроумием! Что я могу сделать? С утра у меня мигрень, а эта женщина (жест в сторону ушедшей), как только узнала, что сегодня концерт, — кончено. На кухне все вверх дном. Она враг дома, настоящий враг… Я бессильна… (голос возвышается). Пусть она уходит, сейчас, сию минуту, с ней ни одна прислуга жить не хочет.

— Все-таки надо, чтобы дети пообедали. — Голос дочери звучит строго, выражение лица покровительственное. — Олимпиада, зачем вы так опаздываете?

— А я чем виновата? Бегала за другой курицей, а потом Марк не позволял накрывать. Да вас и барина до сих пор дома не было, — доносится откуда-то голос Олимпиады.

— Но мы здесь, а обеда нет.

— Отец вернулся с тобой? — спросила Людмила Игнатьевна.

— Да, мы пришли вместе с Георгием Константиновичем.

Как всегда, она подчеркивает, что не желает называть отчима отцом. Вместе с нею будируют и мальчики. Людмила Игнатьевна огорчена, что дети чуждаются ее второго мужа. Но они страшно упорны. Резвые мальчики при отчиме становятся угловатыми и с некоторым усилием принуждают себя разговаривать с ним, с ним, человеком таким вежливым и бесконечно мягким. А Рита? В ее голосе чуткий слух матери подметил новую нотку, которую она приписывала еще более обострившейся враждебности. Конечно, Рита больше всех пострадала от этого брака, так как, по своему малодушию, Людмила Игнатьевна отослала дочь на несколько лет к тетке в Москву. Но неужели нужно так долго помнить обиду? Людмила Игнатьевна кидает на дочь робкий взгляд, но у той лицо спокойно. Однако, мать все-таки чувствует что-то такое, в чем не может дать себе ясный отчет. Иногда что-то кольнет внутри, что-то больно ударит по сердцу, и останется там ощущение смутной тоски, вот как сейчас.

Она подошла к Рите, взяла ее голову, заглянула в продолговатые серые глаза с яркими крапинками и поцеловала красные губы.

— Вот нежности! — воскликнул Жоржик, стыдливо отворачиваясь.

Рита возвратила поцелуй, но в лице ее вдруг мелькнуло выражение усталости, самой настоящей нервной усталости, которую так странно было видеть в этом юном существе. Усилием воли она освободилась от нее.

— Что же обед?

— Обед подается, — величественно провозглашает Олимпиада, входя с суповой миской.

Аккуратно к этому моменту появляется из своего кабинета хозяин дома. Слегка согнутый, с белыми тонкими руками, с узким срезанным подбородком, Георгий Константинович весь — вежливость и внимание. Его таинственные глаза смотрят ласково и капризно, как у балованных детей. Движения его мягки; он точно извиняется постоянно за несовершенства не только свои, но и всего человечества, как и подобает поэту. Хотя он служил в археографической комиссии, но писал стихи и печатал их под псевдонимом. Он предупредительно здоровается с дедушкой и спрашивает, как его здоровье. Но старик недоволен; пожимая белую барски-выхоленную руку, он теряет часть своей жизнерадостности. Что за манера спрашивать вечно о здоровье! Как будто не видит, что человек здоров. На лице Людмилы Игнатьевны появляется отпечаток виновности. Она вспоминает о похищенной курице, она не уверена в обеде. Дети также начинают сознавать свои несовершенства. И никто не умеет объяснить себе, отчего так стесняет всех этот человек, исполненный предупредительности и благожелательности.

II

— Дети, за стол!

При муже Людмила Игнатьевна старается говорить с детьми строго. Но у детей свои обычаи, от которых они не отступают. Они являются к столу с книгами. Стаканы служат подставками для книг, столовыми ножами разрезываются страницы, и вместе с супом Марк и Жоржик усердно поглощают свою духовную пищу. Столовая во время обеда превращается в кабинет для чтения.

Георгий Константинович, элегантно одетый, старается не замечать детей. Он занят обедом и, как всякое дело, которое он делает, он делает и это хорошо. Его шелковистые усы Kaiser Wilhelm мерно поднимаются в такт движению челюстей. Он показывает наглядно, как надо есть, как держать себя за столом, и очень редко делает замечания.

— Дети опять с книгами, — стараясь быть строгой, говорит Людмила Игнатьевна. — Марк, еще вчера ты дал мне честное слово… Я решительно запрещаю…

— И это вредно, — прибавляет дедушка. — Кровь приливает к голове, а между тем, во время еды, она должна приливать к желудку.

Это не убеждает любителей чтения.

— Дети, — раздражается дедушка, — это непослушание. Ваш отец никогда так не делал.

Но результаты те же. Тогда Людмила Игнатьевна принимает решительные меры: выхватывает книгу и швыряет ее в угол.

— Это — неуважение к печатному слову, — говорит Марк, улыбаясь. — И ты забыла, мамуся, что нельзя расстраивать вундеркинда перед концертом.

— Ради Бога, хоть сегодня, в такой день…

— Какой же сегодня день? — наивно спрашивает Жоржик. — Такой же, как всегда. После пятницы суббота, да еще солнце заходит немножко позже вчерашнего.

— Да еще, — замечает Рита, — за эти 24 часа ты поглупел соответственно.

— Жорж, передай мне NaCl.

— Это еще что? — спросила Людмила Игнатьевна.

Марк сделал чуть заметное, презрительное движение губами.

— Это — химическая формула соли.

— Ужасна, эта химия. Ведь ты обжег палец.

В душе Людмила Игнатьевна восхищалась своими детьми и только как «мать» не решалась хвалить их.

— Счастливый Марк, — вздыхает Жоржик, — у него переходный возраст, так его никто не трогает.

Людмила Игнатьевна краснеет. Действительно, из-за этого комически звучащего переходного возраста, Марку все спускается.

— Хорошо, если бы во время концерта, — неожиданно для себя подумал вслух Марк, и глаза его мечтательно померкли, — вдруг свалилась люстра.

Все засмеялись, и Георгий Константинович снисходительно спросил:

— Откуда у тебя такие антисоциальные фантазии?

Марк сконфузился и, рассердившись от этого конфуза, решил держать себя независимо.

— Хорошо было бы! Случился бы скандал, и о нас бы заговорили во всех газетах.

— Ты жаждешь славы! Не лучше ли завоевать ее иначе?

Марк знает, что ему придется парировать удары, и все больше закореневает в упорстве.

— Иначе нельзя. Мало ли есть на свете вундеркиндов? Да мы и не из первых. И хорош вундеркинд в 14 лет! Нашли, чем удивить. Вот люстра, — это другое дело.

— А пока что, ешь мясо.

Марк отказывается от мяса. Он хочет третьего — битых сливок с каштанами. Длинная пауза между блюдами утомляет. Появляется раздражение у ожидающих к тем, которые еще только сбивают сливки там, на кухне. Чтобы разрядить электричество, Георгий Константинович заводит разговор со студентом об университетских делах. Но Афанасий Иванович реагирует плохо. Университет его мало интересует. Георгий Константинович пробует заговорить об оккультизме, которым увлекается студент. Но тут дело выходит уже совсем плохо. Афанасий Иванович заминается и почти не отвечает. Появляется, наконец, Олимпиада, неизменно сопровождаемая Фимой. Всей своей фигурой Олимпиада свидетельствует, что только из великодушия она не швыряет на стол блюдо с каштанами.

— Знаешь, почему ты такая злая? — говорит Жоржик. — Потому что твое имя состоит из «Олимп» и «ада». А все боги на Олимпе стали чертенятами.

Олимп никогда не сердится на своего молочного сына. Она удаляется даже с проблесками улыбки на лице. Фимочка остается и внимательно следит глазами за каждой тарелкой сливок с каштанами.

— Девочка также хочет сладенького. — Людмила Игнатьевна, улыбаясь, берет ребенка на колени и кормит его своей ложкой.

Скоро восемь часов. Рита считает необходимым вмешаться.

— Вундеркинды, живо, одевайтесь!

Оба ни с места.

— Марк, Жоржик!

— Ведь мы во втором отделении.

Но с сестрой плохие шутки. Она хватает за плечи одного, потом другого и выталкивает из-за стола. Марк покоряется, — он уже начинает проникаться важностью приближающегося момента. Но Жоржик наполняет зал криками протеста. Сначала он не хочет мыться, и говорит об этом все время, пока моется; потом отказывается надевать свой обычный костюм. Вместо длинных чулок он требует носки и штиблеты, а главное, непременно настоящие брюки вместо коротких детских панталончиков.

— Мне это обещали еще на первый концерт. Раз меня уже надули. Теперь я не хочу.

— Брюк нет, — кричит Рита, — ты понимаешь, — нет! Это идиотство требовать того, чего нет.

— Она мне давала честное слово.

Людмила Игнатьевна находит своевременным появиться с неоконченной прической в стиле индейского вождя. Поднятые на макушке волосы перехвачены шнурочком и спускаются на плечи жиденькой белокурой гривой. Ловко оперируя горячими щипцами, она упрашивает Жоржика:

— Ну, Жоржик, мой дорогой, мой милый мальчик, в последний раз… Я не виновата, понимаешь, портной…

— Ай, как стыдно, — вмешивается дедушка.

— Да, да, — перебивает его Жоржик, — ты скажешь, что мой отец никогда так не делал. Но если бы отцу обещали штаны, то и он не стал бы терпеть. За экзамены, вообще, мне обещали телефон, за гармонию в консерватории — аквариум, потом Цепелина… И мало ли еще что мне обещали.

Пока он вспоминает свои обиды, Олимпиада быстро одевает своего любимца.

— Ты глуп, — со спокойным величием замечает Марк, уже облеченный в курточку и черные чулки, — какие же мы будем вундеркинды, если нас оденут, как взрослых.

Людмила Игнатьевна спешит уйти, — у нее свои заботы: ей надо загладить на лице следы, оставленные неумолимым временем. В ней всегда живет наивная уверенность, что самый проницательный взор не заметит этих исправлений.

Рита также уходит к себе. Хаотический беспорядок в ее комнате не смущает хозяйку. Перевернув все вверх дном, она находит то, что ей нужно, и через несколько минут готова. Раздается давно ожидаемый звонок.

Руки Марка немного дрожат, матовое лицо оживлено румянцем. Жоржик не обнаруживает признаков волнения.

— Рита, — кричит он из передней, — это Дуванчик приехал.

— Здорово, брат, — говорит студент-технолог Дуванов, русский, здоровенный богатырь купеческого типа, — конечно, у вас не готовы?

— Я готов, — отвечает Георгий Константинович, появляясь из дверей кабинета, как всегда, элегантный. — А вот артистов, кажется, еще причесать надо.

Он показывает на лохматую голову Жоржика.

— Иди, иди, я подожду, — говорит Дуванов, присаживаясь.

Дуванов влюблен в Риту, влюблен весело, со всей радостью юности. Он по-товарищески жмет ей руку, иногда вздохнет, после вздоха улыбнется и всегда прямо смотрит ей в глаза. Георгий Константинович вежлив с гостем до высочайшей степени своей вежливости. Дуванов чувствует к нему за это вражду, раздражается, хотел бы сказать что-нибудь ядовито остроумное и в то же время находит, что это глупо; рука невольно тянется к вихрам от смущения. Почему присутствие «этого» раздражает? Окончательно рассердившись, он отходит к окну, но боится, что и это покажется странным. Он садится в кресло, берет газету и закрывается ею.

— Это, кажется, третьеводняшний номер, — замечает Георгий Константинович.

Дуванов окончательно подавлен. К счастью, входит Исторов.

— А, Афанасий Иванович, мое почтение!

Исторов не любит своего имени. Когда-то, в дни юности, соответствие между его внешностью и именем даже причиняло ему страдания, вызывало насмешки товарищей гимназистов. Впрочем, и теперь невзыскательные насчет остроумия студенты упражнялись в том же роде.

— Как идет оккультное дело? — спросил Дуванов, обрадовавшийся возможности бросить старую газету.

Исторову неприятно было говорить с непосвященными об оккультизме.

— Ничего, хорошо.

— Вертишь столы?

— Столы? — удивленно спрашивает Афанасий Иванович. — Разве мы занимаемся спиритизмом?

— Они смотрят на кончики своих носов, — вмешивается Жоржик, — и дышат одной ноздрею. Правда?

— Правда, — серьезно отвечает Исторов.

Жоржик от удивления открывает рот.

Входит Рита, окутанная в газ и блестки. Она окидывает всех властным взглядом длинных серых глаз, в которых чувствуется холод преждевременно созревшей усталой души.

— Дуванчик, здравствуйте!

Дуванов срывается с места, предупредительно берет узенькую руку, такую вялую, теплую, и горячо, хоть осторожно, сжимает ее в своей огромной красной руке. Он всматривается в бледное лицо. Что-то новое есть в нем. Что-то важное и чужое. Порыв ревности холодит его душу. Он давно уже перестал смотреть на Риту, как на чужую. В своих мечтах он представлял себе ее своей женой. Но в эту минуту в нем поднялась какая-то тревога…

И Афанасий Иванович любуется кузиной, но взгляд его наблюдающий, холодный. Он также видит перемену

Из глубины кожаного кресла, сидя в удобной позе, чуть-чуть насмешливо смотрит на всех Георгий Константинович.

— Можно ехать? — спрашивает Дуванов.

— Кажется, можно, — отвечает Рита. — Я употребила энергичные меры.

— Конечно, во всем виноват Олимп!

Дуванов любит все в этом доме, кроме, впрочем, хозяина. Эти избалованные, прежде времени развитые мальчишки кажутся ему уже братьями; наглость Олимпа поражает его, как и всех; он даже готов обожать Фимочку, чтобы только понравиться мамусе, которую считает лучшей женщиной в мире.

Появляется Марк — настоящий эстрадный гений. Все на нем шикарно. Большой откладной воротничок снежной белизны и синий бант, повязанный с искусственной небрежностью, сильно уменьшают его возраст. Со вторым вундеркиндом дело обстоит не так благополучно: костюм Жоржика измят, концы банта торчат, а воротничок, несмотря на усиленные старания Олимпа, беспрестанно съезжает на сторону. Щуря огромные глаза, кусая красные губы, он прячется за брата, так как стыдится детской куртки и своих длинных ног в черных чулках.

В передней, во время суеты, Марк делает вид, что вспомнил о чем-то важном и неожиданно обращается к деду:

— Дедушка, я забыл: дай денег.

Дед машинально вынимает кошелек.

— Сколько тебе?

— Да сколько-нибудь, на извозчика.

— Ты — жулик, ведь у нас карета, — шепчет ему Жоржик.

Но Марк уже получил. Улыбаясь, он прячет деньги в карман.

— Ничего, это будет мне на бертолетовую соль.

— Вот какой! — говорит Жорж.

Как истинный бессребреник, он восхищается ловкостью брата совершенно бескорыстно.

Уже все одеты. В переднюю доносится крик Людмилы Игнатьевны.

— Господа, а я… подождите меня.

Мягко улыбаясь, Дуванов глядит на Риту. Мамуся, большая мотовка, истратилась к концу месяца и теперь находится в периоде яростной экономии. Конечно, он повезет ее.

— Рита, ты идешь со мной, — говорит Георгий Константинович, который все время держался в стороне.

Он, как всегда, изящно небрежен и немногословен. Его серые, капризно-женские глаза прикованы к лицу Риты. Рита молчит, окидывая всех властными глазами. На лице ее опять появляется новое выражение. Дуванов чувствует его и с нетерпением ждет ответа. Чувство антипатии к Георгию Константиновичу вырастает до огромных размеров.

— Рита, ведь ты хотела… — настаивает Скадовский.

— Я так легко одета, — говорит девушка…

В тоне ее что-то вызывающе-капризное.

— У меня купе, я нарочно взял.

Голос Георгия Константиновича, всегда ровный, теперь выражал некоторое волнение.

Рита стояла высокая, гибкая, с красными губами и необыкновенными длинными глазами.

Чутко прислушивающийся Исторов улыбнулся. Дуванов заторопил детей, даже забывая о Людмиле Игнатьевне.

— Ну, господа, ехать, так ехать, — сказал он сердито, — ведь нам еще за Райской надо. Сначала отвезем детей и Риту Николаевну…

— Нет, Рита едет со мной, — говорит Георгий Константинович.

В голосе его звучит металлическая нотка.

Молчание. Исторов смотрит на кузину враждебно. Он не доверяет ей, хотя она никогда не требовала его доверия; подозревает в чем-то, хотя не имеет для этого никаких оснований. Он чувствует себя почему-то оскорбленным. На лице девушки неопределенная усмешка. Она говорит совсем просто:

— Дайте мне пальто, Дуванчик, и едем.

У Дуванова ноздри раздулись от торжества. Он поспешно одевает девушку, закрывая ее от Георгия Константиновича, точно боится, что последний отнимет ее.

Уже в дверях Рита кричит:

— Мы уехали, Муся. Тебя повезет Георгий Константинович.

Молодежь шумно сбегает с лестницы. Дед спускается за ними.

В квартире становится тихо. Георгий Константинович идет, грызя ногти. Он это позволяет себе только наедине. Он ждет, а у Людмилы Игнатьевны, как назло, дело не спорится сегодня.

Он шагает по кабинету раздраженный. Из спальни несутся оправдания Людмилы Игнатьевны, которых он совсем не слышит да и не хочет слышать. А Людмила Игнатьевна дрожащей, но осторожной рукой, проводит тонкую полоску бровей над беспокойно блестящими глазами.

III

Всю дорогу Георгий Константинович молчит в своем двухместном купе, довольно опрятном для наемного экипажа. Он никогда не спорит, не пикируется. Он только молчит, когда недоволен. Но Людмила Игнатьевна, предпочитавшая бурю и натиск мертвому штилю, чувствовала себя глубоко несчастной. Она никак не могла понять, зачем сердиться из-за такой пустяшной неаккуратности. Ведь благотворительные концерты всегда начинаются поздно. Но, увы! Широкая лестница концертного зала была пуста, сверху доносились звуки рояля, а с площадки смотрел на них Дуванов с бантиком распорядителя на груди.

— Вот парикмахерская морда, — бормотал он, искоса поглядывая на Георгия Константиновича, спокойно поднимавшегося по мраморным ступеням, в то время, как худенькая мамуся, с виноватым лицом, на котором выделялись наивно подрисованные брови, путалась в шлейфе темно-синего платья.

«Вот, бедненькая, обожает такого идола», — подумал он и, любезно улыбаясь, подал руку Людмиле Игнатьевне.

Исполнительская была полна. Высокий бас с кадыком, выступавший теперь только на благотворительных концертах, делил свое внимание между коньяком и роялем. Он то выпивал рюмочку, то подходил к инструменту и, ударяя мизинцем по клавишам, тянул свою ноту. Молоденькая артистка постукивала пальцами по коленям. От нее распространялся запах валериановых капель. В углу сидела трепещущая скрипачка с холодными пальцами, отказывающимися держать смычок.

— Нет, мама, я не выйду, — шептала она сидевшей рядом матери. — Мне сделается дурно… я заплачу… я не могу…

— Перемогись, дитя, ведь это необходимо…

Людмила Игнатьевна растерянно искала глазами детей. Но их заслоняла сильно декольтированная толстая певица. Она горячо бросилась приветствовать счастливую мать. Ведь она уже имела удовольствие слышать этих очаровательных малюток.

Марк горел от стыда, а Жоржик весь раздулся от сдерживаемого смеха. Хороши малютки!

Певица, уже при встрече душившая детей своими объятиями, теперь снова набросилась на них. Марк отделался счастливо, а Жоржик жаловался потом, что она отдавила ему нос пуговицей.

В уголке, вдали от всех, сидела худая дама в шелковом платье со стеклярусом, принадлежавшим ее богатой сестре; она боялась, как бы не заметили, что лиф широк, а юбка коротка. Возле нее стоял восьмилетний сын, Илья Бухштейн, выдающийся виолончелист. Он усердно истреблял все угощения, которыми его кормили студенты со значками. Мать сердито шептала ему:

— Не ешь так много… Руки замажешь и тебе скоро захочется спать.

Илья слушал и ел.

Людмила Игнатьевна приветливо поклонилась матери, которая заботливо прятала свои исколотые иголкой руки.

