Юрий Слёзкин «Насыпь»

Однажды после долгой, утомительной петроградской зимы меня неудержимо потянуло куда-нибудь вон из этого города, изматывающего нервы, убивающего душу. Я был свободен, удачно закончил свои дела, мог ехать на все четыре стороны. Но эта свобода выбора точно еще больше привязывала меня к месту, которое я любил и ненавидел в одно и то же время. Каждый день я менял намеченный раньше путь, выходил из себя, бесился, потом приходил в уныние, почти начинал верить, что не судьба мне выбраться отсюда. Наконец, совершенно внезапно я вспомнил о своем давнишнем друге Горяинове. Как-то вечером, сидя в мрачном раздумье за письменным столом и роясь в его ящиках, я напал на письма и рисунки Горяинова. Уже год тому назад мой друг уехал из Петрограда и не скоро думал сюда вернуться.

Судьба сыграла с ним одну из своих шуток. Наделив его умом, талантом, веселым нравом, жизненной цепкостью, любовью к своему делу, может быть, некоторой долей легкомыслия, поведя сначала по свободно избранному им пути художника, — она, не задумавшись, в один день отняла у него все, чем он привык жить, почти лишила надежды вернуться когда-нибудь к прежнему и заставила не только делать постылое дело, но и надолго, может быть, навсегда оторвала от былых привязанностей, точно скосила его молодость. Это была одна из тех незаметных трагедий, которые встречаются у нас на каждом шагу и мимо которых мы привыкли проходить равнодушно.

Умер отец Горяинова, когда последнему едва минуло двадцать четыре года, когда он только начинал оперяться, из ученика вырастал в мастера.

Старик умер в том далеком, теперь постылом, городе, где родился мой друг и откуда с таким трудом ему удалось выбраться для «завоевания мира». Живя изо дня в день, не думая о будущем, отец Горяинова, как нотариус, жил безбедно, а умер не оставив ничего ни жене, ни детям. Мой друг был старшим сыном — забота о матери, сестре и младшем брате легла на него. К тому же он успел жениться и обзавестись своей семьей. Нужно было бросать так успешно начатое, но на первых порах ничего не дающее дело и ехать в провинцию замещать отца.

Но, Боже мой, какая это затертая история! И в конце концов, кто знает, может быть, такие, как Горяинов, погибают, чтоб дать дорогу сильным?

Все может быть.

Так или иначе Горяинов был для нас, его друзей, потерян — живым выбыл из строя.

Сначала мы переписывались довольно часто, потом все реже. Несколько раз он просил, умолял кого-нибудь из нас приехать погостить к нему. Сам он не мог выбраться из своего захолустья — наш приезд хоть ненадолго вернул бы его к прежней жизни, к прежним интересам.

Все это невольно вспоминал я, заметив его письма, раскрыв папку с его рисунками, и меня внезапно осенила счастливая мысль навестить бедного друга. Мне показалось, что глухой его городок, затерянный где-то среди полей средней полосы России лучшее место для того, чтобы отдохнуть, успокоиться, собраться с новыми силами. Я никогда не бывал в таких захолустьях, меня манили новые, забавные люди, такие отличные от тех, которых я знал раньше. Кроме того я доставлю удовольствие человеку, так недавно бывшему мне наиболее близким. И я поехал.

Весна только-только давала себя чувствовать. Еще не всюду стаял снег, и черные, оголенные рощи, отсыревшие деревья, мелькавшие в окнах вагона, казались как-то по-особенному печальными, и не верилось, что не сегодня-завтра могут они ожить. Но чем дальше от Петрограда, тем вольнее становился воздух, и как-то незаметно уплывала зимняя, городская докука. На вторые сутки ранним утром я, наконец, добрался до цели моего путешествия. Мои друг, предупрежденный мною телеграммой, встретил меня. Мы обнялись, молча глядя друг другу в глаза, не находя слов в эти короткие минуты, точно вновь переживая все нами пережитое, растроганные, слегка смущенные. Поезд пошумел несколько минут, вокруг него поволновались какие-то люди, и потом внезапно точно все замерло. Эта непонятная тишина, впервые так властно вошедшая в мое сознание, заставила меня оглянуться по сторонам. Еще где-то далеко глох стук уходящего поезда, а уже тут рядом царила тишина. Исчез даже начальник в красной фуражке.

