Юрий Слёзкин «Секрет полишинеля»

Я не говорю про страдания больших,
те яблоко съели и черт с ними, и пусть
бы их всех черт взял, но эти, эти!..
Ф. Достоевский. «Братья Карамазовы»

I

Окна нашей квартиры выходили на чистый двор. Это был типичный петроградский двор — весь залитый асфальтом, с палисадником за железной оградой посредине, где чахли тощие липки, а летом зеленел газон, где у грязного бассейна с фонтаном возятся ребятишки и бегают собаки — серый четырехугольный двор, огороженный со всех сторон пятиэтажным корпусом дома, глядящим на него ровными, однообразными линиями своих окон и крошечных решетчатых балкончиков. Только сверху, из мансард видно было далеко вокруг — целое море крыш, Нева и бурая полоска залива, видны были в счастливые дни солнце и голубое небо, а чем ниже, чем дороже были квартиры, тем скорее наступали сумерки, и позже занимался день. Из таких квартир можно было любоваться лишь палисадником и чужими окнами.

Зимой всюду вставляли двойные рамы, мороз разрисовывал стекла, рано зажигали лампы, и как-то было безразлично что за окном — стена или небо. Но весной, когда жалкие липки начинали покрываться пухом, обещающим зеленые листья, когда в витринах магазинов на Невском всеми красками загорались легкие наряды, прельщающие молодость, улицы наполнялись грохотом колес, проникающим с утра за пыльные стекла душных квартир, а бледными ночами заводили свою любовную песню коты на крышах, — тогда бессознательно у всех начинало просыпаться любопытство, и невольно тянуло к окнам.

Сначала появлялись на подоконниках с тряпками в руках горничные и кухарки. Они проворно протирали стекла и звонко перекликались друг с другом. Потом открывались двери на крошечные балконы, и появлялись жильцы. К парадным подъездам жены швейцаров выносили табуреточки и целыми часами сидели на них, грызя семечки.

Приходили маляры и, подвесившись где-нибудь между четвертым и третьим этажом, свистели и белили стены. Гортанно кричали мимоходом заглянувшие татары, и махали им из кухонных форточек чьи-то руки. Часами резали ухо, изматывали приподнятые нервы шарманки, и звякали на асфальт к ногам музыкантов завернутые в бумажку медяки.

Целыми стаями высыпала в палисадник детвора, вся мелюзга большого дома — и рваные замусоленные «кухаркины дети» и опрятно одетые «дети господ». Они кричали, плакали, дрались и смеялись, — одинаково вымазывались в пыли или грязи, одинаково спешили вознаградить себя за зимние месяцы.

А на балконах и окнах за вывешенными коврами и подушками выглядывали молодые головы их старших братьев и сестер.

Гимназисты и гимназистки готовились к экзаменам, но весна манила их вон из комнат, и они вытягивались, свешивались за окна и перила, как трава, ищущая живоносное солнце.

Замелькали огненные зайчики по стенам и девичьим лицам. Два кадета и несколько гимназистов навели зеркало на смеющихся барышень, сидящих напротив через двор на балконе. Это во втором этаже, а в третьем спрятавшийся за окном донжуан вывесил большой лист бумаги, и на нем печатными гигантскими буквами: «я вас люблю».

И синее густое по-весеннему небо как будто бы ниже спустилось над крышами и веяло откуда-то землей, свежей оттаявшей землей, горьким дыханием моря и распускающимися листьями. Вспоминалось, что есть где-то безграничная даль, леса и реки, вспоминалось, что без них как-то не по себе в такую пору. И невольно следили глаза за в высь уплывающими — к пухлым белым облакам — зелеными, желтыми, красными, синими воздушными шарами.

II

В то давнее время, когда жили мы в этом доме, у нас, как у всех, был балкончик крохотный, и мы часто выходили из комнат подышать весенним воздухом.

И тогда впервые увидали мы маленькую Ниночку. Имя ее, конечно, узнали мы гораздо позже, но сразу же заулыбались ей, так мила она была, эта маленькая крошка с льняными кудрями, в розовеньком платьице, повисшая где-то за перилами балкончика четвертого этажа бокового от нас корпуса дома. Она звонко смеялась, как-то особенно заливаясь и икая, как смеются только дети, и посылала нам пухлой своей ручкой воздушные поцелуи.

Так началось наше с ней знакомство, которое перешло потом в тесную горячую дружбу между Ниночкой и моей женой.

Вскоре увидали мы на том же балкончике рядом с девочкой — трех мальчиков, одного лет семи, а двух других в форменных гимназических фуражках, — постарше. Потом вышла к ним полная красивая дама, лет тридцати пяти, как видно, мать и позвала их в комнаты.

День за днем молчаливо, на расстоянии двора — колодца, снизу вверх знакомились мы со всеми членами семьи полюбившейся нам девочки.

Семья эта была большая и, видимо, дружная, счастливая. У всех были радостные лица, а дети без умолку говорили и смеялись.

Был там отец, почтенный, среднего роста мужчина, с горделивой осанкой, с седыми длинными усами, с добрыми глазами, одетый в опрятную кофейную пару и в безукоризненно белый жилет. Неизменно курил он сигару и добродушно кивал головою обступившим его малышам. Была мать, о которой уже говорил я, по-видимому, заботливая и любящая. И было шесть человек детей. Милая нам малютка, три мальчика и две барышни. Обе барышни были высоки, тонки и красивы. Только одна из них казалась бледнее, печальнее и задумчивее другой, у которой темным огнем горели большие круглые черные глаза, и волосы, темные, в мелких кудряшках всегда были подвязаны то алой, то оранжевой лентой.

Та, что была побледнее, возвращалась домой каждый день в четыре часа, и с нею рядом шел неизменно юноша в фуражке горного института и, наклоняя над ней свое тоже бледное и какое-то остановившееся лицо, с нежностью говорил ей что-то. Мы решили с женой, что барышня эта где-нибудь служит, а спутник ее — должно быть, жених.

Сестра ее тоже часто уходила из дому, а еще чаще встречал я ее у телефона в швейцарской, всегда с какой-нибудь шалью, накинутой небрежно на худенькие плечи и с яркой лентой вокруг головы.

С наступлением теплых дней, братья этих барышень, в особенности самый младший из них, с утра и до вечера бегали по палисаднику во дворе с другими мальчишками, и часто можно было видеть обеспокоенную мать, склонившуюся с балкона четвертого этажа и зовущую детей обедать или спать.

III

Скоро случилось так, что малютка, с которой жена моя издали переговаривалась, захотела прийти к нам, и ее брат привел ее.

Никогда еще не видал я такой бойкой, веселой девочки. Она сразу взгромоздилась на колени к жене; весело тараторила, пробежала по всем комнатам, снова вернулась обратно и рассказала все, что она делает дома, какие у нее братья и сестры, и как их зовут.

Мальчик робел значительно больше. Он чинно уселся в кресло, положил на колени худенькие, запачканные в земле руки и тихо отвечал на вопросы, на минуту задумываясь перед каждым ответом.

Из сбивчивого лепета Ниночки и лаконических пояснений брата ее Володи узнали мы, что одну сестру — старшую зовут Зиной и что она служит на телеграфе, а скоро она «поженится» со своим Муней и тогда уедет от них; что младшую сестру зовут Людой и она учится «прыгать» («танцевать» — поправил заявление Ниночки скромный Володя) и что она тоже «поженится», но только неизвестно когда. Что двух других братьев зовут Павликом и Петушком («Петей» — опять поправил Володя), что оба они учатся в гимназии в одном классе, потому что Павлик, хотя и старший, но большой лентяй и остался на второй год.

Потом, окончательно расшалившись, Ниночка показала нам, каким танцам научила ее Люда и спела тоненьким голоском, склонив головку набок, но совершенно правильно и не фальшивя: «Ах, зачем эта ночь так была хороша»…

И странно резали ухо пошлые слова этой песни в устах четырехлетнего ребенка.

Но Володя вскоре прервал болтовню своей сестренки и, сказав, что пора, учтиво шаркнул ножкой и увел ее домой.

На другой день Ниночка одна уже заявилась к нам, а через час пришла за нею ее сестра Люда.