— И ваш играет сегодня? — спросила она, ласково погладив жесткие кудри мальчика. — Дети, вы уже поздоровались?

Да, дети уже поздоровались, но теперь не до разговоров: скоро их выпустят. Марк загадывает, будут ли овации. В аплодисментах он не сомневается. Вообще, он не любит играть в одном концерте с Бухштейном. Когда участвует этот гений, все овации достаются ему. Жоржик же совсем недоволен своим талантом, вследствие которого ему приходится публично показывать на эстраде свои длинные журавлиные ноги, да еще в этих противных чулках. Если бы это зависело от него, он никогда не играл бы перед публикой. Приходилось утешаться тортом, которым распорядители кормили маленьких артистов. Раздался звонок, студент увел арфистку. Скрипачка вскочила, сжала руки и решительно сказала:

— Мама, пойдем, я не могу!..

Мать с убитым лицом, не говоря ни слова, уложила скрипку в футляр, накинула боа на голые плечи дочери, и обе, молча поклонившись, ушли из исполнительской.

— Робость самый опасный враг артистов, — сказала певица.

Арфистка вернулась. Дети поняли, что пришло их время. Покорно положили они недоеденные груши на свои тарелки. Распорядитель взял Марка за правую руку, Жоржика за левую и повел их в зал. Людмила Игнатьевна следовала за ними. В залу она не вошла, но осталась перед закрытой дверью; приложив руки к сильно бьющемуся сердцу, стала слушать. Она услышала аплодисменты, которыми приветствовали ее мальчиков, перекрестилась и вернулась в исполнительскую.

— Даже сюда слышно было, как принимали ваших деточек, — сказала худая дама с глубоким вздохом, — ты слышал, Илья?

Конечно, Илья слышал, но он мало интересовался даже собственными аплодисментами. Наполнив желудок сладостями, он теперь сидел неподвижно, прислонившись к своей виолончели. Болезненный и слабый, он привык рано ложиться спать. С трудом удерживался от зевоты.

Скорей бы эти русские дети кончили играть. Тогда он исполнит свои номера и будет сладко спать, на мягких подушках кареты, прислонившись к матери.

Но русские дети играли долго. Им хлопали много, заставляли повторять. Марк, констатировавший овацию, непринужденно кланялся, отступая спиной, как настоящий эстрадный вундеркинд. Зато Жоржик возбуждал в зале общую веселость. И, действительно, он имел смешной вид, этот широкоротый длинноногий птенец, нелепо вытягивавший шею и наступавший брату на пятки. Даже во время игры, чудесно выполняя какой-нибудь трудный хроматический пассаж, он вдруг неожиданно высовывал кончик языка. Публика принимала его так горячо, что гладкий лоб изящного Марка даже слегка омрачился.

Людмила Игнатьевна вся светилась радостью, когда дети, наконец, вернулись к ней и смущенно стали по обеим сторонам ее кресла. Желая выразить кому-нибудь свои добрые чувства, она сказала худой даме:

— Теперь ваш Илья… Он — гениальный мальчик.

Маленький Бухштейн был, действительно, необыкновенным артистом. Он был одарен способностью бессознательного творчества. Его младенчески простая душа умела будить души взрослых, открывала неведомые красоты чистейшей поэзии. Ничего не зная сам, он учил тех, кто знал много. Даже в исполнительской приотворили дверь и замерли, прислушиваясь к тягучим звукам виолончели. Нельзя было поверить, что эти звуки творит восьмилетний чародей, который еще сам не может поднять своего инструмента.

— Закройте дверь, сквозит, — сердито сказал бас.

— Дверь закрыли, но шум возгласов и аплодисментов проник и через дверь. Марку это было неприятно, и он не совсем искренно поздравлял Илью, когда тот возвратился неуклюжий и раскрасневшийся. Вслед за ним появились поклонники, не успевшие докончить своих похвал. Пришли Рита, Дуванов и Георгий Константинович. Даже последний нашел возможным похвалить мальчика. Людмила Игнатьевна искренно радовалась успеху Ильи. Она гладила его жесткие волосы и предсказывала великую будущность. Когда же мать его, робкая душа которой упивалась этими похвалами, пробормотала что-то о маленьких пианистах, мамуся только рукой махнула.

— Милая, таких, как мы, много, а ваш — единственный.

Худая дама радостно улыбалась, улыбались Исторов и Дуванов, впитывая доброту мамуси.

Любовь Дуванова к Рите возрастала от общения с ее матерью.

— Что за благодатная душа ваша мамуся, — сказал он, любуясь светящимся благожелательностью лицом Людмилы Игнатьевны, — какое тепло вокруг нее!

— Мамуся… моя муся чудесная, — ответила Рита.

Но голос ее странно дрогнул. Она опустила глаза, в которых блеснуло что-то неуловимое. Теплая волна вдруг пробилась сквозь броню фальши, которую она привыкла надевать при людях.

Дуванов заметил это с чуткостью влюбленного. Его глаза блеснули, он близко наклонился к девушке и прошептал неожиданно для самого себя:

— Ведь она будет и моя мамуся — да?

Но Рита сразу стала опять чужой, далекой. Тепло исчезло так же внезапно, как и появилось. Глаза стали опять безучастно усталые.

— Вы, Костенька, ребенок, — покровительственно сказала она.

Дуванов обиделся и захохотал, хотя ему вовсе не хотелось смеяться.

— Старушка, — сказал он, — а сколько вам лет?

— Разве летами измеряется возраст души. — Она устало вздохнула. — Мне 19, вам 24, но я завидую вашей юности.

Выходило немножко жеманно, немножко фальшиво, и вместе с тем в тоне звучала какая-то скрытая где-то глубоко правда.

Сторожа таскали по залу ряды гремящих стульев, стаскивая их на эстраду, где уже собрался оркестр,

Распорядители приглашали танцующих. К Дуванову подошли две его приятельницы курсистки, Зоя Гохцелер и Анина Вьюшина.

— Где же третья? — спросила Рита, здороваясь с девушками.

— Галька не ходит на балы… Она в монастырь собирается, — сказала толстая Зоя.

— Неужели? Я думала, она это оставит, — равнодушно бросила Рита и отошла, взяв под руку Скадовского.

— Отчего ты не поехала со мной, как мы условились? — спросил он, еще отравленный обидой.

Рита ответила ему прозрачным взглядом длинных глаз, в которых светилось торжество.

— Мне так хотелось.

И, тотчас же принимая вид благовоспитанной институтки, воскликнула:

— Посмотри, как это мило…

Маленький уголок гостиной был превращен в юрту, засыпанную снегом. Юный лапландец в звериной шкуре, протягивал им чашку с каким-то угощением.

Тут же, рядом, окруженная плетеной оградой весело выглядывала украинская хатка с вишневым цветущим деревом. Украинская молодежь уже отплясывала там гопака.

— Что говорил тебе Дуванов? — спросил Георгий Константинович, нисколько не интересуясь декорациями.

Ее глаза лукаво засияли.

— Ага, ты угадал, ты почувствовал… как это интересно…

— Шут гороховый! Его надо прогнать.

— Почему? Чувство имеет свои права.

— По-видимому, тебе сделали декларацию.

— Сделали.

— Дурак.

— Мне нравится, что ты со мной не употребляешь парламентских выражений. Так ближе к природе.

— Ты не должна с ним больше видеться.

— А кто мне запретит?

Они приближались к уголку Кавказа, с низенькими тахтами в коврах. Настоящий горец, с тонкой талией, перетянутый серебряным поясом, предложил им шербет и наргиле.

— Сядем, — сказала Рита, выбираясь из толпы. — Я буду угощаться, а ты мне ответь на вопрос.

Георгий Константинович мог есть только дома. Но он с удовольствием смотрел, как его дама уничтожала розовую душистую массу.

— Кто тебе запретит? — повторил он. — Да твоя собственная требовательность. Недавно я прочитал у одного француза. Я дам тебе эту книгу. Он делит людей на «я» и не «я». Все не я — варвары. Если они не способны откликаться на мои переживания, если они мещански посредственны… их пляски без грации… нет ничего хуже мещанского интеллигента. Это или вырожденцы, или недоросли революции, или шпионы… Эти самые умные. Общение с такими оскорбительно для избранных. Ты — избранная. Твоя душа нарядна, и мне жаль, если она посереет в обществе варваров.

— Зато варвары просты… скоро клюют, — вдруг сказала Рита. — Один какой-нибудь взгляд, показывающий мою честную душу, и он уже насторожился. Второй взгляд долгий, глубокий, чистый — и он уже готов… Не надо расходовать ни лебединой шеи, ни стройной лилейной руки, ни непокорного локона…

— Я с тобой говорю серьезно.

Она улыбнулась, подняла голову, встала и пошла вперед, выбираясь из зала, где строились пары для контрданса. Когда Георгий Константинович догнал ее, она заметила, что на его лице появилась маска обычной вежливости. К ним подходила, пробираясь между стульями, Людмила Игнатьевна с вундеркиндами. Кроткие черты ее сияли, выражая застенчивую гордость. За нею шел Дуванов.

— Вы останетесь, а я уйду с детьми: они устали.

— Хорошо, я провожу тебя, — с готовностью сказал Скадовский.

— Нет, нет, оставайся, ты еще потанцуешь.

Ей было приятно считать его молодым, и он, действительно, был двумя годами моложе ее.

— Меня проводит Константин Петрович.

— О, с удовольствием, — сказал Дуванов без всякого удовольствия. Но свой гнев он перенес на выхоленные усы Георгия Константиновича. «Наверное, этот господин модерн спит в наусниках».

— Бедный Дуванчнк, — смеясь, сказала ему Рита. — Я зато потом с вами потанцую.

— Ты не будешь с ним танцевать, — сказал Георгий Константинович, снимая маску предупредительной готовности.

— Вы слишком требовательны, милостивый государь.

— Надо всегда требовать, тогда дают. А если давать, то начинают требовать.

— Я сама из требующих.

— Разве я не даю тебе?

— Что? — Она жадно вглядывалась в его лицо своими длинными восточными глазами одалиски. Большие красные губы слишком ярко, почти некрасиво, выделялись на бледном, узком лице.

— Ты сейчас Соломея, — сказал он вместо ответа. — Что-то южное, жуткое есть в тебе… А тогда, на вечере, ты была Дездемона, белая, кроткая лилия… Кем обернешься ты завтра? Тебя воспел бы Соломон в Песне Песен…

— Будь Соломоном.

Он задумался, прижимая к себе ее тонкую руку.

— Уста твои — лепестки ядовитого цветка, глаза — острее алмаза в перламутре, и сердце мое разбивается, как стекло, под их режущим блеском.

Он чувствовал легкую дрожь, и она передалась Рите.

— Лепестки ядовитые, — задумчиво прошептала она. — Дездемона умерла не своей смертью… А Соломея? Хорошо, если ее действительно убил Ирод… А если она состарилась и умерла, как все… Это некрасиво.

— Ты не будешь танцевать с ним? — настаивал Скадовский, близко наклоняясь к ней.

— Сделай так, чтобы я не захотела. Я не могу отказаться от того, чего хочу… Клевещи на него, выдумай что-нибудь про него, пусть он мне станет скучным, противным…

— И ты сейчас же предашь своего друга?

— Конечно.

— А у него курносый нос.

— Курносый нос? Недурное выражение для литератора.

— У него вихры, как старая швабра.

— Нет, это не то.

— А он на содержании. Его содержит «партия».

— Так что же?

— Он живет в квартире, за которую платит Анина.

— Так это же… он — бедный.

— А может быть он шпион?

— Ну, вы теряетесь в вашей злобе и говорите глупости.

— У него грязные руки. Он никогда не моется… У него какая-то подозрительная болезнь…

— Правда? Ты это знаешь?

Но Скадовский почувствовал, что зашел слишком далеко, что солгал без обдуманного намерения, и ему стало неловко, когда он увидел подходящего Дуванова.

Дуванов шел в компании. Толстая, некрасивая Зоя Гохцелер подпрыгивала, уцепившись за его руку, а рядом с Исторовым шла легкая, стройная, изящно-фарфоровая Анина.

— А я все-таки с ним буду танцевать, — упрямо сказала Рита.

Но Георгий Константинович не противоречил. Весь ласка, весь внимание, он радушно приветствовал молодежь и просил остаться с ним, пока его стрекоза будет прыгать. Ему захотелось быть добрым, обаятельно добрым. Но Зоя, угловатая, несмотря на свою полноту, вовсе не желала занимать этого буржуя. Не выпуская руки Исторова, она проговорила недовольным тоном: «Нет, нам надо», — и увлекла за собою своего кавалера.

Анина, мягкая, деликатная, чуткая душа которой вся светилась на ее задумчивом лице, села возле Скадовского, хотя также не чувствовала к нему особенной симпатии.

Георгий Константинович относился с необыкновенным участием к молодежи. Он так сочувствовал бедной Гальке, душа которой устала бороться и ищет отдыха в монастыре.

Неужели нельзя спасти бедняжку? Многострадальная русская молодежь дошла до такого отчаяния, что даже монастырь представляется ей отдыхом.

Анина отвечала лишь столько, сколько нужно, чтобы не обидеть собеседника. Деликатная до щепетильности, она все-таки не могла говорить с этим чужим ей человеком о том, что волновало глубоко интимные стороны души.

— Жалко молодежь, ей страшно тяжело живется. Для нее нет путей. Раньше у нее были светочи идеалов…

Его взоры и движения были так мягки, как будто он извинялся не только за свои недостатки, но и за грехи всей русской молодежи. Анине вспомнилось, как недавно Дуванов, пародируя манеру Скадовского, говорил: «Не мешает ли вам моя тень? Мне кажется, она слишком неосторожно легла возле вашего стула. Не беспокоит ли вас колебание воздуха, производимое моим дыханием». Она сдержала улыбку и ответила серьезно:

— Слишком много голодающих среди молодежи. Вот Зоя, например… Она дочь захолустного аптекаря, который посылает ей 8 рублей в месяц. Она обедает за 7 копеек. Получает чашку бульона и стакан молока и очень довольна, потому что может есть хлеба сколько угодно.

— Вот бедная!

— Но и это, кажется, бесполезно. Она не внесла платы за учение и будет уволена.

— Вот никогда не подумал бы этого о Зое. Она всегда такая румяная, веселая. Конечно, невозможно допустить, чтобы ее уволили.

Он вынул бумажник, поспешно достал деньги и передал Анине.

— Я очень вам благодарен, что вы мне сказали. А вон и моя стрекоза кажется оттанцевала.

Рита шла с Дувановым, рядом с ним шел студент, которого Дуванов называл товарищ Андрей. Их серьезные, взволнованные лица противоречили настроению зала.

— О чем вы? — спросила Анина.

— Да вот, — отвечала равнодушно Рита, — товарищ Андрей не может простить Гальке: как смеет современная девица идти в монастырь.

— Довольно об этом, — сказал Дуванов Андрею. — Она завтра у меня будет. Приходите и говорите с нею.

— И я приду, — живо сказала Рита. — Это любопытно.

— Любопытно? — язвительно передразнил Андрей и отошел.

— Рита, пойдем, уже поздно.

— Пожалуй, идем.

Распрощались. Дуванов отвесил официальный поклон, но сохранил непреклонность во взоре.

Анина разжала руку, в которой лежала двадцатипятирублевая бумажка.

— Это для Зои. Зоя, пойди сюда.

— Хорошо, что он хотя оплатил сейчас. Мне было обидно, что ты с ним сидела, — сказал Дуванов.

— Ты, кажется, с него содрала что-то, — спросила Зоя, подходя.

— Это для тебя.

— Буржуй искупает свои грехи, — сказал Дуванов.

— Он дал потому, что ты красивая, — заявила Зоя. — Мне все равно. Я всегда беру, если можно содрать с буржуя…

— Он все-таки нам помог, — мягко сказала Анина.

Они разошлись, и теперь, как бывало уже не раз, не понимая друг друга.

IV

Дуванов жил в «палаццо» Анины, которое часто служило приютом для ее многочисленных товарищей. Палаццо помещалось на окраине, в большом старом доме и состояло из двух комнат с кухней. Эта маленькая квартирка имела удобство полной изолированности, с отдельной лестницей без швейцара и без постоянного наблюдения дворников. Здесь можно было и спрятать, что нужно, и спрятаться, кому нужно, и устроить маленькое собрание. Квартирка эта представляла нечто вроде общественного достояния.

Ею пользовались все, кому было нужно и не нужно. Никто не подозревал, что милая Аня, встречавшая всех приветливой улыбкой, тяготилась этой вечной сутолокой, невозможностью остаться одной, когда этого порой так хотелось. Иногда она мечтала хотя об одной ночи, проведенной в уединении. Ее удручали вечный беспорядок в комнате, измятая постель, затоптанные полы. Давно уже мечтала она о комнате, в которой она могла бы быть полной хозяйкой, о которой никто бы не знал, где не мог бы ее найти ни один «товарищ». Но она раздавала все свои деньги и не решалась тратить их на такую роскошь, как уединение. Раньше, когда кипела жизнь, эта сутолока захватывала и ее, она ее просто не замечала; теперь же, когда оставалась только сутолока, утратившая почти всякий смысл, это становилось мучительным. Сейчас Анина жила с подругой. У Дуванова гостил товарищ Гриша, жених Галины, приехавший с нею проститься; здесь же скрывался нелегальный Андрей, с которым раньше работали вместе. Счастливо проскочивший Дуванов мог жить на свободе: Андрей бежал из ссылки и опять собирался работать. Приятели, близко знавшие друг друга, теперь, после двух лет разлуки оба заметили какую-то выросшую между ними отчужденность, перемену, которую Андрей готов был назвать изменой своим убеждениям. Несколько дней, проведенные вместе, были мучительны для Дуванова. Из двух равных людей, двух товарищей неожиданно вышли теперь подсудимый и обвинитель. Хуже было, что Дуванов сам сознавал себя подсудимым, сердился, но не мог освободиться от странного сознания какой-то виновности. По всякому поводу у них возникали споры, мучительные для обоих, еще более запутывавшие отношения. Андрей возмущался «изменой» Гальки, но по странной причуде обратил свои гнев на Константина, который в деле Гальки чувствовал себя совершенно не виноватым.

— Нет, извини, ты виноват, — упорно твердил Андрей. — Ты молчал, ты оставался равнодушным…

Он никак не мог поверить, чтобы эта удивительная девушка, чтобы такой хороший партийный работник вдруг решилась бросить все ради какого-то призрака, какой-то нелепой утопии.

— Как ты мог молчать? Разве это не то же самое, как видеть утопающего и спокойно стоять на берегу…

— Нет, это совсем не то, — возражал Дуванов. — Ведь у нее шла своя внутренняя работа… Понимаешь, в глубине души совершился перелом.

— Ну так что же? Тем более ты должен был помочь ей. Но дело в том, что ты сам ослаб, сам изломался, утратил способность влиять. Ведь ты был сильный…

— Какая тут сила! — Дуванов махнул рукой. — Самому бы как-нибудь прожить.

— Настька, да что с тобой? Тебя подменили. Неужели все у вас тут такие? Чем вы живете? Ведь так недавно… Вспомни… Неужели ты забыл все прошлое?

— Прошлое дурака, которого обманул мерзавец. Как можешь ты, после всего, что мы пережили, говорить о прошлом без насмешки или проклятия?

— Это почему? — спокойно ответил Андрей. — Во мне ничего не изменилось. Были ошибки… Их нужно помнить и не повторять. Можно говорить о средствах, но цели те же. Разве то, что мы ненавидели, стало лучше? А то, что мы любили, стало менее дорогим?

— Ну, знаешь, тебя надо показывать, как редкое ископаемое.

— Это — увертка, а не ответ.

Константин молчал. Он предчувствовал неизбежность разрыва, но боялся его.

— Скажи просто, что ты изменился, — неумолимо продолжал Андрей, — что ты стал глубже, шире, многостороннее, что перед тобою раскрылись новые горизонты… Вообще наговори много красивых слов, которые принято говорит в таких случаях.