Далеко, куда только хватал глаз, волнистой, бесконечной линией шли холмы, кой-где чернели еще оголенные дубовые рощи, зеленели изумрудные озими, вились какие-то тропы, дороги; внизу, под железнодорожной насыпью, среди белых мазанок, у пруда, еще свежего и полного от растаявшего снега, копошились люди, — но все это подавляла своей бесконечностью, своей мощью — жирная, черная земля, необъятное царство чернозема. Оно расползалось во все стороны, глушило все звуки, тяжело дышало, вздымаясь буграми, окутываясь густым белым паром, едва разгоняемым солнечными лучами.

Это была земля сказочных богатырей, какой-то новый мир, страшно далекий от того, где жил я когда-то, потому что мне казалось первые мгновения, что прошли долгие годы, века — с того времени, как я попал сюда, как отзвучал последний перебой колес умчавшегося поезда. В следующее мгновение я был уже зачарован, убаюкан этой тишиной, примирен с нею.

Мы сели в дрожки и поехали к дому господина нотариуса. Это путешествие привело меня в детский восторг — я хохотал от всей души, глядя на улицу, по которой мы плыли по ступицу в грязи, черной и липкой, как деготь.

Друг мой вторил моему смеху, но мне почудилось в нем что-то надорванное.

Весь день мы просидели в кабинете среди книг, рисунков, в тысячу первый раз возвращаясь к прошлому, горячась и споря. Я снова точно попал в Петроград, в круг обычных своих интересов.

Мой друг почти ничего не говорил мне о себе, он с жадностью ловил каждое мое слово, стараясь поддерживать во мне желание рассказывать еще и еще, с лихорадочной поспешностью подхватывая начинающий угасать спор, пытаясь разжечь его в пламень. Наконец, мы охрипли, устали, опьянели от слов и табачного дыму. Нас позвали обедать. За столом уже сидела вся семья Горяинова. Его мать — простая, милая старушка, в черной наколке, его сестра — гимназистка, его жена, с которой я был знаком еще в Петрограде, и его трехлетний сынишка. Младший брат Горяинова жил и учился в губернском городе и его теперь не было. Все это были приветливые, милые люди, среди которых я почувствовал себя, как дома.

Я искренно воскликнул:

— Да ты чудесно устроился, голубчик! Вот где можно работать и отдохнуть.

И я стал бранить дамам петроградскую жизнь, ее неуютность, серость, бездушие, пустоту ее удовольствий, призрачность ее достижений. Меня слушали молча, не возражая, с остановившимися лицами. Только старушка одобрительно качала головою. Я не мог решить, согласны ли со мной, и если даже согласны, то сочувствуют ли мне или скорее завидуют.

Наконец, мой друг прервал меня:

— Я думаю, мы можем пойти прогуляться — сегодня прелестный вечер, совсем весенний.

Я охотно согласился, сомневаясь только в возможности гулять по такой грязи.

— И потом, может быть, у тебя есть дела — я не хочу тебя отвлекать.

Он поспешно схватил меня за руку, точно боясь отпустить от себя.

— Нет, нет — что ты. Я совершенно свободен — у меня есть помощник, который справляется со всем не хуже меня. А с прогулкой мы все устроим. Ты наденешь мои галоши — тут ведь особенные, — мокроступы — и мы проберемся с тобой ближайшей тропкой через задний двор к насыпи, а там всегда сухо — песок…

Уже смеркалось, когда мы после короткого, но полного случайностей пути поднялись по деревянной лесенке вверх, на железнодорожную насыпь.

В этом месте она была значительно выше, чем там, у вокзала, потому что город лежал в котловине и теперь он виден был весь со своими деревянными низкими домишками, садами, белым собором на базарной площади, затонувшей в черной грязи, окруженной бесконечными заборами и пустырями. По другую сторону матово поблескивал пруд, уже мною виденный, с ракитами и мельницей, с белыми мазанками.

Весенний воздух, надушенный запахами прелых листьев, земли, сырости, горьким дыханьем распускающихся почек, густой волной обдавал лицо, руки, все тело — наполнял волнующим трепетом, заставлял биться чаще и замирать сладко, точно омытое свежестью, сердце.