Эта девушка, с длинными руками и черными цыганскими глазами, оказалась вблизи не такой хорошенькой, какой казалась издали. Сразу обращали на себя внимание неестественный румянец и синева под глазами довольно искусного грима, быть может красящего на сцене, но умаляющего естественную живость молодого лица в домашней обстановке. И эта черточка в общем облике девушки, едва, по-видимому, достигшей восемнадцати лет, несколько покоробила меня, но вскоре ее простой детский смех, ее наивная болтовня сгладили первое впечатление и под конец нашего свидания я, помнится, нашел ее очень милою, с чем согласилась и моя жена, почти ровесница новой знакомки.

Более всего подкупали в этой девушке ее искренняя, не навязывающаяся откровенность, какая-то младенческая беззастенчивость, не оскорбляющая, а трогающая. В какую-нибудь четверть часа она болтала с моей женой, как школьная подруга, пожимала ей руки, что-то забавное шептала на ухо и обращалась ко мне, как к старшему брату.

От нее мы узнали еще большие подробности о ее семье.

Узнали, что отец ее — изобретатель, добрый, но весь ушедший в свою работу человек, изобретший какой-то новый усовершенствованный аэроплан, уже оцененный многими знатоками; что мать свою Люда обожает и готова ради нее пойти на все; что сестра Зина несколько суховата, но все же славная девушка и что напрасно она хочет выходить за своего скучного студента, который, Бог его знает, когда кончит институт и получит ли какое-нибудь место, такой он мямля; что сама она — Люда учится на курсах при императорской балетной школе и что танцы — самая пылкая ее любовь.

Ни разу не видел я на оживленном лице ее тени грусти или задумчивости — оно все время оставалось беспечно, молодо и безоблачно, а глаза блестели, и не опускались под чужим взглядом, а задорно и даже вызывающе останавливались на собеседнике.

IV

Люда начала бывать у нас каждый день. Уже из передней слышал я ее звонкий голос и смех:

— Барыня дома?

И потом — быстро скользившие шаги по коридору в комнату жены.

Там начинались у них нескончаемые беседы, в которых и я не раз принимал участие.

Иногда она приводила с собой сестренку Ниночку, и тогда в нашей маленькой квартире поднимался настоящий содом.

Играли на пианино, танцевали, пели: часто я бранился, потому что мне мешали заниматься, но во всем этом беспорядочном шуме было столько молодого веселья, столько искреннего безоблачного довольства, что право, как-то и сердиться трудно было.

Но однажды я застал жену за чтением каких-то тетрадок в синих бумажных обертках, и приход мой, видимо, смутил ее.

Она поспешно свернула их и спрятала в ящик стола.

— Секреты? — смеясь, спросил я.

— О, нет, — смущенно отвечала она, — это Людин дневник…

— Людин дневник?

Я еще более удивился. Несмотря на то, что я видел, как быстро сдружилась Люда с женою, все же меня поразила такая полная откровенность.

И, помнится, эта поспешная и излишняя откровенность тогда же меня покоробила, но я промолчал и больше уже не упоминал о дневнике.

Весь день я был занят, ездил по делам в город и вернулся только поздно вечером.

О дневнике я, конечно, по мужской своей беспечности забыл и долго не мог понять, что с женою, когда увидал ее убитой, с следами недавних слез на лице.

Долго на все мои вопросы жена моя упорно молчала, наконец, вместо ответа вынула из ящика стола две синие тетрадочки и подала мне их.

— Вот возьми, прочти… Люда просила меня не показывать тебе их, но я не в силах… Ты должен знать, ты должен знать все, потому что одна я не справляюсь с моими мыслями, я теряюсь…

Сначала, конечно, я не придал особенного значения словам жены. Я знал, что она у меня нервная, впечатлительная, сердечная. Мало ли какой пустяк мог взволновать ее. Что могло быть особенного в дневнике восемнадцатилетней девчонки из благополучной, по всем данным семьи, такой мещански спокойной, где разве только происходят мелкие ссоры среди смеха и гама детворы? Какое горе может быть у этой будущей балерины, влюбленной в свои танцы и, пожалуй, еще в балетмейстера… у этой барышни с смеющимися дерзкими глазами, не отражающими ничего, кроме предметов, мимо которых она проходит?..

Какая-нибудь неразделенная любовь, обида на сестру или на мать, в большем случае — минутная неудовлетворенность собой и жизнью…

С улыбкой взял я две тоненькие в синих обертках тетрадки, исписанные тонким, еще детским, бесхарактерным почерком и вот что прочел в них:

V

Я танцовщица и люблю свое тяжелое и вместе веселое ремесло.

Я люблю и любила его во все времена моей жизни. Еще раньше чем я научилась этому ремеслу, в раннем своем детстве я поняла, что танцевать лучше, чем плакать.

Я всегда танцевала и теперь танцую, когда меня что-нибудь волнует или мне очень тяжело. Я, вообще, не люблю много думать об одном и том же, а, когда меня что-нибудь мучит, я должна скорее рассеяться, иначе начинает смертельно болеть голова. И вот тогда я начинаю сначала медленно прохаживаться по комнате, описывая круги, потом все быстрее, по мере того, как круги становятся меньше и, наконец, начинаю вертеться, как волчок, все шибче и шибче. Ветер свистит в уши, волосы хлещут по лицу, глаза начинают блестеть, и сердце то бешено бьется, то сладко замирает и, наконец, наступает минута полного забытья, — тогда почти теряешь сознание, и только яркие огненные краски горят передо мною и наполняют душу необычайным восторгом.

Потом, запыхавшаяся, я лежу несколько минут на полу, но уже ничего не помню из того, что раньше меня мучило и голова становится пустой и легкой, такой, когда ничто не пугает и все радует.

Но я опять говорю не то, что хотела. Это случается со мной сплошь и рядом. Начну одно, а кончу другим, или даже совсем не скажу того, что думала. Один знакомый сказал мне однажды: «Вас приятно слушать, но невозможно понять, о чем вы говорите».

Постараюсь же, хоть теперь, толково передавать события.

В прошлом их у меня не было — быть может придут они теперь. Когда я была еще девочкой, мы жили напротив каких-то казарм и в окна видно было, как ходит часовой — туда и обратно, туда и обратно… Он сводил меня с ума… такой же нудной и однообразной была моя жизнь. Поэтому не стану вспоминать и начну со вчерашнего дня — это всего легче.

У меня было мерзкое настроение, когда я пришла вчера на курсы.

Кроме учениц младшего класса и Рябининой — одной из моих подруг — никого еще не было. Я переоделась и в ожидании, начала делать экзерсисы у палки. В окно смотрел тусклый серый день, изредка падали мелкие снежинки, и все навевало тоску.

Я посмотрелась в зеркало — лицо у меня было бледное, какое-то усталое, и даже мысль, что сейчас я увижу моего дорогого Самулю (так я его зову, хотя настоящее его имя Самсон Арсеньевич Пальчинский) меня не радовала.

Самулю я люблю давно, и это, кажется, моя единственная серьезная любовь за всю мою жизнь, хотя я не раз раньше увлекалась, да и увлекаюсь теперь.

Пальчинский — наш главный балетмейстер, руководитель. Он удивительно легок, изящен, и им очень дорожат на императорской сцене. Он похож на «Персея» Кановы, репродукцию с которого я видела в каком-то иллюстрированном журнале. Все в нем тонко, законченно, женственно-нежно и вместе по-мужски сильно. Когда смотришь на его лицо — оно так поражает своей изысканной красотой, что как-то не успеваешь разглядеть за наружностью внутреннее его содержание, да оно, пожалуй, и не нужно.

Всякое сильное душевное движение могло бы нарушить мечтательное спокойствие этого точеного лица.

По правде сказать, мне всегда было безразлично, что он за человек. Я не пыталась его разгадывать, да это и не в моем характере.

Как будто не все равно — глуп ли он или умен, честен или продажен — я одинаково сильно буду любить его во всех случаях. Если и говорить о нем, как о человеке, то вернее всего он — «безразличный», он равнодушен ко всему, что не касается его искусства, но удивительно, сколько чувства в его танцах.