— Знаешь, что больно, а все бьешь по больному месту. Что же делать? Я не знаю, как это случилось, но у меня от прошлого осталось только чувство страшной угнетенности и мучительного стыда. Будто я, Константин Дуванов, сделал какую-то подлость и мне плюнули в лицо. И только этот стыд заполняет всю душу. Больше ничего, ничего! Ушло из души все сильное и ненависть, и любовь…

Андрей иронически улыбался.

— Когда взяли Степана, когда его судили и приговорили, — продолжал Дуванов, который уже не мог остановиться, — я страдал, я мучился, я физически изнемогал, харкал кровью, бредил, но не было сил ненавидеть…

— Ну, так ты ни к черту не годишься. Если бы так было со мной, я бы застрелился.

— У тебя нет личных переживаний…

— А, вот что…

— Да, мне хочется за что-нибудь зацепиться… В первое время я был в отчаянии… Подумай, ведь это ужас… Перед словом «партия» — я благоговел… И вдруг оказалось, что я — жалкая пешка в руках самого черта. Меня преследовала мысль, что мы все на него работаем, а он про себя издевается над нами. Да, тогда я готов был застрелиться…

— А пока что, ты благополучно двигал науку…

— Нет, перестань, зачем это… Это делалось машинально… Потом пришло другое… Загорелся светлый луч…

— Явилась некая дева…

— Да, явилась.

— Лавровишневые капли.

— Пусть так… Мне стало легче. Подумай: в беспросветной тьме — вдруг огонек…

— Райское видение.

Лицо Андрея стало злым.

— Вы — мягкотелые, — сказал он гневно. — Ничего у вас нет своего. У вас всегда была пустота в душе. Чем ее наполнить, — вам все равно. Хотя бы пустяками, — лишь бы там что-нибудь болталось.

В душе Дуванова также поднималась ненависть, но он сдерживался.

— Ты просто напускаешь на себя храбрость. Сидит и в тебе червячок…

Андрей только махнул рукой.

— Ты думаешь, великая доблесть бессмысленно долбить в одну точку. Повторять сказку про белого бычка. Я не могу этого… Кричите сколько вам угодно, я не поверю. Крик теперь никому не импонирует. Может быть, надо остановиться, свернуть в другую сторону… Смейся, пожалуй, но я не могу себе представить души, которая, пережив прошлое, осталась бы неизменной. Разве все, что совершилось, не прошло по тебе страшной тяжестью?

— Ты говорил о каком-то стыде, я его не испытываю, потому что иду вперед. А ты отстал и прячешься.

— Я ушел не из страха, — Дуванов вскочил и шагал по комнате, стараясь подавить все сильнее поднимавшуюся злобу. — Я устал стремиться к далекому неизвестному, устал жить без своего сегодня… Я перестал верить вашим святыням…

— Ну, а я иду, чтобы других заставить верить.

Они остановились друг против друга, эти два близкие человека, когда-то братски делившие удары жизни, а теперь охваченные взаимной ненавистью.

— Сам-то ты веришь? — спросил Дуванов.

Андрей опустил глаза и отвернулся.

— Это все равно, — сказал он. — Зачем копаться в каких-то глубинах? Пока враг не сражен, нужно вести борьбу.

Он опять посмотрел на Дуванова, и в его глазах теперь светилась сила.

Дуванов, который на мгновенье почувствовал себя победителем и уже готов был торжествовать, увидел, что ошибся. Но он все-таки сказал то, что ему хотелось, под первым впечатлением мгновенной слабости товарища.

— Ага, ты сам не веришь!.. Мне только этого и надо. Ты, конечно, не так глуп, чтобы верить… ну, а идешь так, по инерции. Это — твоя профессия. Ты упрямо доигрываешь свою роль при пустом зале. Ты играешь без пафоса, без любви… Без той любви, которая вдохновляла нас…

— Любви нет, но ненависть осталась. Я не понимаю жизни, если в ней нет борьбы. Без борьбы она слякоть…

Андрей говорил с такой убежденностью и силой, что Дуванов вдруг позавидовал товарищу. Почувствовал себя ничтожным и слабым. Он бессильно опустился на стул, низко склонил лицо и заплакал.

— Я жалкий раб, я — нищий, — говорил он, не скрывая слез. — Я завидую тебе. Ты — богач.

— Да брось ты, перестань, — говорил растерянно Андрей, разводя руками. — Ну, что за аргумент слезы! Вижу, что ты тоскуешь по старому, что ты только и жив этой тоской.

Дуванов успокоился, но не поднимал головы, стыдясь своей слабости.

— Это с тобой пройдет, пройдет, — утешал Андрей. — Ты еще к нам вернешься.

Нет, Дуванов чувствовал, что это не пройдет. Любовь, которая казалась ему раньше спасением, теперь будет мешать ему.

Андрей, привыкший властвовать, остро чувствовал свое бессилие. Ушел Константин, уходила Галька. Всегда настойчиво отстаивавший позиции, он решил действовать через Гришу, бывшего жениха Гальки. Он старался убедить его повлиять на свою невесту. Но тот решительно отказался.

— Я сторона заинтересованная, — заявил он. — Во мне будет говорить только эгоизм. Как мне знать — может быть, она меня послушает, а потом будет несчастна.

— Надо сохранить человека для дела и больше ни о чем не думать, — негодующе возражал Андрей.

— У меня другая точка зрения, — мягко улыбаясь, говорил Гриша. — Я не могу насиловать чужую волю.

Андрей презирал такую точку зрения и такие рассуждения. Не того ожидал он, возвращаясь сюда, рискуя каждую минуту жизнью во время побега. Он много читал и слышал про ужасы реакции, но издали не мог представить размеров опустошения, которое она несла с собой.

«Ну, что же, — думал он, — посмотрим на других».

Ареопаг собрался рано и оказался очень скромным по количеству. Галька предупредила, что ей придется сегодня же уехать, и потому к 7-ми часам все были уже в сборе. За чайным столом суетилась Зоя, всегда готовая исполнять роль Марфы. Анина, более склонная по своей природе быть Марией, все-таки помогала ей резать булку для бутербродов. Рита, как всегда, причудливо причесанная, но скромно одетая, явилась в сопровождении Исторова и сейчас же расположились на турецком диване, как бы желая показать, что пришли только смотреть и слушать, а не принимать участие в беседе.

Исторов уткнулся в какую-то книжку. Дуванов, нервный, подозревавший в каждом слове Андрея насмешку, избегал встречаться с ним взглядом и весь ушел в гостеприимство. К Рите он обращался с несколько утрированной любезностью, опасаясь, как бы Андрей не узнал в ней предмет его мечтаний. Но Андрей из всех присутствующих выдел только Гальку. Худенькая, нервная, с вьющимися волосами, небрежно поднятыми над широким лбом, она быстро ходила по комнате, кутаясь в теплый платок. На ее бледных щеках резко выделялись розовые пятна, темные глаза смотрели упрямо из-под наивных, высоко очерченных, бровей.

Андрей, несмотря на свое нетерпение, привык к правильным спорам в разных собраниях, где его часто избирали председателем. Ему и теперь хотелось установить какой-нибудь порядок беседы. Его раздражала Зоя, эта допотопная нигилистка, беспрестанно вставлявшая свои стереотипные фразы.

— Как это глупо, ни с того ни с сего бросить учиться, — воскликнула она сердито, разрезая колбасу. — С четвертого курса идти в монастырь. Я этого не понимаю. Бросить науку и предаться невежеству.

— Послушайте, Зоя, — перебил ее Гриша, — дайте же Гальке сказать. Как вы не понимаете: человек пережил страшный кризис.

Галька куталась в платок и с недоумением пожимала плечами.

— Господа, право, так трудно объяснить, — говорила она. — Мне самой не ясно. Это случилось так внезапно. Я вдруг почувствовала, что не могу… ну, понимаете, не могу… Что-то давно накоплялось во мне… Я старалась разобраться в этом. Мне хотелось рассказать вам, как это случилось со мной… Во мне что-то сломалось… Я не могу жить, мне надо куда-нибудь уйти.

— Что тут разбираться, — упрекнула Зоя. — Ты нужна партии, — вот и все.

— Ага, — воскликнула Галька, точно обрадовавшись. — Ты говоришь то, что и я думала. Мне тоже казалось, что я делаю что-то большое, а в результате… — Она покачала головой.

— Послушай, Галька, — спокойно сказал Андрей, — разве ты могла учесть результаты нашей работы? Для этого еще не пришло время. Уверяю тебя, что они огромны…

— Да, да, конечно, — торопливо согласилась Галька, — этого учесть нельзя.

Она, видимо, сказала это, чтобы не вступать в лишние споры.

— В таком случае надо оставить этот аргумент, — сказал Андрей.

— Надо оставить все аргументы, — заметил Гриша, подавляя вздох, — кроме одного, который неопровержим — ее воля.

— Но мне хотелось бы объяснить… Это — не каприз, не случайное, настроение… Все, что вокруг меня, не то, что мне нужно. Я не знаю, что я там найду… Здесь я не могу жить… Мне нужна какая-то особенная тишина, особый покой…

Она говорила мягко, с какой-то странной застенчивостью, смущенная тем, что не умела определеннее выразить свои мысли.

— Что за вздор, я опять ничего не понимаю, — сказала все так же ворчливо Зоя, — затвориться в четырех стенах, среди бездельников, тунеядцев, лицемеров. Кругом идет широкая жизнь…

— Широкая жизнь? Вы находите вашу жизнь широкой? — сказала Галька, остановив долгий взгляд на Зое.

— Да, я не пойду в монастырь.

— Четыре года тому назад я ехала учиться… Как много я ждала от новой жизни… Она рисовалась мне такими яркими красками… Манила неведомыми далями… И как потом все стиралось, бледнело… Я не знала, за что ухватиться. Политическая работа показалась спасением, партия — единственным прибежищем… Я поступила в солдаты и делала то, что велят. Казалось, что завтра все переменится, что начнется какая-то новая, светлая жизнь… И когда пришло это завтра… что же я буду говорить дальше? — вы сами знаете. Начался сплошной ужас… Я не могу…

Она замолчала. Дуванов, слушая отзвуки своих мыслей, не только не сочувствовал им теперь, а готов был возражать и спорить. Только присутствие Андрея стесняло его. Андрей так же не знал, что сказать девушке, тронутый ее искренностью. Ему мешали также возражения Зои, такие элементарные и шаблонные по своей форме Он принимал их содержание, но форма его раздражала. Он, может быть, сказал бы тоже самое, но иначе. Нельзя было так говорить с этой измученной, израненной душой, которая уходила от жизни.

— Разве нет культурной работы? — робко заметил Гриша.

Зоя фыркнула.

— Возьми лучше свой чай, — иначе черт знает до чего договоришься.

— Не мешай, Зоя, — нетерпеливо сказал Гриша, принимая из ее рук стакан чая. — Почему ты так торопишься, Галька? Разве нельзя окончить раньше курсы?

— Я не могу. Вероятно, я больна. Я чувствую себя так глубоко несчастной. Все мне причиняет там невыразимые страдания… Я вижу факты, иногда мелочи… Вижу отношение к ним, и не могу…

Она нервно провела рукой по волосам, и голос ее, зазвенев, оборвался.

— Ты на что намекаешь? — сказала Зоя. — Говори прямо, нечего скрывать.

— Я и не скрываю. Это обыденные факты, мелочи, но от них мне больно. В последний раз, когда я там была, помнишь, Анина, ты продавала книги…

Анина густо покраснела.

— Тебе пришлось уйти на несколько минут и, когда ты вернулась, несколько книг утащили…

— Сама говоришь, что это — мелочь, — сказала Зоя.

— Да, да, конечно, но мне это было так непонятно странно… И много было еще других мелочей… я не буду их повторять.

Несколько секунд все молчали.

Дуванов вдруг почувствовал в себе силы возразить Андрею.

— Ну вот, видишь… Тебя давно не было, и ты ничего не знаешь. Помнишь Долженкова? Он в становые пристава поступил. Летом встретились. Он рад, жмет руку. Я ему говорю: а в кутузку не посадишь? А ты веди себя хорошо, говорит, пропаганды не заводи.

— У нас на курсе, — сказал Гриша — порнографию потихоньку продавали.

— Ну так что же? — резко сказала Зоя. — Может быть, от голоду кто и продавал.

— Никогда мы не были такими несчастными, — тихо сказала Галька. — Раньше мы ждали чего-то, во что-то верили… Были люди, которых мы признавали своими учителями… Было сознание долга… Было высокое чувство человеческого достоинства… Теперь мы отвергли все… Искали кого-то, своего «я». А оно такое маленькое, такое жалкое, без прошлого и без будущего… Мы думали, что это индивидуальность… Что можно творить жизнь из ничего… Из своего настроения… И в результате оказалось, что мы просто упали в пустоту. У меня нет ни веры в эту жизнь, ни любви к ней…

— Это правда, что сейчас очень тяжело, — сказала Анина, — но тем более надо быть сильными, чтобы перенести эту тяжесть.

— Мне хочется сейчас делать самое маленькое, но чтобы это было кому-нибудь нужно.

— Да что же ты будешь делать в монастыре? — спросила Зоя, гремя посудой, на которой вымещала свое негодование.

— Буду учить их петь. У них есть рояль.

— Ты там говорить разучишься, а будешь все петь.

Галька улыбнулась.

— Там есть совсем интеллигентные монахини.

— Ах, ах, — раздались вдруг стоны Риты, — какая скука! Как все это надоело до одурения…

Все оглянулись на нее, но молчали. Только Зоя сказала:

— Обиделась, что не на нее смотрят.

— Нет, право, я не оттого, — мирно возразила Рита. — Так надоело все это, эта канитель… Эти разговоры о том, как жить. Дайте пожить так, просто.

Галька взглянула на часы и суетливо стала собираться.

— Мне пора, господа.

Она надела круглую, низенькую шапочку, уже почти монастырскую, и неловко стояла посреди комнаты.

— Ты уже совсем? — спросил Гриша.

— Да, через два дня совсем. Теперь я должна ехать в монастырскую больницу, к сестре Марфе.

— На послушание? — насмешливо спросила Зоя.

— Да, — просто ответила Галька.

— Мы все придем тебя провожать, — сказал Гриша.

— Вот хорошо. Так я еще не прощаюсь.

Когда за ней закрылась дверь, Дуванов сказал, потихоньку вздохнув:

— Нет, братцы, кончено, ушла совсем.

— Господа, кто еще хочет чаю? — спросила Зоя.

Желающих не оказалось.

— Счастливая Галька, — сказала Рита. — Она все-таки чего-то захотела.

— А ты ничего не хочешь? — спросила Зоя.

— Не знаю. Кажется, ничего, — задумчиво ответила Рита. — А ты, Анина, знаешь? Ах, я забыла, у тебя есть свое: сейте разумное, доброе, вечное. — Она зевнула. — Ох, спасибо сердечное… А ведь все это ложь.

Анина остановила на ней свои глубокие, ясные глаза и спросила:

— Ты уже успела узнать, что это ложь?

— Другие узнали. Работали, мечтали, страдали, боролись. Ну и, конечно, много читали, а в результате те получили то же, что я — тоску.

— И я с тобой согласен, — заговорил, наконец, Исторов, все время сидевший в качестве молчаливого свидетеля. — Зачем читать? Вот Галька много читала, а теперь убежала от книг.

— Это потому, что она не читала Блавацкой, — усмехнулся Дуванов, — а то бы она узнала про философский камень и четвертое измерение.

— Лучше уж читать Блавацкую, чем бездарные брошюрки, — ответил Афанасий Иванович.

— Да, конечно, оккультные науки отрывают от праха и возносят к надзвездным мирам.

— Да, только они не всякому по плечу.

— Эй, что вы сцепились? — прервала их Зоя.

Сама она всегда готова была сцепиться, но не любила, когда это делали другие.

Дуванов пожал плечами.

— Сам не пойму, отчего закипает какая-то злоба и все хочется ругаться. Противно… Ведь живут же люди просто потому, что любят жизнь.

— А у тебя храбрости не хватает, — заметил Андрей. — Ты трус. Чуть какой-нибудь жизненный факт — ты сейчас испугаешься.

Дуванов улыбнулся, не возражая.

— Испугаюсь ли я, — задумчиво сказала Рита, следя за цепью своих мыслей. Казалось, что она говорила для себя, как бы не замечая присутствовавших. — В жизни есть только одно ценное — любовь. И даже не любовь, а страсть.

Зоя, вся охваченная негодованием, готова была выступить с возражением, но Исторов перебил ее.

— Да, — сказал он спокойно, — в особенности, если к страсти прибавить элемент запретного и развращенного…

Рита взглянула на него равнодушно и сказала:

— Конечно, это еще лучше.

— Фу, что за мерзость, — воскликнула Зоя. — Да вы издеваетесь над нами?

— Перестань, Зоя, — нетерпеливо возразил Дуванов. — Всякий понимает любовь по-своему. Я понимаю любовь, как поклонение. Поклонение тому божественному, что есть в женщине. И тому, что я ношу в себе. В женщине я люблю себя, свою истинную сущность. Вы знаете такую легенду: когда создавали человека, мужчина захватил себе всю душу. Но совесть мучит его. И он ищет ту, которой он должен отдать похищенную половину.

— Ну, пошел, поехал, распустил павлиний хвост.

— И прав, что распустил. Потому что захватил две души вместо одной, — сказала Рита. — И, вероятно, это моя. Ведь я свою, кажется, потеряла…

После маленькой паузы она докончила, вставая:

— Впрочем, если сказать правду, то я и не нуждаюсь в душе. А вот спать, пожалуй, пора. Прощай, Анина.

Рита крепко обняла подругу, точно предчувствуя, что видит ее в последний раз.

Утром Анину арестовали.

* * *

На улице кузены некоторое время молчали. Рита шла шибко, спрятав руки в большую муфту, и старалась угадать, сознательно ли ее спутник упомянул о страсти. Точно угадывая ее мысли, Исторов сказал:

— Я ведь сказал то, что и следовало сказать, ни больше, ни меньше.

Рита удивилась, даже кончики пальцев у нее похолодели и покрылись потом. Но она не хотела выдать себя и насмешливо улыбнулась.

— Ты — маг и чародей. Тебе бы завести кабинет хироманта.

— Это еще рано, — серьезно отвечал Исторов. — Я не вполне готов. Твоя насмешка доказывает только твою неопытность. То, что тебя поразило, слишком примитивно. Мне тут нечем гордиться…

— Скромность украшает мужа…

— Это так просто, — догматически продолжал Исторов. — Ты должна была думать о том, что тебя больше всего поразило.

— Вовсе не поразило.

— Ну, хорошо, пусть заинтересовало. Ведь ты думала об этом.

— И еще о том, какое право ты имеешь вмешиваться в мои дела.

Он усмехнулся.

— Что за мещанская пошлость упоминать о каком-то праве? Ведь ты презираешь мещанство? Скажи, что такое право? Где норма, где предел прав человека над человеком? Право там, где сила. Почему мы с тобой имеем право уговаривать Гальку, врываться в очень интимные моменты ее жизни, а я не имею права говорить с тобой об отчиме? Почему разговор о монастыре не оскорбляет, а намек на роман между падчерицей и отчимом показался обидным?

— Я сказала бы тебе, что ты нахал, но это также покажется тебе буржуазным.

— Нет, я не нахал. Я сильный и потому не нахал. Я хочу иметь влияние на твою судьбу. Если это мне удастся, то это и будет мое право. А где есть такое право, там нет нахальства.

— Вот как! Влияние на мою судьбу! Могу я знать, — хорошее или дурное?

Он молчал с серьезным лицом, как бы обдумывая ответ.

— Еще не знаю… Это ведь зависит и от тебя. Если твоя индивидуальность достаточно сильна, то я не смогу повернуть тебя сразу, без борьбы, и мне придется развернуть полнее свои силы…

— Да ты все это серьезно? — воскликнула Рита, заинтересованная убежденностью его тона.

— Как нельзя более серьезно. Ты вошла в мою жизнь, и я не хочу, чтобы какой-то нелепый случай оторвал тебя… Ведь недаром такая цепь случайностей предшествовала нашей встрече. Смерть твоего отца, замужество матери, твой отъезд в Москву к нам… Только наивные простецы не видят за обыденными явлениями скрытой их сущности, которая ведет к сознательной цели.