Мы взялись под руку и пошли быстрым легким шагом вдоль полотна дороги в сторону от вокзала.

Здесь было много гуляющих.

Целые провинциальные семьи с бабушками, тетушками, ребятишками, — молчаливые, медленные, со скучающими лицами; компании молодежи, шумной, бестолковой, щелкающей семечки и смеющейся; наконец, влюбленные парочки, тесно прижавшиеся друг к другу — мужчина и женщина — то бегущие в неудержимом порыве вперед, то замершие на краю насыпи, лицом к полям, к заходящему солнцу.

Казалось, все, что могло двигаться, дышать, жить в этом городе, вышло сюда, на узкую полосу железнодорожной насыпи, уводящую неведомо куда, в другой мир — чистую и гладкую среди этой парной, засасывающей в свои недра, земли.

— Это наш бульвар, — смеясь, сказал Горяинов, — место наших прогулок, наших свиданий, наших свободных для надежд и мечтаний часов…

Он помолчал мгновение, внезапно пряча куда-то улыбку свою, точно задумавшись глубоко, мгновенно забыв окружающее. Потом заговорит все быстрее и волнуясь:

— Если бы ты знал, что для нас эта насыпь, эта колея дороги, бегущая на восток и на запад, эта пара блестящих рельс!

К ней, к ней одной ведут все наши усилия, наш труд, наши мысли. Только видя ее перед собою мы можем с уверенностью сказать, что мы живем среди людей, в Европе, что хотя бы краешком причастны к общей жизни, к культуре. Ты посмотри вокруг — все это прекрасно, я не спорю — и поля, и рощи, и убогие деревни, — но они без конца и без краю, — они вечны, как вечна смерть, они те же, что были при Святославе, — сто, двести, тысячу лет тому назад.

Ничто не меняется, понимаешь ли ты, ничто здесь не меняется и не изменится.

Тут можно родиться, жить и умереть, не зная, что такое движение, перемена, время.

Эти холмы, эти хлеба, которые колосятся летом, созданы, кажется, для какого-то великана, у которого шаг — верста, взгляд охватывает пространства в сотни верст. Но мы, люди маленькие, люди с короткою жизнью, короткими ногами, и нам не перейти этого пространства. Оно нас захлестывает, давит, стирает в порошок, в пыль, если у нас есть хоть маленькое представление об иной жизни. И вот только здесь, вечерами, отделавшись от своего постылого труда, выбравшись из грязи или пыли, мы вспоминаем, что мы люди. Этот зеленый глаз семафора — это наша надежда. Мы можем сказать себе, что вот завтра, послезавтра, через год — мы сядем в поезд и уедем… Ты этого не поймешь… это нужно испытать на себе… Наши жены мечтают о губернском городе, о театре, об улицах с газовыми фонарями, и мечты эти могут осуществиться, — стоит только взобраться на эту насыпь, увидеть мельком людей, проезжающих мимо…

Иные сидят в буфете каждый раз, когда проходит поезд, и пьют у стойки с путешественниками и им уже кажется, что они такие же счастливцы…

Горяинов внезапно потух, оборвав себя на полуслове, поспешно вынимая папироску и закуривая.

Я не смотрел на него, слегка поеживаясь под осенним пальто от приникающей к телу сырости, жадно вдыхая густой вечерний воздух, почти не веря, что можно желать чего-нибудь другого. В эти минуты как ненужен и далек был от меня Петроград…

Внезапно до слуха моего долетел все возрастающий ропот. Мне показалось даже, что насыпь точно ожила.

Мой друг поспешно отскочил на край ската. Его движение было так резко, так стремительно, что я невольно последовал за ним.

Он схватил меня за руку, прислушиваясь.

— Это идет поезд…

— Но он еще далеко…

— Да, да — я знаю… но я боюсь, мне всегда кажется, что внезапно он может раздавить меня… это было бы так ужасно!..

Мы стояли у края насыпи, держась за руки, чтобы не свалиться, и прислушивались.

К нам бежали одна за другой круглые стремительные волны, развертываясь и ускоряя бег, — точно раскатывали по черным полям гигантский сверток листового железа. И как-то совершенно неожиданно, близко вспыхнули два белых глаза, и уже потянулась, слепя и волнуя, прерывистая лента вагонов.