Он живет только на подмостках и равнодушно играет свою роль в жизни.

Но вот пришел Петр Семенович, а вслед за ним Самуля.

Я занималась под его руководством и все время не сводила с него глаз. Хотела бы я знать, что он обо мне думает. Или он так привык к всеобщему восхищению, что почти не замечает его?..

Когда я отзанималась, то села и стала смотреть, как занимается младший класс, затем пошла переодеться и, выйдя из уборной, встретила Петра Семеновича Девис, который всегда ищет предлога поговорить со мною. Я слегка с ним кокетничаю, от нечего делать — он довольно славный малый. Только мы завели с ним какой-то шутливый разговор, как к нам подошел Пальчинский.

Конечно, я была очень этому рада и совсем забыла о бедном Петре Семеновиче.

Самуля рассказывал что-то своим тихим безразличным тоном о предстоящей новой постановке в Мариинке, а я улыбалась и смотрела на него. Иногда сдерживала себя и закусывала губу, так хотелось мне кинуться к нему и целовать его руки, его глаза, волосы…

Но, наконец, я почувствовала, что не в силах бороться и поспешно ушла.

Пальчинский кивнул мне головой и слегка пожал руку, я думала, что он мне что-нибудь скажет на прощанье, но губы его только тихо улыбались.

Тогда, уже не оборачиваясь, я спустилась по лестнице, надела шубу и выбежала на улицу.

Мокрые снежинки облепили лицо, и одно время мне казалось, что серая, влажная туча низко опустилась и поглотила меня.

Но звякнула выходная дверь, и близко от себя я услышала знакомый голос:

— M-lle Люда, хотите, я вас довезу?

Я уже знала, кто говорил со мною, сердце мое замерло, я почему-то съежилась и тихо ответила.

— Довезите…

Все также не глядя на Пальчинского, я села с ним рядом на извозчика, и мы поехали.

Ни один из нас не проронил ни слова.

Наконец, он спросил:

— Вам куда?

— До Загородного, — сказала я наобум, — хотя мне совсем туда и не нужно было.

И опять наступило молчание. Это было очень мучительно, — сидеть так с любимым человеком и молчать, но слова не шли с языка.

Наконец Самуля заговорил. Он спросил меня, скоро ли я выхожу замуж; ему, будто бы, передавали, что у меня есть богатый жених. Это уже, конечно, посплетничала Рябинина, которая видала, как я разговаривала с Ивковым. Если бы он знал, что это за жених…

Я ответила, что серьезно не думала об этом, да и вообще мужчины мне скоро надоедают.

Я засмеялась, и мне почему-то сразу стало легко и весело. Я уже могла смотреть и любоваться на своего Самулю.

Пальчинский мне ничего не ответил, но, когда извозчик остановился, он, помогая мне вылезть, спросил:

— Значит, и я вам скоро надоем? — и заглянул мне в глаза.

Я могла только произнести:

— Нет! — и отскочив от извозчика, пошла по Загородному, села на Невском в трамвай и приехала домой.

Всю дорогу я старалась ни о чем не думать и читала мелькающие передо мною вывески.

А ночью почему-то внезапно проснулась и горько расплакалась, потом выпила стакан воды и стала думать.

VI

Я долго не спала и все думала, все думала про Ивкова, про этого толстого юнкера, которого считают моим женихом. Он большого роста, лицо у него круглое и красное, с белесыми бровями и серыми глазками, очень с виду добродушное. Да, он, кажется, и на самом деле такой, по крайней мере, он всегда весело улыбается и смеется, как ребенок.

Но почему мне становится страшно каждый раз, как я о нем вспоминаю?

А сегодня в особенности… потому что нужно, наконец, решиться…

Мама говорит, что нечего бояться. Да это даже не страх, а какое-то отвращение, гадливость…

Но что же делать? Так жить очень трудно. Я не могу выдержать больше, силы мои истощились и мамины тоже. Довольно с нас обеих. Нам нужен покой.

А чтобы его иметь, надо мне решиться!..

Как это легко сказать и как трудно исполнить… Забыть Самулю! Единственную мою радость… Из-за него я готова пойти на все. Да. Хотя бы он этого и не знал, хотя бы он по-прежнему безразлично относился ко мне. Он радует меня, как цветок, который прекрасен для всех; но каждому кажется, что он цветет для него. Когда он танцует — я думаю: вот это он танцует для меня…

И из-за этой жалкой радости я хожу каждый день пешком на курсы, целые полгорода треплю свои единственные, чернилами подкрашенные ботинки, из-за этого я дрогну и голодаю, потому что опаздываю к обеду, который съедается весь, если я не прихожу вовремя. И, Боже мой, какими пустяками кажется мне все это! Сколько бы я еще могла вынести… Потому что это моя единственная любовь, единственная отрада… Моя любовь дошла до того, что ей нет больше границ…

Вот и сегодня я все время смотрела на Самулю. После занятий, вместо того, чтобы идти домой, я села в угол и оттуда следила за ним. Целые четверть часа я ждала его у его уборной, и он не заметил меня, когда прошел мимо. Он ни слова не сказал мне и не напомнил о моем письме. Но почему же он молвил тогда, на извозчике:

— Значит, и я вам скоро надоем?

Или это были ничего незначащие слова, сказанные в шутку?

Я поспешила одеться, потому что хотела опередить Пальчинского, чтобы встретить его на подъезде. Для этого я даже вышла по другой парадной. Мне надо было идти по Пушкинской, а я пошла по Разъезжей, по которой он обыкновенно проходит.

Долго ходила я взад и вперед по улице. Взад и вперед.

Как тот часовой перед нашими окнами. У меня даже слезы выступили на глазах — так мне было холодно, и такой я казалась себе одинокой…

Но Самуля не вышел, я проглядела его.

 

А сегодня снова радость.

Но она пришла уже после того, что я начинала отчаиваться.

Уже давно все были в сборе, а Самуля не приходил. Мы переговорили обо всем, а его все нет.

Тогда Девис взглянул на часы и сказал.

— Уже четверть пятого — пора начинать. Наверно, Самсон Арсеньевич не придет совсем — сегодня утром он чувствовал себя плохо.

Я пошатнулась. Но, взяв себя в руки, ответила спокойно:

— Да, конечно начнем.

И стала делать экзерсисы, не понимая того, что делаю.

Девис все время придирался ко мне. Он топал ногами и кричал:

— Вы сегодня похожи на собаку о трех ногах!

Но мне было все равно.

И вот точно сквозь туман проглянуло солнце.

На часах было ровно пять, когда открылась дверь, и на пороге появился Самуля.

Сердце у меня забилось так сильно, что я оперлась рукой о стену, чтобы не упасть.

Какая радость охватила меня!

После занятий малышей, на которых я присутствовала, я побежала за Самулей, но его задержал со своими разговорами Графов.

Тогда я спустилась в швейцарскую к телефону. Я верила, что сегодня мне удастся еще раз повидаться с Самулей.

Оно так и вышло. Только я стала спускаться по лестнице, Пальчинский догнал меня и заговорил со мною.

— Увы, я не могу сегодня довезти вас на извозчике до дому, — сказал он со своею детской улыбкой — прошлый раз меня увидала жена, и мне сильно досталось.

Как просто, без всякого жеманства сказал он это. Его слова не казались мне странными, и я пожалела его, как мальчика. Я тихо шептала: «Хороший мой, будь моим, только моим».

Потом мы с ним еще говорили о чем-то… Уже не помню о чем, потому что слова были самые обыкновенные, а на душе у меня играла музыка.

На прощанье он пожал мне руку и сказал:

— Вы меня никогда не забудете? Да или нет?

Я ответила ему, вспыхнув, но в упор смотря на него:

— Конечно, никогда, никогда.

С этими словами мы расстались.

Он нанял извозчика и, проехав мимо меня, долго смотрел в мою сторону, долго оглядывался, а я… я плакала. Слезы катились у меня по щекам, рыдания душили меня, я смотрела ему вслед и сама не знала, о чем плачу.

VII

Я легла вчера в час ночи.