— Ты, кажется, считаешь себя центром мироздания. Какая разница со мной! Я смотрю на себя, как на ничтожнейшую пылинку.

— Ну, вот я тебя и дополняю.

— Ты влюблен в меня?

— Не в этом дело. Я даже вполне предвижу, что ты можешь выйти замуж, и все такое… Но меня здесь оскорбляет низость…

Она резко перебила его.

— Неправда, низости нет. Этого никогда не будет…

— Ты — слепая. Я вижу дальше тебя. И когда-нибудь ты сама не побоишься признаться…

— Я и теперь ничего не боюсь. Мне просто нравится стоять на той грани, за которой мещанство переходит в ужас.

— Ты видишь в этом дерзание.

— Дерзание? Нет, это было бы слишком шикарно. Просто дерзость.

— И это делает тебя счастливой?

— Ну, что касается счастья, то это надо оставить… Разве есть счастье? Я довольствуюсь развлеченьем. Это меня развлекает. Подумай, как это занятно. Я вижу все насквозь, любуюсь его бессовестностью и его райским ликом, а он воображает, что я ангел простоты и невинности… Это игра, которая пока наполняет пустоту жизни.

— Пока? А что же потом?

— Ну, об этом пусть позаботится судьба, а пока мне нравится проявлять себя… Раньше он представлял себе меня кротким агнцом, смиренно идущим на заклание. Но скоро он убедится, что это была лишь овечья шкура… Знаешь, это вроде пляски в семи покрывалах; постепенно сбрасываешь одно за другим…

— И много их еще осталось?

— До седьмого далеко.

— А ты не боишься в этой игре с чёртом проиграть свою душу?

— Я ведь сказала, что у меня нет души, по крайней мере, я ее не замечаю.

— Берегись, теперь ты еще можешь остановиться, а потом, если бы даже ты захотела, будет поздно.

— Однако, — смеясь сказала Рита, — намечая пути будущего, ты заблудился в обыкновенных земных улицах. Куда это мы зашли?

Рита остановилась на панели, вглядываясь в темноту незнакомой местности.

Он повернул обратно, но продолжал, охваченный своими мыслями:

— Правда, человек сам выбирает свой путь, но раз он выбран, свернуть уже нельзя. Судьба толкает все дальше и дальше… Ты спрашивала меня, какое влияние я буду иметь на твою судьбу. Мне кажется сейчас, что злое… Если ты не остановишься, не послушаешь меня, я… да, я не смогу тебе помочь тогда, когда ты будешь в этом нуждаться…

— Знаешь, ведь это становится интересным. Может быть, ты, Афанасий Иванович, злодей?

Он отвечал все тем же серьезным тоном:

— Возможно… Во мне сидит Цезарь Борджиа… Только Цезарь века аэропланов, вооруженный гораздо лучше, чем тот наивный человек. Бывают моменты, когда я чувствую, что он во мне, когда я чувствую его душу… И ведь он должен проявиться…

Они подходили к дому.

— Мне кажется, что у тебя в душе ведут жестокую борьбу Цезарь с Хлестаковым, — сказала Рита, нажимая звонок.

V

На следующий день Риту разбудил шум. Не было еще восьми часов, а мамуся уже встала. Из столовой раздавались боевые звуки: «Олимпиада, подай серебро, Олимпиада, принеси скатерти. Где серебряная солонка? Я здесь не вижу десертного понса».

Очевидно, в доме Скадовских наступил период классовой борьбы. Это давно носилось в воздухе и, как всегда, началось с бесконечно малого, с какой-нибудь щетки или тряпки. Щеток и тряпок в доме, самых разнообразных форм и назначений, имелось множество. Каждая щетка имела свое место, что и внушалось каждой вновь нанимаемой прислуге. В нормальное время Людмила Игнатьевна соглашалась, что от людей нельзя требовать совершенства, и смотрела сквозь пальцы на упущения. Но периодически наступали дни, когда вопрос о щетках и тряпках становился боевым. Замечания о неправильном местонахождении щетки переходили в крики, крики в угрозы, а затем уже отношения обострялись настолько, что приходил кризис и требовалась перемена министерства.

Рита, закутавшись в одеяло, положив подушечку на ухо, свернулась калачиком, пытаясь заснуть под звон серебра, под стук захлопываемых шкафов; но это ей не удавалось. Она встала, покоряясь неизбежности, и вышла пить кофе. Ее встретила Олимпиада с распухшими глазами. Марк, торопливо собиравший свои реторты, едва кивнул ей головой: это было наиболее подходящее время для самых рискованных химических опытов. Мамуся, не успевшая снять стальных папильоток, как погремушки обвешивавших ее голову, имела вдохновенный вид полководца, готового дать решительное сражение. За ней бегала Фима, как всегда независимая, оживленная, не знающая бренности земного существования. Выглянула из двери заспанная физиономия Жоржика, глаза которого еще слипались, но рот уже растянулся широкой улыбкой.

— День Маримонд, — произнес он и, радостный, скрылся.

Георгий Константинович уже сидел за утренним кофе, элегантно одетый по самому хорошему тону.

— Да, день Маримонд, — вздыхает он.

— Уходили бы уже в свою комиссию, — ворчит Олимпиада.

Кузен Фоня спешил исчезнуть в университет. Марк беспрепятственно завладевает всеми комнатами для своей химии, а Жоржик спешит выпить кофе, чтобы поскорей констатировать все совершающееся с точностью и беспристрастием летописца. Швейцару послан строжайший приказ никого не принимать. Даже дедушка, любознательность которого неисчерпаема, явившись к завтраку, обнаруживает намерение удалиться. Всегда гостеприемная Людмила Игнатьевна теперь его не удерживает. Даже совсем напротив.

— Возьмите к себе детей, ради Бога, — кричит она, — от этой химии дышать нельзя, а Жоржик страшно надоедает.

Дедушка не согласен. Марк неравнодушен к его минералам и непременно стащит что-нибудь…

— Пожалуйста, — настаивает Людмила Игнатьевна. — Ты им покажешь свою превосходную коллекцию. Детям это так полезно.

Лесть действует. Лицо дедушки светлеет. Он говорит дружелюбно:

— Ну, сорванцы, идем.

Дети уходят довольные. Марк надеется что-нибудь приобрести, а Жоржику везде хорошо. Дедушка также счастлив. Он водит детей по узенькому половичку возле шкафов, где хранятся его сокровища. Чего тут только нет! Какие замысловатые названия приклеены к самым простым камням. Псиломелан, эвклаз — едва видный глазу, но большая драгоценность. Пиромозит, хеостолит, двуосные кристаллы золота, алмаз в кремнистом туфе, похожем на громадную женщину, с маленькими сверкающими камушками на спине. Что-то такое, чего Жоржик не дослышал, вроде пестрой побежалости. Все засмеялись. Дедушка принялся даже сочинять какие-то минералогические стихи.

Все смеялись. Дедушка вдруг сделал серьезное лицо и сказал:

— Понимаете ли вы, что минералы — это все. Имя все начинается, ими все кончается. Все, что живет на земле, питается минералами.

— Нет, я никогда не ем камней, — сказал Жоржик, иронически улыбаясь.

Марк стал ему объяснять.

— Вот и дурак… Ведь из минеральных растворов растения извлекают свою пищу, а растениями питаются животные.

— Ну, конечно, — обрадовался дедушка, — без выветривания минералов не было бы жизни на земле.

Дедушка окончательно размяк, и Марк тотчас же воспользовался этим.

— Дед, позволь мне для опыта кусочек турмалина, — вкрадчиво сказал он.

Дедушка насторожился, но после легкого колебания сказал:

— Пожалуй, я тебе дам.

Они занялись приготовлениями. Жоржику стала скучно. Он гораздо более интересовался тем, что происходило у них в доме.

— Я пускаю в ход четвертое измерение, — т. е. исчезаю, — воскликнул он, убегая.

Дома, действительно, было интереснее. Быт сверкал многогранно, гораздо ярче алмаза в кремнистом туфе. Людмила Игнатьевна в том же капоте и с теми же папильотками сидит в людской «на приеме». С черного хода то и дело раздаются звонки. Это все являются Маримонды с пригласительными открытками в руках. Открытки рассылаются с таким расчетом, чтобы кандидатки не собирались все вместе, а главное, чтобы они были ограждены от враждебных влияний Олимпиады. Но так как судьба часто разрушает все человеческие расчеты, то в кухне настоящий митинг, на котором роковым образом председательствует Олимпиада с Фимой. Зато в людскую каждая входила отдельно. Мамуся встречала всех радушно, осведомлялась о возрасте, о прежней службе, о семейном положении. Она была живое воплощение миролюбия и кротости, в противоположность мрачной Олимпиаде, злобствовавшей и фыркавшей в кухне. Все Маримонды, с своей стороны, заявляли себя, как истинные ангелы смирения. Наконец, когда «самая лучшая» была выбрана, паспорт запирается в шифоньерку, мамуся, с довольным лицом, освобождает косичку из стальных тисков и надевает платье. Она искренно верит в наступление новой эры. Наконец, в доме установятся порядок, спокойствие, тишина. Но, как только Олимпиада уложит свои сундуки, сердце мамуси сожмется, она почувствует себя неудовлетворенной… Потихоньку зазывает к себе Фимочку, пичкает ее лакомствами, прижимает к своей груди, целует. Жоржик, от зорких глаз которого не ускользает ничто, к концу дня определяет положение дела.

— Теперь Олимп произнесет свое слово, и новая Маримонда вылетит в трубу.

Людмила Игнатьевна возмущается. Нет, этого никогда не будет. Дело покончено раз навсегда. Но в тайниках души вырастает желание, чтобы предсказание Жоржика исполнилось. Она так привыкла к Фимочке. Да и эта новая Маримонда… Вчера она была сладкая, как мед, а уже сегодня проявляет свой характер. Как, ежедневно какой-то метелочкой обтряхивать шторы? Каким-то валиком тереть ковры? Ежедневно переворачивать все матрацы? Восемь матрацев! Мебель в гостиной чистить мягкой щеткой, а в столовой — твердой щеткой. И все эти щетки, валики и метелки надо ставить каждое на свое место? Мало-помалу лицо Маримонды мрачнеет; начинается хлопанье дверями; дрова, с грохотом и шумом, швыряются на паркет… А в это время Олимпиада — сама кротость. Она так заботливо и ловко исправляет недочеты новой Маримонды. И вот, в решительный момент перед разлукой, сердца враждующих смягчаются. Весь вопрос только в том, кто сделает первый шаг. Маленькая Фимочка свободно и беззаботно бегает по комнатам и в кухне. Маримонда инстинктивно угадывает непрочность своего положения; делает все бестолково, а главное, ворчит и покрикивает на Фимочку. Это вдруг объединяет враждующие стороны. Олимпиада смиренно приносит барыне жалобу. Барыня вступается за крошку, и Маримонда вылетает в трубу. Старый порядок торжествует. В квартире все блестит. Мебель, ковры, портьеры идеально вычищены, щетки и тряпки покоятся в установленном месте, обед подан вовремя, с любимыми блюдами Георгия Константиновича.

VI

Наступила полоса успокоения. Людмила Игнатьевна была счастлива. Вышел альманах со стихотворением Георгия Константиновича. Она носилась с книгой и выучила стихи наизусть. Они казались ей перлом художественного творчества. Она читала их Фоне и Рите. Фоня скептически улыбался, а Рита сказала:

— Мамуся, мой невинный агнец, что ты понимаешь в этом?

Стихотворение называлось «Красота греха». Мамуся обиделась.

— Знаешь, это уже слишком. Я понимаю красоту греха, так сказать, в художественном смысле, а не как-нибудь там…

Она запуталась и покраснела.

Давно уже Георгий Константинович не был так плодовит, как в последнее время… Но его настроение и темы стихов резко изменились. Еще так недавно он был пессимистом. Он громил мир и его презренные соблазны. А теперь воспевал красоту Дионисовскую. К сожалению, редакторы журналов в оценке его произведений не сходились во взглядах с Людмилой Игнатьевной, и многие восторженные гимны Афродите оставались погребенными в письменном столе автора. Тем с большим торжеством держала Людмила Игнатьевна тоненькую книжку альманаха.

— Какие дивные стихи! — воскликнула она, входя в кабинет мужа. — Как это ты хорошо схватил этот оргиазм и какое прекрасное заглавие: «Красота греха»… Это так сильно.

Георгий Константинович улыбался и гладил барскою рукой своего друга, пышного сибирского кота Витязя, который всегда сидел у него в широком кожаном кресле. Больше всего на свете он дорожил преклонением. Людмилу Игнатьевну он любил за то, что она умела преклоняться и делала это от души, с нежной искренностью. Отравленный никогда не покидающим его ядом зависти, он отдыхал в фимиаме преклонения.

Увидев на столе толстую тетрадь непринятого стихотворения, она сказала с негодованием:

— Не понимаю, почему возвратили эти стихи! «Каин — ты брат мой». Как это верно. Конечно, нужно больше жалеть Каина. Авель умер — и конец, а Каину пришлось всю жизнь страдать.

Это стихотворение имело даже несколько биографический характер. У Скадовского был брат, юноша поразительной красоты. Все смотрели на него с изумлением и восторгом. Достаточно было появиться ему в обществе, чтобы все взоры устремлялись к нему, и самые умные реплики старшего брата, и самые прекрасные его стихи не могли привлечь ничьего внимания, когда можно было заглянуть в темно-синие, глубокие, загадочные глаза брата. Георгий Константинович возненавидел его и почти радовался, когда тот умер, совсем молодым.

Людмила Игнатьевна еще долго говорила о несправедливости редактора. Георгий Константинович слушал, продолжая ласкать Витязя.

— А ты знаешь, что Рита также пишет стихи? — таинственно сказала она.

Из благосклонного лицо Георгия Константиновича стало скучающим.

— Как жаль, что она ничего не делает. Ведь ты имеешь влияние на Риту. Сделай так, чтобы она занялась чем-нибудь. Девушка то болтается по целым дням без дела, то пропадает куда-то…

— Голубушка моя, естественно, чтобы это сделала ты.

— Нет, меня она не слушает. Я пыталась, но не знаю, что делать. Она говорит, что ей все надоело. И она все бросает. Начала играть, и ее хвалили — бросила; ходила к художнику и начала прекрасно рисовать — бросила. Про курсы совсем забыла. А что она читает? Посмотри ее книги. Одна радикальная порнография.

— Этому ее в Москве научили.

— Да, я виновата. Я постоянно упрекаю себя. Но что мне было делать? Когда я сказала, что выхожу замуж, с ней начались истерики… Конечно, если бы я была настоящая мать… — Людмила Игнатьевна положила голову на плечо мужа.

— Разве я могла отказаться от тебя? И я ее послала туда ненадолго. Я ездила за ней, но она тогда отказалась вернуться. Я утратила все мое влияние на нее. Она относится ко мне, как к ребенку. Но я чувствую, как что-то угнетает ее. Может быть, она с тобой будет откровеннее. Может быть, она влюблена? Голубчик, поговори с ней. Я пошлю ее к тебе. Хорошо?

— Ну, зачем же так стремительно? — сказал Георгий Константинович, мягко улыбаясь. — Я также хотел поговорить с тобой… Нет, ничего, пустяки, — прибавил он, заметив тревогу на лице жены. — Я только хотел спросить… что, Фоня будет жить у нас всю зиму?

Людмила Игнатьевна взволновалась.

— А что? Это тебе неприятно?

— О, нет, он очень милый. Я против него ничего не имею… Но, помнишь, еще летом доктор говорил, что мне нужен физический труд…

— Да, да, — с полной готовностью согласилась она, стараясь это припомнить.

— Я предназначал тогда эту маленькую комнату для мастерской.

— Конечно, это надо устроить. Непременно надо… Только знаешь, ужасно неловко… Рита три года жила у сестры…

— Нет, что ты, я просто найму маленькую комнату где-нибудь недалеко.

Она стала возражать, но Георгий Константинович поцеловал ее и решительно сказал:

— Нет, я не допущу, чтобы выселяли Фоню. Это такой пустяк.

— Но тебе это будет неудобно? — боязливо спросила она.

— Да вовсе нет.

Он погладил ее волосы, и повеселевшая Людмила Игнатьевна направилась к двери.

— Так я пришлю Риту?

Он только пожал плечами.

Через минуту на ее месте появилась падчерица с выражением вопроса в насмешливо блестевших глазах.

— Мамуся желает, чтобы ты повлиял на мою нравственность. Вероятно, для этого она читала мне сегодня твою «Красоту греха»… Может быть, ты хочешь прочесть мне еще что-нибудь в этом роде?

— Да, — меланхолически ответил Георгий Константинович. — Это — стрела сарказма, брошенная в людей.

— Стрела не из смертоносных, — заметила Рита, потянув за ухо кота, сидевшего на диване, как величественное изваяние.

— Как я ошибся в тебе, — сказал Георгий Константинович. — Я думал, что ты наивная, прямая, честная…

— Ну, и что же?.. Какая же я?

— Не знаю. Природа дала тебе дерзновенность и бессознательную жажду зла…

— Жажду зла? Нет… Жаждать зла — это сильное чувство. От него душа горит, искрится, играет. А моя душа — поле бесплодное. На ней ничего не растет. О, если бы я могла хоть злом зажечь ее…

— Ты бы ни перед чем не остановилась?

— Ну, это фразы. Что значит ни перед чем? Такие драматические положения в жизни встречаются редко.

— А сейчас тебе чего хочется?

— Сейчас? Сейчас мне хочется потянуть кота за хвост…

Она так энергично исполнила свое желание, что кот замяукал и бросился к Георгию Константиновичу за утешением. Георгий Константинович приласкал кота и спросил с деланным спокойствием:

— А кроме этого тебе еще чего бы хотелось?

— Не знаю… Я как-то никогда не знаю, чего мне хочется. Другие знают, а я нет…

— Как это странно! А мне показалось, что душа твоя засверкала всеми своими лучезарными гранями, что, когда пришло таинственное, чудное чувство…

— Ах нет! Я, к сожалению, никогда не испытывала ничего таинственного… Для меня всегда все было ясно.

— Всегда? Все? Даже то, что происходит теперь в твоей душе?

— Да, — ответила она смело, останавливая на нем взгляд.

— Тогда скажи… Ведь каждая сознанная правда делает душу смелой?

Она молчала, сдерживая улыбку. Как он наивен! Наивнее, чем она предполагала. Неужели он принимает ее за девчонку? Или это педагогический прием?

Ей вдруг захотелось разыграть наивность. Любопытно, что из этого выйдет.

— Что ты хочешь сказать? — спросила она, как бы недоумевая.

— Неужели ты ни разу не заглянула в себя? Ты боишься? Ты не уверена в себе?

Она смущенно потянулась, играя свою роль.

— Ты чувствуешь себя преступной? Скажи! Слово, произнесенное громко, рассеивает страх.

— Да, — чуть слышно прошептала она.

— Но разве здесь есть преступленье? Здесь только красота и радость жизни. Кому повредит то, что душа твоя расцвела, слившись с моею душою?.. Кто здесь потерпевший? Разве мы что-нибудь отнимаем? Вот это действительно преступление, коверкать свою душу ради каких-то обветшалых ценностей… Каждый вправе быть тем, что он есть… Брать то, что он хочет… Только шагая через предрассудки, люди поднимаются…

— Бедная мамуся…

— Почему бедная? Разве потому, что не понимает всего, как следует. Что ты отнимаешь у нее? Никто не может быть ничьей собственностью. Ты только взяла частицу моей души и стала богаче.

— А ты? — прошептала Рита, все ниже опуская голову.

— Я? — мягким жестом он сбросил Витязя на пол и направился к Рите, протягивая к ней руки.

Рита вдруг вскочила и высоко подняла смеющееся лицо; в ее длинных глазах сверкали злорадные искры.

— Великолепно! — сказала она. — Но как называла бы презренная толпа то, что мы сейчас делаем?

Он растерялся от вопроса и от неожиданной перемены ее лица. Усилием воли он подавил мучительный момент унижения и, овладев собой, сказал:

— Важно не то, что делают, а как делают.