Немного растерянные и смущенные, мы снова пошли вдоль шпал по дорожке, утоптанной столькими ногами.

Я молвил тихо:

— Этот поезд встревожил меня, спутал мои мысли… я не сказал бы, чтобы это было приятно…

Горяинов ответил почти безразлично:

— Нам нужна такая встряска… Ты слышишь колокольчик на станции?.. Точно разбили чашку… что может быть безнадежнее этого звука?..

И, вновь оживляясь, он указал мне на темное пятно, двигающееся на нас.

— Вот посмотри, с тех пор, как я увидал это существо, меня не покидает страх, предчувствие… я стал мнителен…

Я пристальнее вгляделся в уже затушеванную даль. Темный силуэт приближался к нам. Вскоре мы поравнялись с ним.

Впереди катилось на трех колесиках кресло, в котором сидела женщина, закутанная в пледы; за нею шли двое — мужчина с испитым лицом и пожилая дама.

Мне не хотелось бы еще раз увидеть их, так безнадежна, так оторвана от окружающего показалась мне эта группа. Бывают такие жуткие сны, от которых трудно отделаться, проснувшись. Я так был убит, что даже не мог разглядеть лицо той, которую везли.

Горяинов раскланялся с ними. Ему ответили поспешно, почти испуганно, и колясочка заскрипела дальше по увлажненному песку.

— Кто это? — помимо воли спросил я. Мне вовсе не хотелось что-либо узнавать о них; мне приятнее было бы поскорее отогнать от себя тягостное впечатление этой встречи.

Но Горяинов особенно порывисто ответил мне. Точно эти люди давно смутили его покой и ему необходимо рассказать о них.

— Это местные жители — семья Водицыных — муж, отставной чиновник, его больная жена и его теща. Каждый вечер их можно видеть здесь. Они ходят встречать поезд.

Их история, вернее — история этой несчастной женщины несложна и коротка, но каждый раз я стыну от тоски и боли, когда вспоминаю о ней.

Она, эта калека, родилась, училась и, конечно, умрет в этом городе. Она никогда никуда не выезжала отсюда.

Понимаешь ли, никогда не видала она иных людей, иную жизнь.

Но она воспитывалась в местной гимназии, заучивала историю, географию, затверживала имена сотен городов, которые так и остались для нее на всю жизнь черными кружками на карте, мертвыми звуками.

Она читала массами книги, старые истрепанные романы, журналы, газеты, приходившие в этот город через неделю после их выхода, так как тогда, в гимназическую ее пору, здесь не было этой насыпи, этой руки, протянутой нам из внешнего мира. До станции нужно было ехать сто двадцать верст. Это было целое путешествие, в которое собирались месяцами и то по крайней нужде. Зимою из-за снежных заносов, осенью из-за невылазной грязи — этот город совсем был отрезан, к нему и из него не было путей. Но в нем стояла женская гимназия, выстроенная на средства местных кулаков — и там обучали барышень французскому языку.

Ты представляешь себе, что переживали все эти молодые души, перед которыми открывался новый бесконечный мир в вечном своем движении, души, следящие за этим движением по сухим страницам? Ты можешь понять, как невыносим был для них этот плен, эта тишина, рождающая великие мысли, когда к ней приходят извне, и убивающая все живое, когда у тебя нет из нее выхода. Ты знаешь, как жадно ловит каждый звук, каждый шорох утомленное глухой тишиной человеческое ухо в бессонные ночи, как радостно прислушиваться к вновь копошащейся с рассветом жизни.

У них этой радости не было, у них не было этой насыпи, по которой проносится раздражающий тебя грохот поезда.

Две-три счастливые каждый год покидали наши места, — другие с завистью и болью провожали их.

Надежда Семеновна — вот та, которую ты только что видел калекой, тогда свободно бегала на своих ногах, но, увы, не дальше черты этого города. Мать-вдова не могла дать ей возможности уехать отсюда. Девушке оставалось только мечтать, взбираться на холмы и оттуда смотреть на все четыре стороны.

Может быть она плакала, может быть, тосковала… но внешне она не отличалась от своих подруг. Во всяком случае это не была героиня с твердой волей, которую только разжигают препятствия. Она бы не взяла котомки и не ушла бы в дальний путь.