Лежала ничком и всхлипывала, потому что опять вспомнила о Самуле. Зарывалась лицом в подушку, боясь своими стонами разбудить Зину, которая все время шевелилась и поворачивалась с одного бока на другой.

Всю ночь не могла уснуть, и под утро вся подушка была мокрая от слез. Тяжело мне было как никогда.

С рассветом, когда прислуга начала подметать в столовой, я заснула. Но сквозь сон слышала, как поднялась Зина, как долго она ворчала, что не готов самовар.

В десять пришлось и мне вставать. Чувствовала себя разбитой, и глаза сами собой слипались.

В половине второго пошла на курсы. Они для меня, как лакомство, как испытание жгучее, как горькое счастье.

Петр Семенович был плохо настроен, вероятно, устал или что-нибудь разволновало его.

Рябинина и он сидели в классе, а я ждала Самулю у окна.

Внизу проезжали экипажи, автомобили, ехали нарядные дамы. Я почти с ненавистью смотрела на них.

Но вот знакомая фигура. Пальчинский заметил меня и замахал мне рукой: я так люблю это его легкое движение. Он один может так делать — точно трепыхает крыло бабочки.

Должно быть, у меня была преглупая физиономия, когда я кинулась ему навстречу в класс.

Рябинина лежала, развалясь на сдвинутых стульях, а Девис наклонился над нею и, смущенный, красный, шептал ей что-то. При виде меня он отшатнулся сконфуженный, но я не обратила на него внимания.

Ничего не говоря про то, что идет Самуля, я стала танцевать одна.

Надо было видеть эти лица, когда вошел Пальчинский.

В этот день я, как никогда, хорошо и усердно занималась.

После занятий Самуля подошел ко мне и сказал, что хочет поговорить со мною.

Я кивнула головой с таким видом, точно для меня это безразлично. Не знаю, почему я так поступила, в то время, как готова была прыгать от радости.

Не торопясь, пошла переодеваться. Долго смотрела на себя в зеркало, на свои худые мальчишеские плечи, на мускулистые сухие ноги. Делала все так, точно ничего не предстоит впереди.

А выйдя из уборной, встретила Рябинину. Она остановилась передо мной и смеется. Я никогда не любила ее злого смеха.

— Вас просит на минуточку Графов.

— А что ему от меня нужно?

— Право, не знаю, — ответила она и, посмеиваясь и напевая, отошла от меня.

Графов — заведующий курсами, и его нельзя ослушаться. Ведь я стипендиатка… Но он ужасно несимпатичен, хотя довольно красив, высок ростом и очень важен.

Я вошла в его кабинет и поклонилась.

Графов погладил свою холеную бородку и предложил мне жестом руки сесть около стола на диван.

— Ну, что нового?.. Рассказывай…

Меня поразило это обращение, это неожиданное «ты» и, вспыхнув, я молчала.

Тогда он встал, подошел ко мне вплотную, точно хотел что-то сказать и потом внезапно нагнулся ко мне, опрокинул навзничь и стал целовать.

Я пыталась вырваться, я задыхалась, пробовала кричать, но ничего не помогало, он не выпускал меня. Он смотрел на меня бешеным взглядом, бородка его тряслась, и между поцелуями он шептал:

— Ты мне так нравишься, что я готов для тебя сделать что угодно. Но ты должна заплатить мне чем-нибудь.

Я воспользовалась минутой и вырвалась из его объятий.

— Ты должна поехать со мною в кабинет, — сказал он.

Боясь уйти, боясь поплатиться за свою дерзость, я ответила, как можно более сдержанно:

— Я не умею ездить по кабинетам.

Ответ мой был глуп, я сама это чувствовала, но ничего другого не пришло мне в голову.

Графов рассмеялся. Он пытался снова завладеть моими руками, но я поднялась с дивана и стала за письменный стол.

— Тут нечего учиться, достаточно только захотеть, — произнес он, тоже вставая.

И вдруг я услышала знакомый, такой милый, милый голос:

— Можно войти?

И в кабинет вошел Самуля,

Он с удивлением посмотрел на меня, потом на Графова.

Мне показалось, он понял то, что произошло сейчас.

— Я хочу с вами поговорить, — медленно произнес он.

— Пожалуйста, — отвечал Графов и спокойно и важно сел в кресло, как будто бы ничего не было.

А я незаметно вышла и, не дожидаясь Самули, ушла домой.

 

Только что звонила по телефону Ивкову.

Он очень обрадовался, когда услышал мой голос.

— У меня завтра отпуск. Вы, может быть, повидаетесь со мной. Можно будет покататься на автомобиле…

— Да, я это и хотела сделать. Я приду к вам.

— Великолепно. Бесподобно! Я в восторге! В котором же часу?

— Когда хотите…

— В час дня. Хорошо?

— Да.

— Вот умница. Целую ручки. Так я буду ждать у вашего дома. До свиданья.

— До свиданья.

Вот и все. Отбой.

Я перед глухой телефонной трубкой.

Но почему так бьется сердце?

— Вы переговорили, барышня?

Какой-то господин ждет очереди.

Я уступаю ему свое место и поднимаюсь в лифте к себе.

Итак, я сегодня справляю свой девишник… а завтра…

VIII

Ивков прохаживался взад и вперед по тротуару своей раскачивающейся кавалерийской походкой.

Увидав меня, он заулыбался, звякнул шпорами и устремился ко мне.

Улыбаясь, поцеловал ручку, и мы прошлись с ним несколько шагов.

Выдался славный, солнечный, совсем воскресный день.

Мы остановились на углу, где ждал нас автомобиль.

— Куда же мы сначала? — спросил Ивков, усаживаясь рядом со мною.

— Вы ведь обещали мне купить туфли, — совсем просто ответила я и при этом не почувствовала и тени неловкости. Так, должно быть, говорит жена мужу.

Он тоже принял это, как нечто вполне естественное.

— Но разве магазины не заперты? — только спросил он.

— Нет, Лефшедт всегда открыт, — это театральная мастерская.

Потом он стал рассказывать какой-то забавный анекдот, и я искренно смеялась.

Мимо нас проносились дома, Нева, Исаакиевский собор, толпы праздного люда.

Наконец, Ивков, должно быть, вспомнил, что с ним сидит барышня, которую можно катать на автомобиле и покупать ей туфли.

Он притянул меня к себе, сначала робко, потом увереннее. Он каждый раз робел вначале. Лицо его пошло красными пятнами. Его светлые усики щекотали мне нос. Я пыталась отстраниться, но уже знала, что это напрасно и зажмурила глаза.

Его поцелуи принимала, как неизбежное, только думала, когда же он кончит. Изголодавшийся в своем училище, он не отпускал меня. Все сильнее прижимал к своей груди, к серой шинели, на которой блестел ряд золотых пуговиц.

— Мне больно, пустите! — наконец, крикнула я.

Ивков выпустил меня и сказал глухим, деревянным голосом:

— Ты должна, наконец, поехать ко мне.

Лицо у него было красное, покраснели и белки маленьких глаз, один ус нелепо топорщился кверху.

Я посмотрела на него с брезгливостью и, кажется, слишком резко ответила:

— Нет!

Он сразу стал злой. В нем сказался мальчишка, которому отказывают в удовольствии, давно обещанном и на которое, по его мнению, он имеет все права.

— Нет, ты поедешь — иначе я не куплю тебе туфли!

Кровь прилила мне к лицу. Конечно, не следовало обижаться на такого мальчишку, но я не выдержала:

— Тем лучше, поезжайте с Богом к своей сестре, а я сейчас вылезу!

И крикнула шоферу:

— Остановитесь!

Мы были уже на Невском, против Пушкинской.

Я выскочила на тротуар и пошла во двор к Лефшедту.

Ивков побежал за мной следом.

Я сделала вид, что не замечаю его: поспешно вошла в мастерскую и попросила показать мне туфли.

Юнкер сконфуженно стоял сзади. Когда я выбрала, он предупредительно, не торгуясь, расплатился.

У меня не было ни копейки, и, если бы Ивков не заплатил, — вышло бы страшно неловко. Но я уверена была, что он заплатит из-за одного «гонора».