— Нет, все просто сказали бы: он соблазняет дочь своей жены. Имей же мужество сознаться. «Ведь каждая сознанная правда»… и т. д.

— Ты смеешься?

— Ага, ты трус! Ты требовал от меня смелости, а сам? Ну что же, сознайся, перешагни. Скажи с Дионисовской храбростью: да, я соблазняю дочь моей жены, но я так хочу. Я презираю то, что принято в этой пошлой жизни. Я уношусь в сказочную страну, в царство красоты и свободы. Я охвачен Дионисовским ликованием. Я вдохновляюсь священной оргией…

Он смотрел на нее испуганными глазами, не понимая, что кроется в ее словах, ирония или убежденность.

Она смотрела на него сияющими глазами.

— Ну что, разве ты не мещанин добродетели?

Они смотрели друг на друга. Глаза его загорелись огнем ее глаз, и все лицо его преобразилось. Рита быстро подбежала к нему, обняла его шею и поцеловала в губы. Раньше, чем он успел опомниться, она уже стояла у двери.

— До свиданья, — прошептала она. А потом прибавила, уже уходя: — Все, все умрем.

С этими непонятными словами, произнесенными с особенной выразительностью, она убежала.

Когда она шла в свою комнату, она чувствовала себя необыкновенно сильной, точно выросшей.

С каким-то лихорадочным любопытством она мысленно повторяла вопрос: «Что будет дальше, что будет дальше?»

VII

Сдержанность отчима удивляла Риту. Ей так хотелось поверить, что существуют какие-то особенные демонические силы. Хотелось, чтоб они были в нем. Она ждала порыва увлеченья, страсти, а вместо того в его холодной сдержанности она угадывала какой-то расчет. В ней поднималось чувство обиды, иногда возраставшей до ненависти. Встречались они редко. За столом, когда собирались все, Рита бывала с ним дерзка, что чрезвычайно огорчало Людмилу Игнатьевну. Бедная мамуся, не зная, что делать, обращалась за содействием даже к племяннику.

— Скажи ей, Фоня… Так невыносимо, когда в семье раздор.

Исторов отвечал шуткой:

— Милые бранятся — только тешатся.

Но Рите он потом сказал:

— Твоя мать в унизительно фальшивом положении. Как тебе не стыдно?

Рита в передней надевала огромную шляпу перед зеркалом и философически заметила:

— Жизнь создает еще и не такие положения.

Она направилась к выходу.

— Погоди, я пойду с тобой. В конце концов нам надо поговорить.

— Не вижу в этом надобности. Но, если это необходимо для твоего спокойствия…

Исторов надел пальто и вышел вслед за ней.

— Пойдем в сад, — сказал он.

Она пожала плечами.

— В четырнадцать лет, когда я приходила к вам, я уже чувствовала себя свободной от опеки. Ты хочешь теперь взять на себя роль опекуна?

— Как я помню момент, когда ты появилась у нас тоненькая, длинная — пресмешная! Моя первая любовь…

— Да, я остановилась посреди зала… Пол блестел, и я смотрела на отраженье моих туфель… И ко мне подошел гимназист, рыжий, с веснушками… Когда мне хотелось тебя дразнить, я называла тебя Афанасий Иванович, и ты сердился.

— А я с тех пор считаю тебя родной, не потому, что ты моя кузина, а по духу. Твоя душа мне родственна. И теперь я оскорблен.

— Да, я ведь и забыла, что и ты себя считаешь избранником… А он также бывал оскорблен, когда за мной ухаживал Дуванов.

— Рита, скажи! Ты действительно влюблена в него?

Рита засмеялась. На мгновенье она сама задумалась над этим вопросом. Если быть влюбленной — значит постоянно думать о нем, засыпать и просыпаться с мыслью о нем, ждать встреч, дрожать от прикосновенья, — то она влюблена. Но, с другой стороны, разве можно думать дурно о возлюбленном, не доверять ему, насмехаться, иногда даже презирать?..

— Право, не знаю, — искренно ответила она. — Но разве дело в такой наивной постановке вопроса?

— Рита, но тогда это — разврат, — воскликнул Исторов.

— А это что такое? Я не знаю… — с такой же откровенностью ответила девушка.

Они вошли в маленький сквер, наполненный детьми, и сели на скамью.

— Возможно ли, что я потеряю тебя? — продолжал он печально. — Помнишь, в Москве, перед отъездом… Мы были на Воробьевых горах. Помнишь, как ты, споткнувшись, съехала вниз… Мы сидели рядом на траве… Я говорил о смерти. Ты слушала задумчивая, серьезная… Мне показалось, что ты чувствуешь тоже, что и я — презрение к земному… Я поверил, что ты будешь всегда такая, чуждая пошлости, с вдохновенной душой.

— А со мной тогда было вот что: я наткнулась, уходя из дома, на сценку: моя тетушка, твоя мать обнимала… не твоего папашу. Я в испуге бросилась бежать, но тетка догнала меня, вся смеющаяся, веселая, и прочла целую лекцию о том, что всякий может делать то, что ему хочется.

— Да, я это знал, но и отец знал. Вся жизнь у них шла не всерьез. Все считалось пустяками, каждое чувство подвергалось насмешке.

— Я помню, что ты говорил мне о смерти… Кажется, я впервые почувствовала тогда ничтожество и бессмыслицу жизни. И мне пришло в голову, что, пожалуй, тетка права. Раз смерть неизбежна и никто не знает своего часа, то надо делать только то, что хочется…

После маленькой паузы, она прибавила:

— Но суть в том, чтобы хотелось.

— Нет, — возразил Исторов, — мать была не права… Я думал сначала так же, как она. Я вел беспутный образ жизни. Но однажды на тех же Воробьевых горах, когда я был там один и думал о тебе, я встретил пьяную компанию. Она расположилась на траве. Шарманщик им играл из Травиаты, кругом валялись бутылки, безобразный красный толстяк плясал, грубые ругательства произносились в виде милой шутки, у всех были дикие лица с бессмысленными взглядами. Но все казались бесконечно счастливы и довольны. Я вдруг усомнился в действительности видимого… Мне представилось, что все, что мы видим, это не жизнь, а только грязная оболочка… Вроде как кокон, который бросает бабочка, вылетая из него. Я стал понимать, что все нас окружающее, что вся видимая действительность не есть единственное состояние человека, что у него есть нечто потустороннее. Что, выполняя свою временную задачу на земле, он готовится к переходу…

— Значит, ты веришь в Бога? — воскликнула она с изумлением.

— Погоди, это не так просто. Я возмутился тем, что мы осуждены на вечное незнание. Кто-то крепко запер тайну жизни и забросил ключи. Я хочу найти ключи. Хочу быть царем мира, а не букашкой…

— Царь, выводящий свою родословную от обезьяны!.. Ты забыл, что мертвецы владеют нами; не оскорбляет ли это твоего царского достоинства?

— Да, мне не дано узнать в этой жизни, кто я. Может быть, я только тень. Даже только тень тени. Но все-таки я звено бесконечной цепи от начала бытия до беспредельностей будущего. Знаешь, у Ренана: «Le grand peut être». Неужели дивное здание жизни может рушиться оттого, что сгниет непрочная оболочка — мое тело? Я верю во вселенную. Я считаю себя в ней целым и частицей… Я верю, что буду жить в вечности пространства и в вечности времени. И я всегда видел себя вместе с тобой.

— Да, да… для этого надо сильно, сильно желать, а я ничего не хочу.

— Я заставлю тебя хотеть. Правда, я еще не владею теми силами, которые для этого необходимы. Но я буду сильным. Знаешь, есть такие люди, которые одним взглядом внушают другим свою волю… И тогда я дам твоей душе новые силы… Заставлю ее развернуться…

— И для этого ты учишься дышать одной ноздрей? — Она улыбнулась печально.

— Не смейся. Есть многое важное, что вначале кажется смешным… Я добьюсь своего и заставлю тебя повиноваться.

— Не будет ли тогда уж слишком поздно?

Он схватил ее руку.

— Не так пылко… Дети и мамки смотрят на нас.

— Рита, знаешь, у меня есть еще средство, скорое и верное.

— Вот как! Ну?

— Я все расскажу твоей матери. Понимаешь, ты сделаешься несчастной и тогда… Тогда ты можешь переродиться. Радость для прекрасного тела, горе для прекрасной души. Я хочу, чтобы твоя душа осталась прекрасной.

Странная улыбка появилась на лице Риты.

— Мамуся лучшее существо, которое я знаю… И мне самой иногда приходило в голову… Я думала, что было бы, если бы я сказала ей… Мной иногда овладевает тоска… Страшная, жуткая тоска… Такой мучительный огонь тоски, что, кажется, только ее слезы освежили бы меня… Кажется, что если я сделаю ей больно — мне станет легче. Все необыкновенное привлекательно… Дерзать — это еще то, что интересно.

— Но ты дерзишь, а не дерзаешь. Ты шутишь, смеешься… Но придет день расплаты — и тогда я уже тебе не смогу помочь. Тебе придется искупить — понимаешь? Надо, чтобы душа твоя предстала чистой.

— Эх, Афанасий Иванович! Тебе ли быть Цезарем Борджиа! Ты маленький Гамлетик, растекаешься в словах. Помнишь, как у Гамлета: «Иди в монастырь»… Ну, а я пойду домой, — прибавила она и насмешливо улыбнулась при виде растерянного лица Исторова.

VIII

Георгий Константинович нанял отдельную комнату для своих столярных упражнений, предписанных доктором. Справили новоселье.

В комнате стоял станок и столярные инструменты. Людмила Игнатьевна принесла пирог и сварила шоколад. Пил дедушка с вундеркиндами. Но это маленькое событие скоро отошло на второй план ввиду второго концерта детей, назначенного в январе. Людмила Игнатьевна была всецело охвачена заботами о подготовке мальчиков. Она почти не замечала частого отсутствия Георгия Константиновича, объясняя его работами в мастерской. Она так и говорила всем: «Да, ему необходим физический труд, а у нас нет комнаты».

Между тем в мастерской, как-то само собой, без всякого предварительного соглашения, устраивались свидания с Ритой. Она не умела разобраться в том, что звало ее туда. Иногда тревожные мысли волновали ее, но тогда она говорила себе: «Э, не все ли равно, как жить». А как живут другие, те, кого она знала близко? И у них ведь также нет ничего. Зоя живет впроголодь, ненавидя буржуев. Дуванов грызет себя покаянием, Андрей уже опять сидит. Галька уходит в монастырь, Анна чистая душа, светящаяся оптимизмом, кажется, счастлива только тем, что заперта в тюрьму. Афанасий Иванович уходит за пределы бытия… Есть в этой проклятой жизни какой-то изъян, который не мог быть исправлен слабыми усилиями людей. Так не все ли равно, как прожить свой назначенный срок? Лишь бы тоска хоть мгновеньями освобождала из своих тисков. Не откроются ли новые возможности? Сладость греха, муки раскаянья? Не помогут ли ей они преодолеть этот леденящий ужас тоски, что тянет ее живую на дно могилы?..

Она ходила в мастерскую и смеялась над ним, смеялась над собой, выворачивала до дна свою душу, с цинической искренностью грубо оценивала их поведение. Георгий Константинович, который думал когда-то руководить этой душой, теперь, как загипнотизированный, подчинялся ей, совершенно не разбираясь в быстрой изменчивости ее настроения. Она упрекала его, что в «грехе» не оказалось ничего чарующего, что не случилось никакого урагана чувств. Она смеялась над ним и говорила, что из-за этого не стоит менять хорошей квартиры на скверную меблированную комнату. Было только одно, что доставляло ей некоторое удовлетворение — это тайна. Тайна захватила ее, волновала. Она пугала иногда Георгия Константиновича, угрожая раскрыть тайну. Но и это продолжалось недолго. Опять пришла усталость, и к душе присосалась тоска. Раньше было больше сил бороться с нею. Она могла смеяться, шутить в то время, когда душа леденела от ужаса, и никто не подозревал этого. Теперь сил стало меньше. Она бродила равнодушная, с холодными глазами, в которых исчез блеск жизни, с бессильными руками, в которых точно распадались суставы. Зоркий глаз Жоржика скоро заметил перемену.

— Тебя заколдовали и вынули душу, — сказал он.

— А ты как знаешь, что у меня была душа? Может быть, я родилась без души.

— Как морская царевна?

— Как морская царевна.

Людмила Игнатьевна глубоко страдала и во всем винила себя. Это ее эгоизм привел к тому, что она утратила доверие дочери. Она решила, что Рита влюблена. Ей казалось странным и то, что Дуванов перестал к ним ходить.

— Постарайся при матери быть веселее, — советовал Георгий Константинович Рите. — Она очень страдает.

— Какой ты добрый. Это похвально: кто наносит раны, тот должен стараться и уврачевать их.

Обращение Риты с Георгием Константиновичем пугало его. В нем закрадывались подозрения относительно ее нормальности. Он не этого ждал. Разве можно было назвать счастьем такую беспокойную, больную любовь? Рита с необыкновенной чуткостью угадала перемену настроения отчима. Однажды, прочтя в его лице тревожные сомненья, она сказала ему, ни о чем не спрашивая:

— Что? Эта ноша не по тебе? Ты слишком превознес себя в своих собственных глазах… Я так и думала. У тебя душа мещанская — а ты хотел из нее выскочить. Нет, брат, это трудно. Ты самый средний мещанин, и эта история тебе не по плечу.

— Зачем тебе нужно меня язвить?

— О, нет, совсем не нужно. Я только не могу не видеть. Теоретически ты рассуждал, что то, что мы делаем, не преступленье. Что, напротив, это — порыв, красота, сила… А в душе у тебя живет самый маленький, презренный страх. Самая маленькая, презренная забота о своем спокойствии… Если это — доблесть, то зачем ее прятать? Нельзя держать светильник под спудом, говорится в священной книге…

— Ты смеешься надо всем.

— А ты пред всем благоговеешь. Но если ты христианин, то ты должен покаяться…

Она увлеклась этой неожиданно возникшей идеей.

— Ведь это хорошо. В правде есть что-то освежающее, как гроза — зажигает пожары и освежает атмосферу. Давай руку, пойдем к мамусе и скажем ей все.

Георгий Константинович, конечно, понимал все это, как шутку. Но в то же время он боялся, что вдруг это окажется серьезным. Эта взбалмошная девушка казалась ему способной на все.

— Я только одного боюсь, — сказала Рита, после маленькой паузы, — а вдруг и это мне покажется скучным.

— Ты скучаешь, потому что живешь в праздности.

— Как в праздности? Я очень занята.

— Чем.

— Любовью…

— Ты и над этим издеваешься.

— Не издеваюсь, а сомневаюсь: настоящее ли это? Так ли любят? В романах любовь описывали когда-то такими радужными красками. Скажи — ты счастлив? Ты безумно счастлив? Ты готов за меня умереть? Готов пойти в огонь и воду? Ты можешь ради меня совершить преступление? Почему ты мне не клянешься в вечной любви?.. Ну, и все такое прочее, что полагается…

Она заглянула ему в лицо, и он не мог понять, что светится в ее глазах — детский испуг или отчаяние трагически одинокой души.

Он обнял ее, говорил ласковые слова, но она сидела, холодная, неподвижная, чутко прислушиваясь к его голосу… И, может быть, от этой ее неподвижности его слова и ласки становились фальшивыми. И тогда оба чувствовали себя глубоко несчастными.

IX

Декабрь — месяц треволнении в семействе Скадовских.

Покойный муж Людмилы Игнатьевны оставил ей порядочные средства, но она никогда не умела справиться с тем, что получала. К концу года оказывалась обыкновенно вся в долгах. Лично на себя она тратила мало.

Одно-два платья, да большое количество шерстяных кофточек, которые она меняла каждый день и потому всегда казалась порядочной. Но вундеркинды стоили дорого. Еще дороже обходилась ей тщеславная уверенность в своей хозяйственной опытности. Строго проводилась система оптовых заготовок. Результатом этого было, что часть закупленного портилась и выбрасывалась, остальное расходовалось самым непроизводительным образом. Закупки эти облегчались тем, что не надо было платить денег — все давали в долг. Но в середине декабря кредиторы вдруг начинали проявлять неумолимую суровость. В кухне появлялись парни в грязных полотняных фартуках, пахнувшие свежей кровью или сельдереем. Все они повторяли одно и то же:

— Хозяин приказал, чтобы беспременно получить…

Этих молодых людей не трудно было спровадить. Но когда появлялись толстые субъекты в сапогах бутылками, с окладистыми бородами, с красными, короткими, точно обрубленными пальцами, дело принимало серьезный оборот. Сначала говорили: «Барыни нет дома». Но субъекты отвечали: «Ничего-с, мы подождем», и крепко усаживались в кухне. Затем объявлялось, что барыне некогда, что у ней гости, что она больна.

— Мы подождем, — отвечали личности и, терпеливо посапывая, сидели.

Жоржик, от которого не укрывалось ни одно событие в доме, использовал и это в своих интересах.

— Мамуся, хочешь они сейчас будут думать, что мы миллионеры? — Эй, Олимп, — вот тебе десять тысяч… Ступай в мелочную, разменяй на пять, на три и на две.

— Шш… — доносится из спальной, но Жоржик не унимается.

— Пааслушай, — кричит он громко. — Купи автомобиль и десять штук ананасов.

— Боже мой, что мне делать с этим мальчишкой? — говорит Людмила Игнатьевна. — Хоть бы ты, Фоня, унял его.

— Эй, Марк, — давай разложим Жоржа на составные части, высушим и распылим в пространстве, — проектирует Исторов, зажимая рот младшему вундеркинду.

Жоржик вырывается.

— Вот погодите, наступит и у меня переходный возраст. Тогда мне все можно будет делать.

Людмила Игнатьевна, появляясь в кухне, сразу переходит в наступление.

— Что это за мода, приходить перед праздниками? Будто вы не знаете, что в это время всем нужны деньги.

— Вот и нам, сударыня, нужны.

— Зачем вам деньги? Вы торгуете, у вас деньги каждый день…

После целого ряда аргументов столь же мало убедительных, кредиторы все-таки несколько успокаивались, довольные, что к ним вышла сама барыня. Но сколько было еще предпраздничных забот! Усердие вундеркиндов поддерживалось заманчивыми обещаниями рождественских подарков. Жоржик задолго до праздников напоминал об этом. Марк же, познавший тщету обещаний, больше возлагал надежды на деда и удваивал к нему свое внимание. Людмила Игнатьевна искренно желала выполнить обещания, но что же делать, когда к концу года не хватало денег. Приходилось пускаться на хитрости и следовать примеру Марка. Да и дедушка поджидал обычного похода на его карман.

За послеобеденным кофе, когда вся семья в сборе, Людмила Игнатьевна подает чашку дедушке и тихонько вздыхает.

— Не знаю, право, что и делать.

Маленькая пауза.

— Марк, ты опять читаешь. Ведь только третьего дня я взяла с тебя честное слово…

— Ты брала, но я не давал, — возразил Марк, не отрываясь от книги.

— Как тебе не стыдно, — говорит дедушка и озабоченно качает головой. — Твой отец…

— Наш отец никогда так не делал, — слышишь Жоржик. Но ты забыл, дедушка, что у Марка переходный возраст.

Невольно все улыбаются. Людмила Игнатьевна опять ведет свою линию.

— Не понимаю, как это случилось. Почему к концу года накопилось столько долгов. Это так странно? Уж я такая экономная, а перед праздниками…

Все громко смеются. Смеется дедушка, потирая руки. Смеется Рита, останавливая ласковый взгляд на матери. Снисходит до улыбки Георгий Константинович. Даже Фоня не может удержаться и улыбается, закрывшись салфеткой. Про Жоржика и говорить нечего: свой широкий рот он раскрыл до ушей. Только Марк ничего не слышит, занятый чтением.

— Господа, что же тут смешного? — обиженно спрашивает мамуся. — Жорж, это что за манера, — восклицает она, как будто Жорж в первый раз в жизни позволил себе такую непочтительность. — Ступай играть.

— Но, мамуся, — ты сейчас начнешь говорить о рождественских подарках.

— Ступай без разговоров.