Конечно, у нее были и свои маленькие радости, иногда, быть может, она забывала о том, что есть еще другая жизнь. Это была милая, простая, обыкновенная девушка с добрым сердцем, быть может, слегка мечтательница…

Когда приехал в город молодой чиновник — Водицын, — она с первого же дня полюбила его. Он показался ей человеком из другого мира, оттуда; своими незамысловатыми рассказами он оживил, расцветил то, что казалось ей заманчивым, но не имело формы.

Как объяснишь ты, почему влюбляется восемнадцатилетняя девушка… Но с ним мечта Нади о другой жизни казалась осуществимой. Его могли перевести, они могли в будущем поселиться в губернском городе. И она вышла замуж за Водицына. Это считали хорошей партией. Мой отец был у них посаженным отцом.

Так начались дни ее любви, ее замужества. Их называли счастливыми, они тоже считали себя счастливыми, думая о своем скором отъезде.

Судьба словно хотела помочь им в их желании. В один знаменательный день приехали в город инженеры. Кто-то где-то вспомнил о нас.

Стали проводить узкоколейную железнодорожную ветвь.

Это было пять лет тому назад.

Два года жили у нас инженеры, подрядчики, рабочие, наполнившие необычайным гомоном и шумом наше захолустье. Два года с волнением и верой смотрели на них все глаза города. Каждый вечер ходили сюда, к этой насыпи, растущей безнадежно-медленно; с тревогой обсуждали все затруднения в постройке; высказывали свои предположения, строили планы на будущее и не было ни одного, кто бы не говорил, не верил в то, что с первым же поездом, он уедет хотя бы до ближайшей станции.

Может быть, Надя в своих снах видела эту дорогу, возникающей мгновенно и уносящей ее в неведомые страны, а потом наяву с тоской смотрела, как медленно росла она в действительности.

Но с тех пор всегда встречали здесь у насыпи — жену и мужа — взволнованных, возбужденных, оживившихся.

— Мы уедем, — говорили они всем, — о, мы скоро уедем отсюда! Это будет такое счастье!

— Да, да — мы поедем в большой город, мы пойдем в театр, в кондитерскую…

Наконец, после особенно томительных лет, путь был готов, по нем уже пропустили вперед и назад несколько товарных поездов, нагруженных камнями. Он был готов, этот долгожданный путь, готов раз навсегда. Это не была сонная греза: две стальные полосы убегали, сверкая под солнцем, в даль, в радужную, благословенную даль!

Желтенькая, пахнущая краской, станция ждала пассажиров, и в зале у стойки поместился симпатичный буфетчик.

Мужчины с деловым видом подходили, закусывали и шли на платформу. Барышни тайком тянули за веревку колокола, замершего в медном своем великолепии.

Если бы ты знал, с каким трепетом ожидали первый поезд.

И вот он загудел где-то далеко, разгоняя ненарушимую тишину, перекатывая по холмам гулкое эхо, наполняя своим торжествующим бегом весь солнечный застывший воздух, все сердца.

Надежда с мужем стояли в конце платформы, у самого полотна. Они смотрели вперед, упорно смотрели в сереющую даль, трубящую им скрежетом сотен колес о новой жизни.

Молодая женщина готова была бежать навстречу этому змею, несущему избавление.

У нее кружилась голова, туманились глаза, дрожали пальцы. Ее подхватывал судорожный вихрь, безудержная страсть, опьянение, каких она не испытывала во всю свою жизнь.

Ей хотелось петь, плясать, может быть, просто кричать во весь голос, но пересохшие губы повторяли только в такт нарастающему шуму:

— Вот, вот… вот, вот…

И внезапно все смешалось, поплыло, завихрилось яркими огнями.

Она увидала перед собою, чью-то грохочущую, темную тень и в диком порыве, обезумев, кинулась ей навстречу — простерши руки, раскрыв рот.

Это было мгновенное забытье, болезнь, чувство, похожее, должно быть, на страх пространства, когда неведомая сила толкает тебя отдаться бездне…

Когда поезд, наконец, остановился у станции, молодую женщину нашли на насыпи — окровавленную, в глубоком обмороке, почти умирающую, с отрубленными по колени ногами…

Январь, 1916 г.