Сердце у меня все время взволнованно билось, но наружно я оставалась совершенно спокойной.

Выйдя за дверь, я через плечо поблагодарила своего спутника небрежным кивком головы.

Но, видно, он больше не мог владеть собой.

Грубо схватив меня за плечи, он дернул меня назад к себе, так что я чуть не упала и впился в мои губы укусом-поцелуем.

Я только успела крикнуть:

— Оставь меня, могут выйти и увидеть.

Но ему было все равно:

— Зайди ко мне, хоть на десять минут.

— Ни на минуту!

Мое упорство его сломило.

Он стал кротким, заискивающим.

— Но ты пообещаешь мне, что в другой раз…

Дольше испытывать его терпение было опасно.

Я ответила безразлично:

— В другой раз… пожалуй…

Мы стояли на Невском.

Солнце ослепительно горело в витринах магазинов, в стеклах трамваев. Одни за другими проходили люди, богатые и бедные, счастливые и несчастные. И как-то особенно остро почувствовала я в этот миг, что у меня тоже свой особый мир, и никто из этих прохожих не знает, почему я стою на Невском рядом с юнкером кавалерийского училища, и, пожалуй, многие мне завидуют.

Домой я приехала на деньги, которые мне дал Ивков.

Я попросила у него на трамвай, и он, сконфуженно краснея, протянул мне золотую пятирублевую монету.

Я купила апельсин, коробку монпансье и шоколадных раковин, в подарок Павлику, а оставшиеся три рубля отдала маме.

Я только теперь заметила, какая мама скучная, усталая, измученная… А папа сидит целый день дома и ничего не делает.

Право, — ото всего этого можно запутаться и, кто прав, не разберешь.

Так вот — день рождения Павлика напомнил мне, что я живу в семье, большой семье, всеми уважаемой, нужно добавить. Что отец мой дворянин (из обедневших), изобретатель, еще не всеми признанный, но многими оцененный (на словах), во всех отношениях добрый, порядочный человек, у которого есть богатые, даже влиятельные родственники, с участливым сожалением говорящие о нем: «Наш бедный Вольдемар слишком честен, таким нельзя быть в наше время», и вздыхающие при воспоминании о его «стесненных обстоятельствах». Что мать моя — дочь какого-то управляющего, полудворянка, более жизненная, чем отец, цепкая, энергичная, но ужасно самолюбивая во всем, что касается ее семьи и «престижа», которым она гордится. Она поддерживает знакомство с папиными родственниками и боится ударить лицом в грязь. Сколько трудов стоит ей скрывать отовсюду выглядывающие заплаты.

Я понимаю суетность ее стремлений, но, увы, уже отравлена ее ядом, ядом окружающей меня обстановки, которую можно определить формулой: «тянуться, быть, как все». Я не могу иначе, и потому мы с мамой настоящие мученицы в семье. Только — я более хищная, у меня шире захват, неисполнимее требования…

Вот откуда «жениховство» Ивкова и весь тот ужас, который нас всех окружает, — видимый для меня с мамой и невидимый остальным. А в конце концов, все они, если еще не такие, то будут такими. Таково время.

Зина — самая сухая, самая расчетливая из нас. Но она не обладает страстностью, душа ее без порывов и увлечений. Она собирает по копейке то, что мне хотелось бы иметь сейчас, она постепенно устраивает свое «благополучие», а я даже не знаю, нужно ли мне это благополучие. Она влюбила в себя студента без средств, вялого, бескровного, как петроградское небо и, конечно, не ошибется в своих расчетах. Он будет покладистым мужем, всем обязанным жене.

Вот взрослые нашей семьи.

А дети? Ну что же, — они такие же, как и все, — милые крошки, постепенно отравляемые нами. Мальчишек я не так жалею, а Ниночку мне жаль. Но я не воспитательница, даже мораль у меня особая, и вся моя любовь, вся жалость к сестренке выражается в том, что, хотя бы внешне, я делаю ее похожей на себя: завиваю ей волосы, наряжаю в яркие тряпицы, учу танцевать и кокетничать перед зеркалом. И, конечно, не стану спорить, если кто-нибудь назовет это кощунством. Но что же сделать, если я «безбожница»?

Итак, сегодня у нас маленький праздник. Были тетя и дядя Засконские (тетя Мирра — папина сестра). Григорий Алоизович Засконский, очень влиятельное лицо в одном из министерств; мне кажется даже — он лелеет мечту стать со временем главою этого министерства.

С нами влиятельные родственники обходятся покровительственно-ласково и всегда привозят какие-нибудь «полезные» подарки: платья, белье, ботинки… Если швейцар нашего дома питает к нам хоть какое-нибудь чувство почтения, то это только благодаря господам Засконским…

Родственники посидели у нас недолго, но зато семейство Рыжих расположилось лагерем на весь день, их дети — Боба и Вова подняли с нашими такой содом, что два раза приходила кухарка снизу просить, «нельзя ли потише». Но разве их угомонишь, когда они играют в «авиаторов» (сидя в Ниночкином высоком кресле) или устраивают «экспроприацию в государственном банке».

Пили традиционный шоколад.

И как раз за этим занятием застало нас письмо от тети Марфы — сестры мамы, живущей в Бобруйске при муже своей покойной сестры (самой старшей). Ей уже под пятьдесят, она больная, слабая старая дева, но любит поострить над своим положением. Там же, в Бобруйске, живут и две другие мамины сестры — обе офицерские вдовы.

Мы много смеялись над письмом тети Марфы. Оно такое характерное, так показалось мне занятным, что я решила его переписать себе в дневник. Не слепок ли это нашей жизни? И, если мама смеялась, читая его, то не смеялась ли она бессознательно над самой собою?

Вот отрывки этого письма:

«У нас так все однообразно. Разговоры на одну тему с легкими вариациями. То Юля сшила серую шляпу, то синюю, то кофточку, то юбочку. Софа заказала какое-то особенное пальто из необыкновенной модной материи за 55 рублей, — говорит великолепное, с обшлагами и прочее, да и на блузку раскутилась. Только блузку портниха сузила. И теперь Софа плачет, что сама не сшила. Но она здорово прихворнула последнее время и не могла работать. А как не плакать? На все эти вещи она собирала деньги три года, три месяца, шесть недель, три дня, шесть часов и несколько минут.

А вот наша ловкачка Юля сварганила пальтишко с меховым воротником, и ей обошлось оно всего лишь в 15 рублей. Она не собирала денег, а как-то само все вышло. Воротник был, подкладка с башлыка прошлогоднего; пуговицы с дочериных туфель; за работу по знакомству с нее дешево берут, а вата с соседнего птичьего гнезда — нечаянно кошка разорила, она подобрала — и вот вышла дешевенькая, миленькая шубка. Всегда-то у Юли обновки и ничего не стоят!

Я и то себе «пальтон» соорудила. На днях к старой шляпке приставила новое дно и франчу ужасно.

Хорошо бы новые башмаки, а то хожу в дырявых. Но это ничего, я их каждый день подновляю: зашиваю и заклеиваю иногда сургучом, а иногда столярным клеем; скоро они приобретут необыкновенную ценность, так как будут мозаиковой работы. Зато есть у меня серебряная сумочка — на именины получила. Положила в коробку и любуюсь на нее. Носить боюсь — еще подумают, украла. Теперь ведь много людей развелось с фантазией.

Последнее время часто гости захаживают. Ну, конечно, «закусон, выпивон», — а потом на каше сидим. Весело».

Тетка иронически восклицает: «весело», но я глубоко убеждена, что иначе они жить и не могут. Будут заклеивать сургучом туфли, покупать серебряные сумочки и принимать гостей.

Что это — благоприобретенная болезнь или наследственность, как подагра у трезвенника?

Во всяком случае, смешная и грустная болезнь. И я пришла к убеждению, что, если нельзя от нее избавиться, то нужно найти средства переносить ее с достоинством и во всеоружии.

IX

Точь-в-точь, — как у теток! На утро после дня рождения Павлика пришла ко мне мама и говорит:

— Люда, голубчик, пойди, пальто мое заложи…

Глаза опухшие от слез, а лицо злое.