Жоржик нехотя повинуется и уходит. Вместе с ним уходит и гнев Людмилы Игнатьевны. Из гостиной доносятся лихие октавы младшего вундеркинда.

— Я не понимаю, чему вы смеетесь, — продолжала Людмила Игнатьевна. — Неужели кто-нибудь может сказать, что я плохая хозяйка?

Никто не решается это сказать, ибо мамуся слишком мила в своем наивном заблуждении.

— И почему именно на Рождество, когда нужно столько денег… Уж лучше бы Рождество бывало в январе. Я, действительно, обещала Жоржику…

Октавы прервались. Младший вундеркинд, услышав свое имя, появился в столовой.

— Да, муся, ты мне обещала: штиблеты, брюки, аэроплан и коллекцию марок.

Марк неожиданно поднял голову и продолжал тоном Жоржика.

— Особняк на Крестовском, автомобиль, зеленого попугая, шимпанзе, кинематограф…

— Довольно, довольно, — воскликнул дедушка, при общем хохоте.

Людмила Игнатьевна не отрицала своих обещаний. Отправив Жоржика обратно к роялю, она сказала:

— Да, все это я обещала…

— И шимпанзе с автомобилем? — меланхолически заметил Марк, не поднимая головы от книги.

— Но где же мне достать денег?

Она остановила свои кроткие глаза на дедушке, и тот сразу признал себя побежденным.

— Ты скажи, сколько? — спросил он, вынимая бумажник.

Людмила Игнатьевна покраснела, растерянно улыбнулась.

— Ах, папа, мне ужасно совестно… Дай сколько хочешь.

— И я согласен внести праздничную контрибуцию, — заявил Георгий Константинович.

— Какие вы все милые… Как я рада. Значит, на Рождество будет весело.

Она взглянула на дочь, как бы ожидая от нее подтверждения. Рита ласково улыбнулась. С некоторого времени она казалась веселее и как-то спокойнее — не было бурных вспышек и иронических замечаний. Она больше молчала и только иногда бросала фразы, непонятные для тех, кто не мог заглянуть в глубину ее души.

Георгий Константинович также отдыхал, измученный частой сменой настроений, которые больше всего отзывались на нем.

Людмила Игнатьевна, получив деньги, окунулась в свою стихию — ушла за покупками. Они остались одни.

— Я так рад, что ты как будто приходишь в равновесие, — сказал он. — А то, право, наша жизнь похожа на какой-то бред.

— Правда, я изменилась… угадай, почему?

Он стал угадывать.

— Ну, просто поздоровела. А может быть, придумала для себя какое-нибудь занятие?

— Да, вроде того. Только я не сама придумала себе занятие.

— Это — загадка?

Он взглянул на нее и испугался.

Ее глаза, обведенные темными кругами, смотрели на него с каким-то новым выражением, которого он не умел понять.

— Что ты хочешь сказать? — спросил он нетерпеливо.

Она остановила на нем неподвижный взгляд и медленно произнесла:

— Разве я не сказала ясно? Да, у меня есть занятие. Но придумал мне его… угадай, кто.

— Рита, — воскликнул он.

— Конечно, природа, — продолжала она, не сводя с него глаз. — Что? Испугался. Значит, угадал.

Несколько секунд длилось молчание. Георгию Константиновичу оно казалось бесконечным. Он глубоко сел в кресло, резко отстранил любимца кота и растерянно провел рукой по волосам.

— Ты уверена, что это так?

— Почему же нет? Я в этом не вижу ничего страшного… Мне это нравится… И я так рада, что мне это нравится… Стало спокойно на душе.

— От матери надо скрыть, — резко сказал Георгий Константинович.

— Пожалуй, надо было раньше подумать о матери… Но ведь воля свободна…

— Оставь шутки. Все свободны за себя, но не за других.

— Ага, ты теперь фехтуешь альтруизмом, как раньше фехтовал эгоизмом… Мне кажется, ты просто хочешь умыть руки.

— Я боюсь за тебя.

— Как? Ты боишься мнения мещан?

— Перестань, Рита. Может быть, ты ошибаешься?..

— Нет, я не ошибаюсь, — беспечно отвечала она.

Он удивлялся ее спокойствию и сомневался в его искренности. А между тем Рита, действительно, радовалась неожиданному равновесию своей тревожной души. Она радовалась, что могла ухватиться за что-нибудь, что привязывало ее к жизни. Ей казалось, что материнство исцелит ее, изгонит злого духа, подтачивающего ее волю и жизнь. Она искала, чем спасти себя. Это было для нее самое главное. А все остальное — обыденное, житейское, — казалось ей ничтожным. Совсем иначе отнесся к этому Георгий Константинович. Для него именно это обыденно-житейское казалось чем-то большим и страшным. Он не умел бороться и первый раз в жизни очутился в центре событий, с сознанием ответственности за свою вину. Чутко настроенная Рита тотчас же угадала, что происходит в душе Скадовского. Что-то теплое, что на мгновение согрело ее, вдруг заледенело. А ей так хотелось прильнуть к нему, рассказать про себя. Поговорить ласково, без обычной иронии, обсудить вдвоем, что делать. Но, почувствовав себя обманутой, она снова замкнулась, одинокая, гордая.

Георгий Константинович совершенно забыл о ней; он думал только о себе.

— Я думаю только о тебе, — сказал он. — Надо найти выход. Надо сделать так, чтобы ты возможно меньше пострадала.

— «Возможно меньше»… вот это стиль. Что за суконные слова ты говоришь…

— Но, дорогая, что же нам делать?

— Из романов я знаю, что счастливые мужья в подобных случаях заключают в объятья своих счастливых жен, а испуганные любовники решают вместе умереть…

— Как ты можешь шутить?..

— Я вовсе не шучу. Если бы ты бегал по комнате, рвал на себе волосы, наполнял воздух проклятиями, — я бы это все поняла, но когда ты стоишь с таким лицом, как жалкий трус…

— Это неправда!

Он старался вложить в это восклицание самый энергичный протест, но голос его звучал фальшиво.

— Нет, это правда. Если бы я ошибалась, ты бросился бы ко мне, ты согрел бы меня нежной лаской, ты любил бы меня…

Она говорила это и чувствовала, как раздвигается между ними пропасть. Каким чужим он казался ей в эти минуты!..

— А все-таки я немного отдохнула, — сказала она свою мысль, не обращаясь к нему.

— Но потому что я люблю тебя, я и стараюсь придумать исход… Конечно, есть средства… Я их тебе не советую…

Он сделал паузу, как бы зондируя почву. Рита презрительно улыбнулась.

— Есть еще выход… Мне очень трудно думать об этом… Но это бы нас всех спасло…

Рита остановила на нем холодные глаза. Она уже поняла, что он хотел сказать, но желала, чтобы он досказал.

— Ты понимаешь… Нынешняя молодежь очень широко смотрит на это… Я думаю, что… — он остановился.

— Если так легко придумать гнусность, почему же так трудно ее сказать? Ну, хорошо, я помогу тебе: ты хочешь, чтобы я обманула Дуванова…

— Вот видишь, зачем ты так дурно думаешь обо мне? Зачем обманывать? Можно сказать… Конечно, без особенных подробностей… Он так тебя любит… Погоди, Рита, куда же ты?

Она уже стояла у двери.

— На языке мещан то, что ты сказал, называется подлостью, а то, что мы сделали — развратом.

Она вышла, осторожно отворив дверь, и так же осторожно, неслышными шагами, вошла в свою комнату. Неподвижная, прямая, опустилась в кресло.

— Да, в таком освещении, — продолжала она свою, мысль, — это все отвратительно.

Из гостиной долетали звуки рояля. Эти хроматические октавы Жоржика навсегда соединились в представлении Риты с ужасными мгновениями ее жизни.

Вдруг за дверью послышалось пение кузена.

— Как два цветка мы расцветали… Плачь, Маргарита… Можно войти?

— Не знаю, нужно ли. Иди, если хочешь.

Он вошел, остановился и продолжал петь:

— Плачь, дорогая… но я с тобою плакать не хочу…

— А ты подслушал?

— Нет, было слышно и так. Этот субъект, конечно, осторожен и говорил тихо, но ты, нужно сказать правду, мало стеснялась. Нужна вся детская наивность твоей матери, чтобы не догадаться, в чем дело.

— Зато ты очень стараешься догадаться.

— Нет, я думаю совсем о другом…

Он сел возле Риты и взял ее руку.

— Риточка, мне кажется, что пришло время забыть субъекта… Кажется, довольно… Все выпито до дна и т. д. Но все это неважно. Важно то, что твоя душа спасена. Она осталась такой же трагически неудовлетворенной, такой же единственной и потому мне дорогой…

— Я польщена.

— Итак, для того, чтобы устранить всякие скучные обстоятельства на твоем пути, я предлагаю тебе, о Маргарита, свою руку… только руку, без сердца.

Теплой волной прошли эти слова по душе Риты.

— А как же Цезарь Борджиа? — спросила она с доброй улыбкой. — Разве он допускает такие отступления от программы злодейств?

— Мне Цезарь именно и представляется злодеем, вечно алчущим добродетели.

— Итак, ты констатируешь свою добродетель?

Мимолетное теплое чувство опять исчезло.

— Благодарю, — продолжала она, — но не хочу на всю жизнь быть подавленной твоим превосходством… Ты знаешь, я сама ставлю себя выше всех.

— Для меня было бы большой радостью помочь тебе…

— Еще раз благодарю. Но так прятаться гадко. Значит, и ты считаешь меня виноватой. Если я сделаю так, как ты предлагаешь, то и я признаю, что должна что-то скрывать.

— Да ты и виновата… Не в том, в чем будут тебя обвинять вульгарные моралисты… Ты виновата в том, что рисковала потерять свою душу.

— Так что же исправит твоя доброта?

— Защитит от мещанской пошлости.

— Я не боюсь ее.

Рите хотелось теплее поблагодарить кузена. На мгновенье ее потянуло рассказать ему, что она пережила в последние дни, как обрадовалась сначала возможности материнства, как посетила ее надежда исцеленья и как опять пришло старое чудовище тоски и холода и пожрало и эту радость, и эту надежду. Но ей не удалось преодолеть обычной застенчивости и, как всегда, она ограничилась фразой, которая осталась непонятой.

— Неправда ли, — печально стараться объяснить то, чего объяснить нельзя?

Он взял ее за обе руки.

— Рита, — сказал он, крепко сжимая руки, будто стараясь разбудить ее от сна, — будь же сильнее… Я понимаю, все кругом может опротиветь. Но ведь у тебя есть твоя душа. Встряхнись. Я не зову тебя к той жизни, которой живут все и от которой ты отвернулась… Есть другая жизнь. Жизнь, отрешенная от этого мира призраков, нелепых, пошлых, которых все принимают за действительность… Надо искать настоящую жизнь. Надо проникать в тайны великого творчества… Сделай усилие, захоти… И сковывающие тебя цепи упадут…

Руки ее были холодны, и, когда он оставил их, они лежали у нее на коленях неподвижно, как неживые. Подняв на него свои длинные, усталые глаза, в которых не было прежнего удивительного блеска, она беспомощно сказала.

— Не могу хотеть… Право, поверь, бывают мгновенья, когда я чувствую себя как бы умершей.

— Как мог убить твою волю к жизни этот ничтожный человек, этот фигляр, позирующий на героя!.. Что же будет с тобою, Рита?

— Не знаю? — Голос ее звучал полной искренностью. — Единственное, что мне доставляет удовольствие, это сон. Хорошо спать.

— А если во сне виденья посетят?

— Нет, нет, не надо.

X

«Как мог убить твою волю к жизни этот ничтожный человек?..» — Рита вспоминала это презрительное восклицание.

Но разве это сделал он? Разве и раньше тоска не давила ее душу? Разве не чувствовала она такой же пустоты, не зная, за что уцепиться? Но мысль, что этот человек нанес ей последний удар, все сильнее овладевала ею. После того страшного разговора под звуки хроматических этюдов Жоржика, она тогда же почувствовала невозможность жить. Может быть, сочувствие Исторова, его оскорбительное замечание подняли в ней протест. Вдруг выросла решимость бороться. Нет, никто не согнет ее. Она свободно и гордо примет все последствия своих поступков. Ведь она делала то, что хотела!

Это самовнушение на некоторое время поддерживало ее. Она оживилась, помогала матери, ухаживала за дедом, который вследствие простуды не выходил из дому. Она с любопытством рассматривала этого восьмидесятилетнего старика, с его крепкой привязанностью к жизни, с неослабевающей жаждой впечатлений. Как педантически аккуратно выполнял он все правила гигиены, все предписания врача, как точно распределял время сна, отдыха, прогулок, приема пищи, с какой тщательностью охранял свою диету!

— Ты счастливый, — сказала она, искренно завидуя старцу, — если бы мне хоть маленькую долю твоей привязанности к жизни.

— А ты еще глупа, гордишься молодостью и не ценишь жизни. Станешь старше, поумнеешь, — ворчливо отвечал дед.

Когда справлялись о его здоровье, он сердился.

— При чем тут здоровье? Никаких болезней нет… Есть неведомые враги, с которыми надо бороться. Если я силен, то и одолею.

И он, действительно, не раз побеждал своего врага.

— Вот, что делает сила воли, — хвалился он, снова появляясь на своем обычном месте. — А вот ты, — сказал он, пораженный бледностью Риты, — сосуд скудельный…

Она улыбнулась и подумала: «Ну, что же, зато я этот сосуд могу разбить когда угодно».

Она не знала, откуда шла эта обессиливающая зараза тоски… ее восприимчивая душа впитывала в себя эти носившиеся в воздухе микробы. Но в то же время инстинкт самосохранения еще жил в ней. Она охотно пошла бы туда, где нашлось бы средство спасения. Неужели на всем свете нет никого, кто бы мог ей помочь? Может быть, в первый раз в жизни она почувствовала страстную потребность разделить с кем-нибудь свое горе. Если бы она могла поговорить с Аниной… Но та была в тюрьме. Исторов посещал ее в качестве жениха и передавал, что она там чувствует себя превосходно. Он нашел даже способ устроить переписку, и Рита написала ей длинное письмо, но разорвала его, потому что сомневалась, что оно дойдет по адресу. Послала только коротенькую записочку: «Мой нежный цветок, моя звонкая лютня, — мне недостает тебя. Посмотрела бы в твои глаза, так стало бы мне легче. Наша жизнь — сплошь одна мертвецкая».

У Риты оставался еще Дуванов. Милый Дуванчик! Она была так холодна с ним, что он совсем куда-то пропал. Может быть, он любит ее той широкой, всепрощающей любовью, о которой рассказывается в старых книгах… Он такой добрый, совсем не модернист. Ей захотелось узнать, как он отнесется к событиям. Она написала Дуванову, сохраняя в письме свой обычный шутливый тон: «Свиданья обыкновенно принято назначать в местах таинственных. И хотя мне решительно не от кого скрываться, но и мне хочется видеть вас в необычной обстановке. Время и место: завтра, в 12 часов, в Эрмитаже».

— Милый, добрый Дуванчик, как он обрадуется этому листку. Он бережно спрячет его и будет хранить, как реликвию… Да, так было раньше. А как будет дальше — не знаю.

Дуванов явился в назначенное время, радостный, взволнованный, сразу отыскав Риту, которая сидела в перистиле за балюстрадой, под мраморной лестницей.

— Я так обрадовался и испугался, — говорил он, — думал, не шутка ли. — Он крепко пожал ее холодную руку и стоял, рассматривая изменившееся лицо девушки.

— В чем дело, родненькая?

Она улыбалась, но глаза ее, потерявшие блеск, обведенные синевой, смотрели угрюмо.

— А вы думаете, что есть дело? Да вы сядьте, не вертитесь. Тут хорошо. Нет никогда ни одной физиономии. А эти, — она указала на мраморные статуи между колоннами, — если что и услышат, ничему не будут удивляться.

— Значит, я могу удивиться?

— Это будет зависеть от вашей впечатлительности.

Но не так легко было говорить на свою тему. Это совсем не то, что обсуждать различные вопросы на вечеринках.

По мере того, как Дуванов присматривался к лицу девушки, он терял свое настроение.

— Послушайте, что с вами? — спросил он озабоченно. — Вас кто-нибудь обидел?

— Кто меня может обидеть? Ах нет, Дуванчик, простите. Да, обидел.

— Кто? — зачем-то вскакивая, спросил Дуванов, почувствовав сильный прилив ярости.

Рита улыбнулась.

— Сидите, — сказала она и потянула его за руку на прежнее место. — Обидчик вам не под силу: меня обидел Бог.

— Родненькая, скажите мне все… Скажите открыто, как брату, как старому другу… Я вижу, что вам трудно. А если не хочется говорить, то не рассказывайте. Скажите просто, что надо сделать. И я сделаю то, что вам нужно.

Рита, как всегда, делая вывод из своих невысказанных размышлений, сказала:

— Да, вы достойны любви.

И совсем неожиданно прибавила:

— Послушайте, если воля человека не свободна, то какой смысл имеют слова — вина, прощение, раскаяние. Тогда это все пустой звук.

Она взглянула на него долгим, глубоким взглядом, в котором он прочел тяжелую скорбь. В нем зашевелилось предчувствие какой-то опасности. Она побледнела и опустила глаза.

— Мне кажется, — тихо ответил Дуванов, — что люди этими словами пытаются объяснить свои ощущения. Какие бы ни были слова, но сущность всегда одна и та же: счастье и муки человеческого сердца.

— Счастье и муки… Значит, слова, это как бы соус, под которым всегда подается одно и то же блюдо. Тогда не стоит и говорить… А как вы думаете, может ли чувствовать себя правым тот, кто причиняет страдания, или прав тот, кто ненавидит за то, что должен страдать?

— Страсти стихийны, а все стихийное перескакивает через этику. Да и вообще этику выдумали слабые в свою защиту.

Тонкой змейкой пробежала по губам Риты обычная усмешка. Она сказала:

— Итак, Дуванчик, вы, вооруженный такой философией, должны величественно не замечать ничтожное существо женского пола, сидящее рядом с вами.

— Вы знаете, что я могу только любить вас.

Несколько секунд оба молчали.

— Оставим эти отвлеченности, скажите просто, что с вами?

Она молчала и мучительно стыдилась своего молчания. Значит, она поступила дурно, если не может говорить свободно. С громадным усилием воли она попробовала принять спокойный полушутливый тон.

— Я расскажу вам сказку. В некотором царстве, в некотором государстве жила царевна… И приехал ко двору индейский принц, и царевна его…

Она не могла выдержать этого тона. Заговорила печально и тихо:

— Нет, она его даже и не любила… Это было что-то странное, больное… Какой-то нелепый протест… Казалось что это интересно, что это страшно, как будто ходишь по краю пропасти… Что для этого нужна особенная смелость. Ну, а вышло, что все это бесцветно, ничтожно, мещански вульгарно…

Она встала, и взглянув на Дуванова, прибавила болезненно дрогнувшим голосом:

— Словом сказке конец, и вообще все кончено… А вы… если вам больно… то утешайтесь философией.

— Но и вам больно, — просто сказал он.

— Мне? Да, мне больно, но совсем иначе… мы с вами стоим на разных плоскостях, как говорят полемисты. Вам больно, потому что вы живой, и чувствуете как живой, а мне больно потому, что во мне нет ничего живого.

Она взглянула на него скорбными, молящими глазами и взяла его руку.

— Сядьте, сядьте, — сказал он.

Она машинально повиновалась.

— Что мне делать? Мне нечем жить… Меня покинул дух жизни. Тело мое живое, сильное — а души нет. Есть какая-то страшная, зияющая пустота. Ах нет, совсем не потому, о чем вы думаете. Я сильна. Я вынесла бы все, если бы захотела… Но я не могу захотеть…

Дуванов слушал ее, но не сразу понял, в чем дело. А когда понял, то его охватил бешеный гнев. Она мгновенно почувствовала это, угадала по его лицу, и сердце ее, раскрывшееся, быть может, в первый раз в жизни, тотчас же опять замкнулось. Какое-то ледяное спокойствие вдруг овладело ею.

— «Ты для себя лишь хочешь воли», — продекламировала она, качая головой.