Я молча встала и сейчас же ушла из дому исполнять поручение.

Кто бывал в ломбарде, тот знает, какое угнетенное, подавленное чувство охватывает человека, когда он, таясь, заворачивает предназначенную для заклада вещь, так, чтобы не заметила прислуга; с непринужденной улыбкой проносит ее мимо любопытствующего швейцара и скромно ждет очереди в хвосте перед конторкой оценщика…

Зато как легко почувствовала я себя, когда в кармане зазвенели деньги, и руки оказались свободными.

На курсы я пришла одновременно с Рябининой. Она, как ни в чем не бывало, весело болтала со мной и прикидывалась преданной подругой. Но я убеждена, что она натравила на меня Графова, злясь за то, что Девис обращает на меня больше внимания, чем на нее.

Только я успела переодеться, как в дверь постучались.

Я выглянула. Это был Петр Семенович.

— Вас хочет видеть баритон Бровин.

Этот последний оказался очень любезным. Бритое полное лицо его расплылось в сладкую улыбку. Он пригласил меня участвовать в своем спектакле, который будет на Святой неделе.

Говоря с ним, я и не заметила, как появился среди нас Самуля. Это впервые случается со мною.

После урока он подозвал меня к себе.

— Вы хотели мне сказать что-то — проговорил он, смотря мне прямо в глаза.

Мне подумалось: неужели, он ничего не замечает или, быть может, нарочно мучает меня? И мне стало так горько, так обидно, что я чуть не расплакалась.

— О, это слишком длинная история! — равнодушно ответила я и отвернулась.

С волнением я ждала, что он скажет, я мысленно молила Бога, чтобы Самуля стал упрашивать меня. Но он вынул часы, посмотрел, который час и, думая о чем-то своем, сказал:

— Да, если это займет много времени, то мне нельзя будет вас выслушать… Я охотно прошелся бы с вами, но у меня урок в театральном училище.

Я подняла на него глаза и стала просить его взглядом; я отбросила всякий стыд и умоляла его глазами побыть еще со мною, но он не понял меня, а, может быть, и не хотел понять. Он кивнул мне и поспешно ушел.

 

Вот плоды моего упрямства.

Сегодня обратилась я к Графову с просьбой, разучивать со мною «danse de djipsy», — но он сухо сказал мне, что у него вся неделя занята и что, будто бы, он не нашел нот. Пеняй, мол, на себя.

Эх, где мое не пропадало!..

X

Были с мамой у Ивкова.

Он бедный, болен, и мы его навестили, — не правда ли, трогательно? Когда мы пришли, он даже не сумел объяснить нам, чем он болен.

У него огромная квартира, которую он занимает один в отпускные дни, так как отец и мать его всю зиму живут за границей, а маленькая сестра живет у бабушки.

Она тоже пришла проведать брата. Худенькая, черноглазая куколка, которую можно скорее назвать маленькой барышней, чем четырнадцатилетней девочкой. И манеры, и фигура, и костюм, и разговоры — все у нее, как у взрослой.

Сначала она довольно критически оглядела мою кофточку, но потом, видимо, я ей понравилась, и она спросила меня, какой пудрой я пудрюсь.

Вот у кого есть и желания и возможность… Признаться, я позавидовала ей. Но была ли она когда-нибудь ребенком?

В уютной гостиной подан был чай, фрукты, ликер.

Мне очень понравилась манера, с какой Галя (так зовут девочку) пила ликер. Мелкими, мелкими глотками тянула из тоненькой рюмки, не хмелела и только поблескивала своими черными глазками.

— Вы совсем не похожи на брата, — сказала я ей.

— О, да, — я даже спрашивала об этом maman, но она не сумела мне объяснить эту странность, — ответила Галя и лукаво засмеялась.

Брат вскоре ее выпроводил.

Она складывала ручки и просила:

— Оставь меня тут — право, я вам не помешаю, — и при этом смотрела на меня, не то с любопытством, не то с завистью.

Я улыбалась ей и пила свой ликер. Хоть бы на время потерять голову!..

С каждым разом юнкер становится все настойчивее.

Он целовал меня, как бешеный. На мгновенье даже слезы у него появились на глазах.

Он упал на ковер и целовал мне ноги. Я пила ликер и рассматривала картины, его слова не касались моего уха.

Наконец, мне надоело, и я собралась уходить. Мама была еще не одета и отвела Ивкова в сторону. Я видела, как она убеждала его в чем-то, а у него вдруг стало тупое, непонимающее выражение лица.

Я подумала: «Меня продают», но сейчас же ответила себе: «Ну и пусть».

Когда мы очутились на улице, мама с ожесточением подняла воротник своей шубы и злобно прошипела:

— Так никогда ничего не будет. Он упрям, как осел и скуп, как лавочник…

— В чем дело? — равнодушно спросила я.

— В чем дело? Он обещал мне сто, а дал десять. Хорош «жених» — нечего сказать!

Я не возражала.

XI

Бедная моя, осмеянная любовь… Почему становится такой робкой, когда любишь? Почему живешь тогда двумя жизнями и часто перестаешь понимать себя, понимать окружающее.

Вот теперь я не вижу Самули, думаю о нем, и мне кажется, что меня подменили, что я не та. У меня и мысли другие и слова не те. Завтра я посмеюсь, пожалуй, над этим, а сегодня пишу, не могу не писать: скучно мне, потому что не вижу Самули, солнце мое; потому что не вижу его дорогих для меня глаз, — его глаз, похожих на васильки, темных, синих, равнодушно-покойных.

Купила еще одну его карточку и гляжу на нее и радуюсь, и смеюсь, и целую ее, и говорю: «Мой, мой, ненаглядный, единственный». А увижу и все будет не так и слова станут скучными, вялыми и не сумею взять своего счастья…

Я взобралась на окно и так встретила Самулю. Меня радует, что я первая вижу, как он подходит к подъезду.

Когда он пришел, мы начали разучивать с ним наше «pas de deux». Невольное волнение охватило меня при мысли, что Пальчинский — мой партнер.

Но я не смела гордиться.

Рябинина объявила мне, какой балет будут ставить и что мне дадут роль художника. Нет, эта роль мне не по силам.

Я ей и сказала это. А она смеется.

Самуле я тоже повторила свой отказ от роли художника. На это он мне заметил:

— Заявите Графову.

И украдкой посмотрел на меня. Но я не поняла — сочувствует он мне или только любопытствует.

Графов не замедлил явиться. Он пришел в зал с Рябининой, заложил руки в карманы, дымил своей сигарой и, прищурившись, смотрел на нас. Рябинина, видимо, заигрывала с ним.

Он, наконец, процедил сквозь зубы:

— Ваше «pas de deux» хорошо поставлено, но танцуете вы его еще плохо…

— Но как же мне танцевать его лучше, если я не умею поддерживать? — сказала я, не оборачиваясь в его сторону.

— Времени много и научиться успеете, m-lle Люда, — отвечал он сдержанно.

А меня точно кто за язык дергал:

— Быть может, но я, вообще, не могу исполнять роль художника!

— Вот как?

— Да, да, не могу! Там нужно мимировать много, чего я совсем не умею.

— Прекрасно! Но в таком случае зачем вы пошли в балет?

— Это мое дело!

— Нет, позвольте… Этот вопрос следует выяснить, — начиная волноваться, прервал меня Графов, — на каком основании вы отказываетесь танцевать? Вы должны подчиняться правилам курсов и должны делать то, что вам приказывают, так как вы на субсидии…

Он начал брызгать слюной, вынул руки из карманов и, размахивая ими передо мною, с бешенством, плохо скрытым, выкрикнул:

— А если вы не желаете, то можете оставить наши курсы!

Я взглянула ему в лицо, потом на улыбающуюся Рябинину и, крикнув:

— Хорошо, хорошо! — побежала к себе в уборную.

Рыдания, непрошенные, нервные рыдания разрывали мне грудь. Я упала на кушетку и плакала. Я даже не могла выйти еще раз посмотреть на Самулю.

Но он сам пришел за мною. Он позвал меня к себе, взял меня за руки, гладил их и просил меня успокоиться. Глаза его были грустны и ласковы.

— Не плачьте, не надо… — говорил он, как говорят маленьким детям и недоуменно пожимал плечами.

Потом склонился и поцеловал мне руку.

Но я молчала, я ни слова не сказала ему, не могла сказать.

XII

Сегодня от нечего делать начала завивать Ниночку. Разбирала ей волосы, ее мягкие, пушистые волосики, смотрела на них, и еще больнее становилось на душе.

— Что ты скучная, Люда?

— Не знаю, детка…

— А я скоро стану балериной?

— Скоро, милая…

Боже мой, почему я не поцеловала тогда Самулю почему молчала?

Он спросил меня тогда:

— Вам нечего сказать мне?

И я должна была ему ответить:

— Нет, Самсон Арсеньевич, у меня много слов для вас, очень много слов. Но больше всего хочется мне поцеловать вас в губы, в самые губы. И разве не знаете вы, что я люблю вас, люблю!..

Вот что я должна была сказать ему, но я молчала.

Он поцеловал мне руку, он смотрел на меня печальными глазами, и я все-таки молчала.

Целых два дня не видела я Пальчинского. Целых два дня. По встречам с ним я отсчитываю время. И хочется поторопить часы и страшно: ведь скоро наступит тот день, тот страшный день, когда Самуля уедет. Что тогда станет со мною, с моей лучшей половиной?

Только два дня не видала я его, и то не нахожу себе места.

Я сидела на окне по своему обыкновению и смотрела на улицу. И вдруг вскрикнула:

— Самуля идет!

Вскрикнула так, что могли меня услышать, но я не обратила на это внимания. Я прильнула к стеклу и смотрела, как Пальчинский, подъезжая, приветствовал меня рукой и улыбнулся.

В классе, где мы поздоровались с ним, никого не было.

Он задержал мою руку в своей и пристально посмотрел на меня, но взгляд его был потухший, и лицо казалось усталым, обиженным.

Быть может, его огорчила жена? Если бы знать, если бы иметь силы говорить с ним об этом!

О, я сказала бы ему: оставь свою жену, брось все — люби только меня. И если бы он мне ответил, что не может сделать этого, что отец его жены — влиятельное лицо и его могут выжить из Мариинки, я сумела бы успокоить его. Я сказала бы: «Нет, Самуля, ты будешь моим, я сделаю все, чтобы разбогатеть, и мы уйдем с тобой куда-нибудь далеко от жены твоей, от всех, кто тебя знал и знает, от людей, не умеющих читать в наших душах.

Ты видишь, Самуля, я плачу потому, что люблю тебя и готова на все ради тебя. А если ты побоишься — ты, ведь, у меня маленький мальчик, — то я сама увезу тебя, и никто не удержит меня, ничто не остановит».

Мы стояли с ним посредине класса, в окно смотрел на нас серый день, и у каждого из нас были свои мысли, которых мы не умели и не могли высказать.

Так мы стояли, пока не вошла в класс Рябинина, а за ней — Рундольцева, Келлерман, Усин.

Пальчинский молча отошел от меня.

— Я не буду заниматься сегодня — мне нездоровится, — сказал он сдавленным голосом, махнул рукой и поспешно вышел.

Я хотела побежать за ним, догнать его, хотела крикнуть: «Подождите», но не двинулась с места, а, случайно взглянув на Рябинину, только сказала:

— Ну, что же, начнемте!

И начала заниматься с нею. Сделала весь экзерсис у палки и на средине, потом прошли «adajio» и «allegro».

Я хотела с головой уйти в работу.

Когда прибежали детки, я и с ними провозилась: показала им много нового.

С Рундольцевой, Келлерман и Усиным прошла весь экзерсис снова, казалось, я не чувствовала усталости. Мне хотелось танцевать, танцевать и танцевать.

Горячая волна крови постепенно разливалась по всему телу.

Я показывала все, что умела: ходила на пуантах, занималась с большими подъемами.

В меня вселился бес, он кидал меня из стороны в сторону, не давал мне ни минуты покоя.

— Вы не устали?

— Нет, нет, я не устала, не удивляйтесь мне, я сегодня бешеная!

XIII

Сидела за столом, положила Самулину карточку около себя и читала.

Горела лампа под зеленым абажуром, освещая только часть стола и мою голову, за мною висели тихие сумерки.

И вдруг услышала скрипку. Откуда проникало ее пение — снизу, сверху? Кто-то играл Грига.

Я закрыла глаза и слушала. Такой печалью повеяло на меня. Точно опустилась на дно тихого озера, перестала чувствовать свою боль и услыхала чужую Душу.

Но мне не дали погрезить. Раздался звук поцелуя. Я оглянулась. В темном углу на диване тесно прижались друг к другу Зина и Муня.

Я вскочила с места, бросила книгу на стол и крикнула:

— Мерзкие, гадкие, гадкие… — и убежала в столовую.

А Зина смеялась мне вслед:

— Ты видишь, она злая, она завидует нашему счастью.

Не нужно оно мне, не нужно!

Какой я стала плаксой за последнее время! Каждый пустяк меня волнует. Чаще всего кажется мне, что ничего у меня не выйдет, что нет у меня впереди ничего светлого, что никогда я не сумею выбиться на широкую дорогу, к славе, к богатству, к счастью.

На что достать мне хороших учителей, где взять друга или товарища по искусству, с которым можно было бы посоветоваться, поговорить?..

Никого нет у меня, даже мать и сестра далеки от меня; они кажутся мне за последнее время чужими, холодными. Маму возмущает моя нерешительность, она не хочет понять, чего мне это стоит. А Ивков все настойчивее. Он уже смеется надо мною. Он говорит мне, что больше не может ждать, что я у него тяну деньги и ничем не отвечаю на его любовь, что не может же он ждать окончания училища, когда я соблаговолю стать его женой, что я нужна ему сейчас.

— Я хочу, чтобы ты сейчас была моею, — говорит он и не хочет слушать мои возражения.

А дела наши идут все хуже.

Мы должаем в лавках, в булочной, молочнику, не платим за квартиру, и швейцар уже не подает нам лифта.

Как все это убийственно скверно, унизительно, мелко и страшно.

Мой талант, если только есть он у меня, как должен он сжиматься, как блекнет он, точно трава молодая, по весне схваченная морозом!

И если он погибнет, что стану я делать, как стану я жить, где найду оправдание своему существованию! С ним не так страшно падение, позор, — без него нет жизни, стыд — дневной свет.

Мария была разумнее Марфы, — жить тем, что бесконечно, не значит ли это больше жить в сравнении с жизнью умирающего дня?

А вместе с тем отними у Марфы ее земные заботы, она найдет себе новые, — а лиши Марию ее веры, ее неба, и она перестанет жить или, что хуже, будет последней из последних.

Служение искусству — это ставка на жизнь. Потому-то мы все такие мнительные, такие одинокие, отчужденные. Обреченными можно назвать нас.

XIV

Я думаю, ни художник, ни музыкант, ни писатель не испытывают того, что испытываем мы, когда выходим на сцену.

Каждый раз снова и снова держим этот жуткий и сладостный экзамен, торжествуем и мучаемся перед огненной рампой.

Я видала опытных знаменитых балерин, — они крестились перед своим выходом каждый раз, и это не была рисовка. Сколько переживаешь за ту минуту, когда слышишь оклик сценариуса и выбегаешь из-за кулис на сцену!

Сегодня день моего выхода.

С десяти утра пошла я на курсы репетировать. Все бы прошло хорошо, если бы не моя всегдашняя неудачливость: я натерла себе ногу каском, и было больно.

После репетиции сбежала к телефону. На удачу сказала номер и стала прислушиваться к шагам на лестнице.

— Вы здесь?

На пороге телефонной будки появился Самуля.

Он был бледен, глаза его стали темными, почти черными, и губы его дергались.

Я стояла к нему полуоборотом, прижав к уху трубку и молчала.

Какой-то раздраженный мужской голос кричал мне в телефон: «Алло, алло, — что вам нужно, черт возьми?» — но я не слушала.

— Я получил ваше письмо…

— Да…

— Вы пишете мне…

— Да…

— Но это, конечно, шутки?