— Да нет… не то, совсем не то, — бормотал Дуванов, подавленный яростью, для которой не находил выхода.

— Бедный Дуванчик, и вы — как все!

— А, чёрт! — воскликнул он стуча кулаком по колену. — Ну да, как все… Я кричу как все, когда меня лупят по голове дубиной.

— Примите более живописную позу, вон дама вас лорнирует.

Но он не мог сидеть и зашагал по мраморным плитам.

— Да что же он… этот… не свободен? — бормотал он в бешенстве. — Что, он не может жениться…

Глаза Риты сделались холодны, как две блестящие льдинки.

— Почему вы не спросите, хочу ли я, чтобы он на мне женился?

И с каким-то злорадством в голосе, она прибавила:

— Впрочем, и он не может жениться. Это муж моей матери.

Дуванов бессознательно схватился за статую Флоры. Рита улыбнулась и с обычной иронией сказала:

— Даже боги древности вам здесь не помогут.

— Моя дорогая, милая, — бормотал он потрясенный, — такая славная, такая умница… О, я ему раздроблю голову!..

Он был так искренен в своем гневе, что Рита снова почувствовала себя не одинокой.

— А я вам очень благодарна, — сказала она тихо, и в голосе ее дрогнули где-то далеко скрытые слезы.

— При чем здесь благодарность, — бесился Дуванов. — Какая подлость! Обманывать такого человека! Эту чистую, детски-наивную душу… Нет, это невозможно.

— Какой же здесь обман?.. Ведь чувство свободно… Что я не сказала ей? Но разве это нужно?

— Моя родная, бедное дитя, вы готовы вызвать на бой самую вечность. При чем здесь вы? Разве вы можете быть виноваты?

— Вины здесь нет, но есть ответственность. И всю ответственность я принимаю на себя. Я здесь была более активна, чем он. Он трус и лицемер… Пожалуй даже и не лицемер, а только трус…

— Но вы… — Дуванов задыхался от ревности и гнева, — что вы нашли в этой выхоленной кукле, в этом модернистком Молчалине? Нет я прибью его палкой!

— Этим докажете свое доброе отношение к мамусе…

— Так что же мне делать? Куда мне девать свое бешенство?.. Чем он заинтересовал вас?

— Чем? — Она хотела добросовестно ответить на этот вопрос. — Мне кажется иногда, что я о нем совсем не думала… Я была занята только собою… Искала сильных ощущений… В этом было что-то жгучее… Какая-то манящая опасность… Это было то, о чем все сказали бы — нельзя, а я говорила: хочу. Все, даже он, находили, что это страшно… А я не боялась… Это поднимало во мне какие-то силы и освобождало от жуткой пустоты… Ну, вот кажется и все… Впрочем, зачем скрывать? Он мне все-таки нравился… Иногда он хорошо говорил… Я о нем думала много, много…

— А он?

— Кажется, он меня любил, а теперь… Испугался и придумывает, как бы ему с честью выйти из этой истории.

— Негодяй, гнуснец!..

— И он придумал… чтобы вы женились на мне.

Дуванову стало холодно и жутко.

Вот то святое, чистое, пред чем он благоговел, что сияло для него каким-то дивным светом, растоптано в грязи. Он вдруг вспомнил свой разговор с Андреем, свое отступничество, свои мечты о личном счастье… В нем поднялась странная злоба против самого себя.

— Вот так мне и надо, — сказал он, — все это я заслужил.

— Вы заслужили такое оскорбление? — сказала она насмешливо. — Но это вы напрасно: я не собираюсь вас оскорблять. Я ему сказала, что никогда не выйду за вас.

— Ах нет, я совсем не об этом думал. Вы не так меня поняли…

Но он говорил устало, точно новая волна нахлынула и унесла его настроение.

— Я поняла, что вы почувствовали свое превосходство. Вы хотели покровительствовать мне. Вы так посмотрели на меня, как будто бы я уже ваша собственность и притом собственность с изъяном…

— Рита…

— Ах, вы все торгуетесь!.. Сначала хотите что-то сорвать, потом находите товар неподходящим… А ведь я все та же… И все также одна, и никто не может мне помочь…

— Я отдал бы жизнь за вас…

— Да, я знаю… Вы отдали бы жизнь, но забыть вы не можете.

Он молча опустил голову.

Она вдруг вскочила и быстро сбежала по мраморной лестнице, оделась и уже была на извозчике, когда он появился на панели в расстегнутом пальто, отыскивая ее с растерянным видом. Она уехала, а он шел за ней, как будто хотел догнать извозчика.

«Да, чёрт возьми, — думал он. — Этого забыть нельзя».

И вдруг он совершенно перестал думать о Рите. Все его мысли были охвачены воспоминаниями о том, что они говорили с Андреем.

XI

Дни для Риты проходили как во сне. Но зато ночью у нее начиналась своя жизнь. Действительность казалась ей кошмаром, а в своих ночных видениях и грезах она находила отдых. Она во сне переживала то, что когда-то, в детстве, мелькало перед ее широко открытыми, но не понимающими глазами. В первые годы, когда только начинало пробуждаться ее сознание, она радостно тянулась к жизни, которая казалась ей переполненной никогда не исчерпаемым содержанием, играла красками и звуками, манила к себе… По ночам приходили к ней эти воспоминания детства… Реальность перемешивалась с грезами. Перед ее закрытыми глазами проходили картины веселого детства, или вдруг открывалось небо, и звучала божественная музыка, и спускались оттуда кроткие Ангелы в белом. Но чаще всего ей снились библейские сюжеты в том наивном виде, в каком они представлены в учебнике. Ложась в постель, она мечтала о сновиденьях. И если они не приходили, то, просыпаясь, она чувствовала себя обманутой. Днем она чувствовала тупое равнодушие ко всему окружающему, и только воспоминание о ночных видениях на минутку согревало ее.

Однажды на рассвете ей приснился Христос. Он стоял перед ней, каким она видела его где-то на картине, с протянутыми руками, с полуопущенной головой, с длинными волосами, падающими по обеим сторонам высокого лба. Он сказал ей:

— Я тот, кого ты не знаешь. За что ты распинаешь меня?

Она проснулась и громко сказала:

— За что я распинаю тебя, Господи?

И все время пока она мылась и одевалась, в голове ее звучал вопрос: «За что, за что?..»

И он опять стоял перед ней с протянутыми руками. В это утро Рита вышла к домашним спокойная, с ясным лицом, точно это видение прогнало злого духа, подтачивающего ее жизнь. Она почувствовала себя вознесенной над обыденностью и находила в этом удовлетворение. Значит, она не такая, как все, если могла побороть в себе силу суетности, могла возвыситься духом… Теперь она знает свой путь. Она идет к бессмертию. Только тот, кто верит в бессмертие, имеет право уйти…

Она теперь обыкновенно ложилась рано, ожидая сладких чар ночи, которые давали ей возможность радоваться дню жизни. Но фея снов не прилетала больше с волшебным калейдоскопом. Напрасны были ее ожидания: среди ночи она просыпалась, чего-то ждала, что-то припоминала…

— Да, Христос…

Она приподнималась, всматриваясь в темноту и беззвучно шептала:

— Красота искупленья… Вот, что еще осталось прекрасным… Искупленье должно быть прекрасным.

Ослабевшая после бессонной ночи, она все-таки вставала бодрая, с искренним желанием доставить каждому удовольствие.

Целые дни она проводила дома, и Людмила Игнатьевна радовалась перемене, происшедшей с дочерью.

— Вот видишь, поумнела, — радовался вместе с ней дедушка, также суетившийся по случаю праздничных приготовлений.

Георгий Константинович усердно работал у себя в кабинете, стараясь как можно реже встречаться с Ритой. Видя ее спокойной, он решил, что самая лучшая тактика — предоставить ей самой найти выход, который более всего соответствует ее характеру.

С давно небывалой веселостью и одушевлением Рита принимала участие в предпраздничной суматохе. Но, как всегда, в квартире Скадовских рядом с праздничным весельем, шла трагедия в кухне: исчезло масло, заготовленное для экономии в большом количестве. Пропал окорок. А главное — не могли отыскать шампанское, которое было куплено за несколько месяцев до Нового года.

Привыкшие к таким фактам домашние не особенно волновались этим происшествием, но Людмила Игнатьевна принимала все с обычной пылкостью, упрекая всех в равнодушии.

— Это все Олимпиада — говорила она. — Это она уговорила меня взять кухарку… Я по лицу ее видела, что она воровка.

— А ты рассчитай ее, — советовал дед.

— А кто будет готовить? Разве на праздники найдешь порядочную?

Кухарка не была рассчитана. Но так как Олимп гремел, жалуясь на непосильную работу, то скоро в комнатах появилась новая личность, девчонка с косичкой загнутою вверх, в виде хвостика. Конечно, сначала это было сокровище, отличавшееся послушанием и кротостью. Но очень скоро в кухне начались междоусобия, и оттуда на весь дом раздался возглас:

— Я сама кондукторова дочка… Я за вашей девчонкой убирать не стану!

— Я думаю, — меланхолически заметила Людмила Игнатьевна, вздыхая, — что она во всяком случае не уйдет до елки.

— Таких девчонок нет, — решительно заявил Жоржик, — которые бы уходили перед елкой.

Красавицу-елку уже принесли, но брюки и штиблеты Жоржика лежали запертые в шкапу. С утра дверь в залу была закрыта, чтобы утвердить в детях веру в сказочного деда.

— Это мы «дети»! — кричал Жоржик.

— Не забывай, что есть Фимочка, — строго сказала Людмила Игнатьевна.

Пришел кузен Фоня и принес Рите письмо от Анины. Письмо было написано на маленьком лоскутке полотна и все было проникнуто какою-то восторженной радостью жизни. Анина писала: «Разве можно ненавидеть жизнь? Я благодарна ей за каждый цветок, за каждую травку, за плеск волны, за алмазную росинку на листьях, за каждую звезду, которая смотрит с неба. Все мгновенья жизни кажутся мне тогда прекрасными…»

Они читали письмо вместе.

— И ты знаешь, когда она написала это письмо? После того, как рядом с ней посадили шпиона, который перестукивался с ней и старался выведать, что ему было нужно.

— Можно ли сделаться такой, как она? — задумчиво спросила Рита.

Но пришла Людмила Игнатьевна и погнала их убирать елку.

— Я такой неловкий, у меня все из рук валится, — сказал Исторов.

Но Рита увела его с собою. Она забралась на складную лестницу и подвязывала блестящие бомбы.

— Мужайся, это не так страшно, — поощряла она кузена. — Подавай все, что там есть.

Исторов с комической осторожностью перебирал безделушки.

— Ты боишься смерти? — спросила она, принимая от него ангела с блестящей звездой.

— Раньше боялся, а теперь нет. Ведь это совсем просто: отворить дверь и перейти в другое помещение — вот и все.

— Значит, ты веришь в бессмертие?

— Странный вопрос… Все равно, если бы я спросил: веришь ли ты, что я сейчас подаю тебе эту райскую птичку и ты ее повесишь на елку…

— И ты знаешь, куда мы пойдем после смерти?

— После смерти? Но смерти нет. Есть только перемена оболочки. Конечно, такая перемена кажется странной тому, кто понимает только одну физическую жизнь. Неужели ты думаешь, что есть только одна жизнь материи и больше ничего? Но ведь то, чего мы не видим, бесконечно важнее материального мира. Есть еще мир астральный.

— Ты его понимаешь?

— Да. Это может понять каждый. Представь, то, что было человеком, уже не существует… Душа покинула свою материальную оболочку — тело и перешла в астральный план… Представь ее положение, если она не подготовлена.

Исторов уронил какого-то велосипедиста на шоколадных колесах, но ни он, ни Рита не заметили этого. Рита стояла на лестнице и слушала, держась за пахучую смолистую ветку.

— Душа растеряется… Ведь вся она еще проникнута человеческими интересами… Ей жаль родных, которые ее оплакивают. Она хотела бы подойти, утешить их… Но уста ее замкнуты, руки неподвижны… Она освободилась, может созерцать свою оболочку, но она не привыкла к чувству свободы… Ей жутко в новой обстановке…

За дверью послышались шаги, потом сердитый голос дедушки.

— Жорж, не смей входить.

Рита очнулась.

— Ты говоришь так, — сказала она, — точно сам побывал за таинственной дверью.

— Да, я знаю. Те, которые ушли раньше, рассказывали.

— Тебе?

— Нет, тем, которые умеют слушать.

— А что же дальше делается с душой, ты знаешь?

— Астральный мир, который является дальнейшим нашим существованием — это также только переходное состояние. Оно не удовлетворяет нашего духа. Он стремится к божественному, к Абсолюту… Сделайся Богом и тогда ты достигнешь всего, всего, чего захочешь… Тогда перед тобой откроется вечность…

— Когда ты говоришь «вечность», мне делается жутко… Я представляю себе землю… Какая она маленькая среди миров, когда несется в пространстве. И мы на ней какие маленькие пылинки.

— Меня это не поражает… Я это постигаю и потому я не пылинка… Я сам частица вечности… И вечность тоже, что и мгновенье… Вечность — это уже отрицание времени.

— Для меня это слишком замысловато.

— Почему? Мгновенье вечно, и, умирая, оно родит другое. И атом вечен по той же причине. Распространи это понятие на вселенную, раздели вечность на мгновенья…

Шум за дверью увеличивался. Дедушка энергично защищал позицию, которую Жоржик старался взять приступом. Но дедушка отбросил противника. Он вошел в зал и умилился картиной.

— Вот это хорошо… Так мило на вас смотреть. Я люблю молодежь… Она чистая… Да, молодежь должна быть чистая, свирепо чистая — иначе это будет плод с испорченной сердцевиной.

Вошла Людмила Игнатьевна. Она притащила новые свертки с сюрпризами и занялась распределением их по пакетикам с надписями.

— Посмотри, — сказал ей дедушка, — как это мило, как они этим увлекаются… А Жоржика я запер на ключ.

Фимочке было запрещено заглядывать в дверь зала, но, конечно, она все время пыталась проникнуть туда. Освободившийся Жоржик явился неожиданным помощником старших. Хватал девочку и оттаскивал ее от двери, конечно, только для того, чтобы наслаждаться ее неистовыми криками. Когда крики переходили за пределы терпимого, вбегала Олимпиада, гневная, с засученными рукавами и, схватив девочку под мышку, так же стремительно удалялась.

Марк презирал все эти ребяческие развлечения. По мнению Жоржика, его переходный возраст достиг своей предельной точки. Сам же он полагал, что его посетило вдохновение. Он топтался около клавишей рояля, брал аккорды, писал ноты, уединялся. Остановившись перед зеркалом, он делал демоническое лицо, охваченный горделивыми мечтами о будущей славе.

«Мне предназначено быть великим», — думал он, поднимаясь на цыпочки и простирая в пространство обе руки. Но когда в коридоре раздавались шаги, мечты убегали, он садился на стул к роялю с обыкновенным, равнодушным лицом.

С елкой дело шло не особенно успешно. Фоня оказался совершенно бездарным, поломал много блестящих безделушек, позапутывал золотые нити. Да и само дерево не стояло прямо. Пришлось обратиться за помощью к младшему поколению.

— Дети, идите сюда, — позвала Людмила Игнатьевна.

Марк, по обыкновению, даже не ответил. Вместо него пошел дед, а затем появился и Жоржик, который медленно шел по залу с закрытыми глазами.

— Перестань, что это за глупости!

— Я боюсь потерять веру в елочного деда, — ответил, смеясь, мальчуган.

Дедушка дал ему пинка и помог поставить елку как следует.

— Ух вы, женщины, — сказал он самодовольно. — Без нас, мужчин, не обойдетесь.

— Много от вас помощи, — обиженно сказала Людмила Игнатьевна. — Все такие эгоисты…

Как всегда во время предпраздничных хлопот, мамуся устает и становится раздражительной, придирается ко всем, не исключая Фони и Риты.

Но Рита теперь принимает все с величайшим терпением и предупредительностью. В ней проснулась нежность далекого детства, явилась потребность ласки. Ей вспомнилось, как любила она сидеть, притаившись под локотком у мамуси. Кроткая жалость вливалась волнами в ее сердце. О, если бы мамуся знала, она бы не ворчала, она обняла бы ее, прижала ее голову к своей груди. Нетерпеливые замечания матери трогали ее до слез. И Людмила Игнатьевна наконец заметила эту подозрительную кротость.

— Что с тобой? — тревожно спросила она. — Отчего ты такая тихая, добрая? Здорова ли ты?

— Хорошо вы обо мне думаете! Значит, я могу быть хорошей только в ненормальном состоянии?

Она смеялась и шутила, и в то же время представляла себе где-то недалеко отсюда небольшую, хорошенькую, чистую комнатку, белую кровать и девушку в белом на этой белой кровати. Прекрасно было неподвижное лицо девушки. Кругом стояли люди, жалели ее, эту безвременно погибшую молодость, и в душе их расцветали добрые чувства…

Пришли первые гости — тетя Катя с двумя маленькими девочками, украшенными пышными бантами в светленьких платьях. Они важно расхаживали по столовой, делая вид, что их совершенно не интересует то, что делается за запертой дверью. Жоржик и Марк появились и стояли неподвижно в дальнем углу комнаты, подталкивая друг друга локтями.

— Дети, да идите же одеваться, — бросает мимоходом Людмила Игнатьевна. — Что вы стоите, как дикари.

Марк молча ушел к себе, а Жоржик засмеялся. Он вовсе не дикарь, он только желал бы поскорее надеть длинные брюки и настоящие, мужские штиблеты. Но, конечно, не для этих девчонок станет он одеваться. Он признает достойными внимания девочек лет восьми, а не таких крошечных младенцев. Он так это и объяснил тетушке.

— Я смотрю на женщину, — прибавил он с необыкновенно серьезным видом, — только с точки зрения женитьбы.

Тетушка, стараясь также сохранить серьезный вид, продолжала расспрашивать.

— Мне не годятся ни слишком маленькие, ни взрослые. Девочки же лет семи-восьми мне подходят.

— Но почему? — допытывается тетушка, с трудом удерживаясь от смеха.

— Большая — уже старая, с очень маленькой мне скучно, а девочка восьми лет может быть моей невестой.

— Ты очень основательный господин, если так рано задумываешься об этом.

— Каждый разумный человек должен быть основательным.

Девочки, ходившие обнявшись, презрительно надували губки и насмешливо перешептывались.

Гости прибывали. Пришел виртуоз Илья со своей застенчивой матерью. Явилась пара великовозрастных гимназистов, товарищей Марка, и, наконец, «бедные дети» из подвального этажа.

Они стояли, смущенные, в передней, не решаясь двинуться дальше. Только когда открылась дверь залы, и в глубине ее засияла блестящая елка, они бросились вперед гурьбой, освободившись от смущения.

Вымытые, гладко причесанные, в чистых платьях, они все-таки принесли с собою специфический запах бедности. Георгий Константинович морщился не скрывая. Но в этом пункте Людмила Игнатьевна отстаивала свои права. Несмотря на явную оппозицию мужа, «бедные дети» ежегодно приглашались на Рождество и на Пасху.

Гости «бедные» стояли по одну сторону елки, а «богатые» — по другую, равнодушно переглядываясь между собою.

— Вот если бы была Анина, — тихо сказала Рита кузену, — она бы сейчас смешала их в одну кучу. — Попробуем мы, — прибавила она и потащила его к детям.

Марк увел гимназистов в свою комнату, где у них завязался серьезный разговор,

— Васильева исключили, — сообщил высокий, угреватый гимназист, говоривший басом. — Он хотел стрелять в инспектора. Его, пожалуй, будут судить.

— А ему все равно, — заявил другой, — он член клуба самоубийц.

— Это какой же клуб? — спросил Марк.

— Их может быть только шесть членов. Все они решили умереть. Все они каждую минуту готовы к смерти. Они, собственно, уже покончили счеты с жизнью.

Марк старался показать, что он к этому совершенно равнодушен, но все-таки не мог удержаться от вопроса.

— Как же они умирают?

— Вот для этого у них и существует клуб. Они собираются и обсуждают вопросы о том, какая смерть лучше. Когда кто-нибудь окончательно выберет для себя род смерти, то убивается. Тогда их остается пять, но по уставу клуба всегда должно быть шесть членов, и тогда вступает один из кандидатов. А кандидатов у них всегда много.

— А женщины есть между ними?

— Женщины? — презрительно повторил гимназист. — Они трусихи. Разве они способны на такое дело.

— Нет, это мне не правится, — сказал Марк. — Вот если перед смертью сделать что-нибудь великое, грандиозное, прогреметь на весь мир, и затем умереть. Тогда пожалуй…

— Самоубийство — грех перед Богом, — сказал другой гимназист, который был фанатически религиозен.

— Ну, уж ты поехал с своим Богом, — сказал другой гимназист.

К ним шумно ворвался Жоржик.

— Господа, идите танцевать… Мама зовет танцевать… Девчонки скучают…

— Вот еще, — сказал один.

— Ну, это вздор, — заметил другой. Однако, все пошли в зал.

XII

Свечи догорели, подарки были розданы, празднество окончилось. Все разошлись, и в полутемном зале Рита осталась одна. Она назначила себе срок «до елки».

Это все-таки была какая-то маленькая цель — доставить удовольствие матери, не лишать ее обычного ежегодного развлечения. Теперь все сделано, и она свободна, свободна от всего, — от желаний, от целей, а главное от той величайшей драгоценности в человеческой душе, которая определяется одним маленьким словом «хочу». И жить больше нечем. Так бывает нечем жить рыбе, которую вытащат из воды. Но ведь и она все-таки делает судорожные движения в борьбе со смертью. А у Риты нет ни малейшего желания даже пошевелить пальцем. И без того приходится делать страшно много ненужных движений. Каждый день просыпаться, — а это вовсе не так легко — открывать глаза. Нужно вставать, одеваться, выходить к людям, отвечать на вопросы, а иногда даже выступать в активной роли, которая в дальнейшем все будет усложняться. Ее молодое тело бессильно удержать состарившуюся душу… Скучная книга жизни прочитана. Пришла последняя страница — неужели опять повторять все сначала?

Она не видела, что кузен Фоня давно наблюдает за ней и невольно вздрогнула, когда он позвал ее по имени.

— Рита, куда ты смотришь незрячими глазами? Что ты задумала?

— Я задумала лечь спать, — сказала она, вставая.

— Ты не хочешь говорить со мной?

— Я ни с кем не хочу говорить.

— Рита, но ведь я понимаю…

— Что ты понимаешь?

— То, что происходит в тебе.

Он взял ее руку и говорил взволнованным шепотом:

— Ты стоишь на грани… Тебя зовут… Сквозь шум жизни ты услыхала голоса и хочешь идти… Но не нужно сейчас… Еще не пришла пора… Ты многое еще увидишь, многое узнаешь… Сделай усилие, захоти, и жизнь для тебя станет интересной…

— Но я не могу хотеть — понимаешь? — Она улыбнулась и пошла к двери; он следовал за ней.

— Но я хочу говорить с тобой не так, как другие.

— А я хочу спать. Спокойной ночи.

Она вошла в свою комнату и уже оттуда, держась за ручку двери, сказала улыбаясь:

— Уродство греха моего будет снято, и откроется красота моих страданий.

Дверь закрылась.

Исторов стоял, охваченный какой-то нежной грустью. Он верил, что смерти нет, но был не настолько силен, чтобы оставаться спокойным перед приближающимся фактом.

Георгий Константинович, выглянувший из кабинета, спросил, удивленный видом Исторова:

— О чем задумались?

Исторов бросил на него неприязненный взгляд. Проникнутый стремленьем постигнуть высшие тайны жизни, он старался освободиться от всяких чувств к одушевленным и неодушевленным предметам. Но враждебность к Скадовскому пустила слишком длинные корни в его душе.

— Я задумался о несчастной душе, которая стремится превратить уродство в красоту, — сказал он, уходя.

— Несколько нескладно, но, как всегда, загадочно, — бросил ему вслед Георгий Константинович.

XIII

Слова Исторова заставили его задуматься. Рита, избегавшая его, по-видимому откровеннее с кузеном. Это может значительно осложнить и без того тяжелое положение. Нужно было непременно поговорить с Ритой при первой возможности.

Удобный случай скоро представился. Людмила Игнатьевна уехала с вундеркиндами на репетицию концерта, который должен был состояться вскоре после крещения. Рита была дома. Но он долго стоял перед ее дверью, раньше чем постучаться. В комнате девушки был какой-то необыкновенный беспорядок. Платья, вынутые из гардероба, валялись на столе и на стульях. На столе были раскинуты книги, какие-то разорванные бумажки валялись на полу, давно начатая копия с фотографии Бельведерского Аполлона лежала на стуле, покрытая пылью. Рита стояла у двери с картонкой в руках.

— Видишь, я ухожу, — сказала она.

— Я хотел бы поговорить с тобой.

— Поговорить?.. — ответила она равнодушно и вышла в переднюю.

— Ты хочешь, чтоб я говорил здесь?

— А у тебя секреты?

Она надела огромную шляпу с вуалью и, стоя перед зеркалом, заботливо поправила волосы.

— Ты не хочешь?.. Ты слишком торопишься?

— Не особенно.

— Ты куда идешь?

— В мастерскую.

Слегка покраснев, она прибавила:

— Мне нужно там кое-что взять.

Он удивился, что она так спокойно назвала место их свиданий. Они вышли вместе.

Давно уже Георгий Константинович не был в мастерской. Рита даже избегала ходить мимо этого дома. Георгий Константинович, проходя знакомым путем, волновался от нахлынувших воспоминаний. В странном лице Риты было что-то загадочное, манящее, жуткое, и сердце его неожиданно забилось.

— Что же ты молчишь, ведь мы скоро дойдем, — спросила она.

— Я пойду с тобой, — ответил он нежным шепотом.

— Как хочешь, — равнодушно сказала девушка.

Она поднялась по знакомой лестнице с потертым ковром, с искусственными запыленными пальмами, криво стоявшими на поворотах.

У двери Рита остановилась и сказала:

— Ты все-таки хочешь со мной говорить? Может быть, лучше не надо.

— Нет, нет, надо…

Он сжал ее руку и позвонил.

В непроветренной комнате было душно. Слышался запах нежилого места. Столярный станок был покрыт пылью. Только засохшие розы в высокой вазе еще сохранили какой-то нежный аромат.

Рита села в кресло, прямая, неподвижная, со сжатыми губами, с немигающим взглядом длинных, серых глаз, в которых потух яркий огонь жизни.

— Ну что же, говори, что ты хотел.

— Рита, дорогая моя, я вижу, что ты страдаешь… Ведь ты совсем одна… Почему ты не хочешь поделиться…

— Нет, это ты оставь. Что ты хотел мне сказать?

— Но ты не хочешь говорить со мной. Неужели ты не веришь, что я хочу помочь тебе?.. Ведь я один виноват в том, что ты страдаешь…

Она слабо махнула рукой.

— Знаешь, брось это. Ведь это — «мещанство», а ты говорил, что презираешь мещан. Их этика не для меня. Разве суть в том, что сделано? Можно все сделать, понимаешь, все… Но суть в том, как сделано… Когда я рассказала Дуванчику…

— Ты рассказала?.. — воскликнул он, не скрывая испуга.

— Но ты советовал мне выйти за него замуж.

Легкая улыбка осветила ее бледное лицо.

— Или ты хотел, чтобы я обманула его?

— Нет, это ужасно. Способен ли он сохранить тайну?

— Какими пустяками ты озабочен, бедняга!.. Скандал, позор, тайна… Как счастливы те, для которых эти вещи представляют какую-то ценность. Это крепкие канаты, которыми люди привязываются к жизни… Но есть одно, что интересно: это — презирать…

— Рита!..

— Что?..

— Я не позволил бы никому другому…

— О да, конечно!.. Но от женщины, так сказать, побежденной, можно выслушивать самые горькие истины.

— Это ужасно! Ты страшно несправедлива.

Он заходил по комнате, придумывая слова, какие могли бы на нее подействовать, могли бы преодолеть ее ледяное равнодушие. Но таких слов у него не было. Он остановился возле окна и смотрел в грязную глубину узкого двора, окруженного высокими стенами. Она как будто забыла о нем, открыла картонку, вынула легкое белое платье и бережно разложила его на диване. Он оглянулся и с удивлением смотрел на нее.

— Зачем это тебе?

— У меня будет свой праздник.

Она вынимала цветы, ненюфары с длинными стеблями и, убрав ими платье, смотрела на них. Вдруг она сказала, не оглядываясь.

— А ты сам себя уважаешь?

Он опять смотрел в окно.

— Мне кажется, что нет… Это был некоторый опыт, некоторое испытание… Проба души, знаешь, как бывает проба золота… Бывает золото низкопробное…

Она вынула легкую газовую вуаль, которая колыхалась в ее руке, как туман над рекой.

— Хочешь я скажу, как ты можешь вернуть себе самоуважение?..

Он упрямо молчал.

— Я тебе открою этот секрет.

Она положила вуаль, выпрямилась и взглянула на него вдруг засверкавшими по-прежнему глазами.

— Смерть все разрешает…

Георгий Константинович совсем не ожидал такого секрета. Беспокойные огоньки загорелись в его глазах. Он вдруг почувствовал к ней полное отчуждение. От этого он сразу овладел собою.

— Во-первых, с чего ты взяла, что я утратил самоуважение, а затем… то, что ты предлагаешь, и есть трусость. Жить труднее, чем умереть.

— Ах, это из прописи.

Но через мгновенье она прибавила спокойно, почти дружелюбно:

— Впрочем, ты прав. Бывает трудно жить. Бывает, что нечем жить… Тогда изжитая душа имеет свои права, так же, как и изжитое тело.

Он не вникал в смысл ее слов, но обрадовался, что она говорит так спокойно.

— Ты, конечно, оставишь этот вздор, — сказал он. — Ты достаточно сильна для этого. Человеческая воля все побеждает.

Она молчала, по-видимому, не слушая его слов.

— Нам пора… Нас будут ждать.

— Хорошо, я потом, — сказала она, не поднимая глаз.

Он вышел. Тогда она встала, вынула из муфты маленький пузырек с темной жидкостью. Глаза ее разгорелись. На нежных щеках выступили розовые пятна. Она подняла глаза к окну, где виднелся клочок синего неба. Точно отвечая кому-то на вопрос, она прошептала беззвучно: «Сегодня».

Она крепко сжимала в руках пузырек, но вдруг пальцы разжались, она положила его на стол, опустилась в кресло и закрыла глаза. Ей захотелось домой. Еще раз увидеть всех, проститься с ними… Ведь они все дороги ей… Эти смешные, но оригинальные вундеркинды, этот старый дед, с его поразительной привязанностью к жизни… Еще раз увидеть всех, услышать смех Жоржика, прижаться к мамусе… Конечно, это слабость, этого уже не нужно, но она пойдет.

Рита спрятала пузырек и позвонила.

— Ах, какое платье, — воскликнула горничная. — Это вы на бал поедете, или, может, у вас свадьба?

Рита улыбнулась, но ничего не сказала и быстро вышла.

XIV

В доме опять готовились к торжеству. Репетиция прошла великолепно. Дедушка накупил сладостей, Людмила Игнатьевна сварила шоколад и подарила Фимочке платьице, в котором девочка расхаживала по всем комнатам, требуя общего внимания. Вундеркинды, взволнованные успехом и похвалами профессоров, приписывали каждый себе небывалые недостатки игры, не из скромности, а чтобы дразнить мамусю.

— Я два раза сбился с такта, — кричал Жоржик. — В зале даже смеялись.

— Неправда, — горячо возражала Людмила Игнатьевна, — все восхищались тобой.

— Все восхищались Марком.

— Ничего подобного, — возражал Марк. — Разве я мог играть хорошо, когда у меня мизинец сожжен.

— Как, ты играл с больным пальцем?..

Людмила Игнатьевна готова была упасть в обморок.

— Вы слышите, он так чудно играл с больным пальцем, а я и не знала…

— Слава Богу, что не знала, — заметил дедушка. — Подняла бы шум.

Фимочка подходит к каждому, смотрит доверчивыми глазами и повторяет одну и ту же фразу:

— У меня новое платье.

Все это кажется Рите очаровательным. Даже стук тарелок, швыряемых непримиримой Олимпиадой, не раздражает ее. Ее беспокоил только взгляд кузена, который смотрел на нее страшно понимающими глазами.

Она вошла в свою комнату, посмотрела на царивший в ней беспорядок и улыбнулась, вспомнив, как мамуся упрекала ее за это. Вот книга, которую она когда-то читала, вот большой портрет отца. Она долго смотрела на него… Может быть, все было бы иначе, если бы он был жив.

Она остановилась перед письменным столом. Нужно ли писать?.. Можно ли написать что-нибудь такое, что бы ослабило силу первого впечатления? Есть ли такие слова, которые могли бы смягчить жестокость удара?..

Из гостиной доносился шум, ссорились вундеркинды, начинавшие разучивать новую пьесу. Марк давал наставления Жоржику, а тот, в качестве признанного виртуоза проявлял самостоятельность. Послышался умоляющий голос мамуси, за которым последовали, наконец, стройные такты концерта.

В передней зашаркали мягкие сапоги дедушки. Он уходил на свою половину, так как музыка вечером возбуждала его, и он боялся бессонницы.

— Спокойной ночи, дедусь, — крикнула ему Рита.

Он заглянул к ней.

— А ты бы вышла проститься, — сказал он с ласковой ворчливостью.

— Сейчас.

Она подбежала и крепко обняла его за шею.

— Ну, ну, тише… Это затрудняет кровообращение. Куда собралась?

— Далеко, далеко, а куда, не знаю.

— Вот, так… Вот нынешняя молодежь. Сама не знаешь, что будешь делать.

— Твой папа поступал иначе, — поспешила она произнести излюбленную фразу деда.

— Ну, конечно, иначе, — убежденно заметил старик. — Тебе денег не нужно ли?

— Нет, милый, спасибо.

— Ну, иди, Христос с тобой.

Он перекрестил ее и ушел, шаркая мягкими подошвами.

С особенным чувством приняла она слова деда.

— Да, да, он со мною… Как хорошо, что дедусь сказал это…

Она заглядывала в ящики своего письменного стола. Там лежали записные книжки, тетрадки стихов, альбомы, дневники. Все это воскрешало воспоминания детства. Но почувствовав на глазах слезы, она резко задвинула ящик и громко сказала, вставая:

— Зачем? Не надо.

— Ты с кем говоришь? — спросила Людмила Игнатьевна, входя.

— Ко мне заходил дед.

У мамуси был чрезвычайно озабоченный вид.

— Право не знаю, что делать, — сказала она присаживаясь. — Я пришла посоветоваться с тобой.

— Что случилось, моя мусичка?

Рита гладила ее волосы и прощалась глазами, повторяя мысленно одно слово: «Прощай, прощай, прощай».

— Пропали запонки Георгия Константиновича. Знаешь, его любимые, с свиными головами… Ему будет неприятно…

— Но, может быть, они где-нибудь лежат, мусичка.

— Нет, я осмотрела все. Их наверное взяла эта новая девчонка. Как ты думаешь, если я с ней поговорю ласково, попрошу ее, — она возвратит?

— Конечно, возвратит.

— Я ей за это что-нибудь подарю.

Лицо ее просветлело, но тотчас же на нем легла тень новой заботы. Вундеркинды, которым надо было готовиться к концерту, вдруг закатили матчиш в четыре руки. Мамуся бросилась к ним, а Рита, воспользовавшись моментом, вышла в переднюю и стала одеваться.

Людмила Игнатьевна скоро восстановила порядок, оставив за роялем одного Марка. Выгнанный из залы Жоржик вбежал в переднюю.

— Ты опять уходишь? Она опять уходит, — кричал он

— Куда ты? — спросила мамуся.

— Я?.. К Зое… Может быть, останусь ночевать.

Марк, которому не хотелось заниматься, наигрывал свои фантазии. Это выходило красиво. Людмила Игнатьевна с Ритой слушали его игру.

— Правда, хорошо? Это свое, — сказала Людмила Игнатьевна.

Ее глаза светились радостью. Она обняла Риту и поцеловала.

— Ну вот, нежности, — неодобрительно заметил Жоржик, оттопырив губы и стыдливо отворачиваясь.

— Сейчас и ты получишь, — сказала Рита, направляясь к мальчику.

Тот бросился бежать, крича:

— Никогда, никогда…

Рита погналась за ним. Хотя он загораживался стульями, она все-таки поймала и поцеловала его.

— Фу! — крикнул он, и вытер щеку рукой. — Тогда целуй и Марка.

Старший вундеркинд принимает поцелуй равнодушно. Глаза его смотрят куда-то далеко, а пальцы с бессознательной лаской прикасаются к клавишам.

Рита ушла.

XV

В мастерской она долго и тщательно занималась своим туалетом. Хозяйка комнат и горничная входили к ней под разными предлогами для того, чтобы поглядеть на белое платье. В конце концов, хозяйка комнат даже обиделась, что ничего не могла узнать, и ушла, сердито хлопнув дверью. Но все-таки несколько раз посылала горничную справляться, ушла ли барышня, и, получая каждый раз отрицательный ответ, не могла долее переносить нетерпеливого любопытства, и постучала в дверь. Ответа не было, и дверь была закрыта. Это смутило ее. Она бросилась в соседнюю комнату, дверь которой выходила в мастерскую и, отодвинув комод, вошла. Возле кровати, на маленьком столике, горела свеча. На кровати, покрытой белым одеялом, на белых подушках, вся в белом, лежала Рита. Глаза ее были закрыты, и хозяйка подумала, что девушка спит. Но смертельная бледность лица испугала ее. Она схватила холодную руку, лежавшую вдоль тела, и стала трясти ее. Рита улыбнулась, как во сне, и прошептала чуть слышно: «Мамуся!..»

Это был последний проблеск грез, посетивших ее в предсмертные минуты. Она раскрыла глаза, узнала квартирную хозяйку и прошептала хриплым слабым шепотом:

— Не трогайте меня, не трогайте…

Потом мучительные боли исказили лицо. Она стонала и в беспамятстве металась по кровати. Начались приступы рвоты. Хозяйка испугалась за новый матрац, за ковер на полу, за свои подушки. Со свойственной ее профессии проницательностью она давно уже превратила мастерскую в комфортабельный будуар. Вместе с горничной она перетащила Риту в соседнюю комнату, со старой, ободранной, грязною мебелью. Она насильно заставила девушку выпить какую-то домашнюю настойку, после которой рвота усилилась. Лицо Риты стало бледно-синим. Она лежала в обмороке, когда пришел Исторов.

Приняв его за врача, хозяйка сказала:

— Не понимаю, что с ней. Она собиралась на бал и вдруг заболела. Ее надо отправить в больницу… Доктор, ради Бога, вызовите скорую помощь. Я не могу оставить ее здесь.

Исторов, казалось, не слышал ни одного слова из того, что говорила ему хозяйка. Он держал ледяную руку девушки и смотрел на ее лицо с выражением какого-то жадного, безумного любопытства.

— Где ты?.. — прошептал он.

В своем восторженном состоянии, он верил в эту минуту, что она все слышит, все понимает. И, будто отвечая на его вопрос, Рита пошевелилась, конвульсивным движением, подняла голову и обвела глазами комнату.

— Там… Цветы… — чуть слышно прошептала она.

Губы ее еще долго шевелились, но слов больше не было.

Исторов опустился на колени, не выпуская руки, вытянул голову, напряженно прислушиваясь. Рука уже была мертвая.

Рита умерла тихо, без стонов, будто заснула.

Когда приехал врач, он мог только констатировать смерть.

— Зачем вы приехали? — спросил Исторов. — Не нужно… Здесь никого нет. Она в другом месте, — прибавил он и быстро вышел.

Блестевшие в экзальтации глаза юноши, его странные слова поразили врача. Он сказал:

— Что? Это — сумасшедший?

— Не знаю…

— Вам надо послать за полицией, — посоветовал врач.

— Какая неприятность, — проворчала хозяйка.

Юлия Безродная
«Русское богатство» № 1-2, 1912 г.