— Да, шутки…

Он еще больше побледнел, глаза округлились.

— Что вы этим хотите сказать?

— Ничего.

Я видела, как еще сильнее задрожали у него губы и подбородок, еще минута, и он разрыдается. Но меня точно сковала какая-то сила, я превратилась в соляной столб, бессильная шевельнуться, с трубкой у уха, с приросшими к полу ногами.

Я почти не сознавала, что со много, когда увидела склоненную голову Пальчинского, почувствовала на руке его поцелуй.

И только, когда его уже не было, я вскрикнула, распахнула дверь и остановилась на пороге.

Должно быть, очень пристален был мой взгляд; всю силу любви и желания вложила я в него, потому что, надевая пальто и стоя ко мне спиной, Самуля почувствовал его и резко обернулся в мою сторону.

Так мы стояли мгновение, глядя друг на друга, и когда он, наконец, ушел, я еще долго стояла в забытье и смотрела в одну точку.

Меня вывела из оцепенения Рябинина, подойдя ко мне и напомнив, что нужно торопиться.

Мы пошли с нею к Филиппову съесть пирожок, а оттуда к парикмахеру Полю. Рябинину причесывали, а она все волновалась, ерзала на стуле и, наконец, заснула.

К шести часам мы вернулись на курсы и стали одеваться к вечеру.

Одевшись и нагримировавшись, я пошла показаться Пальчинскому.

Я чувствовала себя очень хорошенькой, и сердце мое радостно билось. Мне так хотелось понравиться Самуле, я так ждала его одобрительной улыбки.

Но, взглянув на меня озабоченно, Пальчинский приказал мне снять парик, который мне так шел.

— Этого совершенно не нужно, — сказал он и сухо отвернулся, занятый своим делом.

Я остановилась между кулисами у какого-то запыленного дерева, и слезы, одна за другой, закапали из моих глаз. Я чувствовала себя обиженной маленькой девочкой.

В этот вечер я не помнила, как танцевала.

Торжественно мне подали огромный букет от Ивкова.

XV

Нужно было все-таки пойти к этому «великодушному» человеку, к этому «жениху», покупающему свою невесту.

Он хотел, чтобы я пришла одна, но я сказала ему по телефону, что приду с мамой.

— Вы долго так меня будете мучить?

— Не знаю…

— А если мне это надоест?

— Бросьте меня!

— Легко сказать. Нет, я предпочитаю мучиться…

— Так в чем же дело?..

И действительно, что притягивает его ко мне?

Неужели, он не может купить любую вместо меня?

Я никогда не поверю, что в нем говорит любовь ко мне.

Тогда он не покупал бы меня, действовал бы другими средствами. Он стал бы робок и застенчив, какой становлюсь я при виде Самули. Он не добивался бы так упорно обладания мною.

Но что тогда? Любопытство? Мое упорство влечет его? Мое равнодушие и даже презрение? Моя холодность и неблагодарность? Он платит мне, ничего не получая и чувствует себя, тем не менее, обязанным.

Не в этом ли разгадка?

Разгадка, вообще, всякого чувства.

Сладость подчинения и бунта против него…

Но не все ли равно? Ивков гадок, противен мне. С каждым днем он мне ненавистнее. Так ненавистен может быть только муж, от которого не уйдешь и, глумясь над которым, все же чувствуешь свою беспомощность.

А я ясно сознаю теперь, что мне не уйти от Ивкова, что с каждым днем своей игрой (увы невольной) я туже затягиваю узел, в котором запуталась.

Сегодня я сидела у него, как на иголках. Я улыбалась, кокетничала, была «очаровательна», как говорит мама.

Но когда он попросил меня на минуту в соседнюю комнату, и мама одобрительно закивала головой, я уже почувствовала, что не сдержусь.

Он привел меня в будуар, посадил в низкое, мягкое кресло, встал передо мною на колени:

— Я не могу больше ждать, — пойми ты.

И, раздраженный моим упорным молчанием, дерзко кинул:

— Хорошо, — можешь молчать. Но я добьюсь своего. Неужели, ты не видишь, что твоя мать ничего не имеет против. А-а!..

Это был нечеловеческий возглас, — придушенный и дикий.

Ивков схватил мою ногу и стал покрывать ее поцелуями.

Одно время я потеряла равновесие, но сейчас же мне удалось оправиться. Я нагнулась над насильником и ударила его по щеке. Потом еще раз, еще и еще…

Я не помнила себя. Я била его с холодным остервенением, с радостным удовлетворением. И он даже не пробовал защищаться. Он смотрел на меня с испугом и покорно, как провинившийся пес.

Наконец, я устала; сердце мое утихло. Я медленно встала и пошла к гостиной. Он, молча следовал за мною.

Около двери он осмелился заговорить, тронуть меня за руку.

— Ради Бога, прости меня. Я с ума сошел. Что мне делать?

Я усмехнулась:

— Спросите об этом у мамы, — она вам скажет.

И, действительно, он оказался, по-своему, рыцарем.

Мама сияла.

— У нас, наконец, будет чем заплатить за квартиру! — самодовольно говорила она. — Вот видишь, глупая, нужно быть, хоть немного более, покладистой, чуть-чуть уступать ему, и все устраивается великолепно.

Я продолжала улыбаться, хотя мне хотелось плакать. Чему было радоваться? Я знала наверное, что такого рода уединение вторично не приведет к столь приятному для мамы концу и что придется, наконец, уступить…

XVI

Откуда взять мне бодрости, радости, силы? Хоть бы что-нибудь хорошее промелькнуло в моей жизни, хотя бы невзначай, хотя бы для того, чтобы оживить картину, которая становится такой монотонной. А то ведь, как назло, — одно за другим, одно за другим.

Подумать только, что завтра последний день я буду видеть Самулю. Мы расстанемся с ним до осени, если какой-нибудь случай не даст нам возможности еще раз свидеться.

Проходит зима, великий пост, — несколько дней и Пасха.

Я делала упражнение, а слезы падали из глаз, и не было сил удержать их. Я только кусала губы и хмурила брови. Но Самуля заметил это и спросил меня, что со мною.

Я не отвечала, — ну что я могла сказать ему?

Но после урока Самуля подошел ко мне и сказал еще настойчивее.

— Что с вами сегодня? Скажите мне, отчего вы такая…

— Какая я, Самсон Арсеньевич?

Он не ответил мне. Лицо его потускнело, точно кто-то заслонил его лучезарность. А я больше не могла говорить, потому что слезы остановились у меня в горле и душили меня. Я ему только передала письмо, которое написала вчера ночью после визита к Ивкову. Глупое, сумбурное, дикое письмо, которое я бы не перечла при свете дня.

Подала Самуле запечатанный конверт и бросилась вниз по лестнице, не сказав даже «до свиданья».

А дома я встретила Муню. Он ждал запоздавшую отчего-то Зину.

Я увела его к нам в комнату, — мне невыносимо было оставаться одной.

Муня смотрел на меня с удивлением и любопытством.

Я замечала, что и раньше он так смотрел на меня, но не придавала этому значения.

Мы сидели у Зины на кровати. Не зажигали лампы и думали каждый о своем.

В столовой бегали детишки, а в спальне было особенно тихо.

И неожиданно я почувствовала себя в объятиях.

Без слов, без объяснений Муня целовал меня, тяжело дыша.

Я не противилась. Мне было все равно. Лишь бы уйти от действительности. Так же молча я возвращала ему его поцелуи, я закрывала глаза, и мне казалось, что со мною Самуля, что это он — мой светлый целует меня, держит в своих объятиях.

Сладко начинала кружиться голова, и сердце замирало, и не хотела я слов и не думала, что делаю.

Но вбежала Ниночка. Мы и не заметили, как она подошла к нам.

— Ах, Люда, почему ты целуешься с Муней — он ведь Зинин!

И потянула меня обиженно за руку.

Сон исчез — ребенок свеял его. Ребенок сказал правду.

Муня смущенно вскочил, растерянно озираясь; испугался, что донесут на него.

Я махнула ему рукой, успокаивая и удаляя:

— Уходите…

А сама взяла Ниночку на руки, прижала к себе и сказала:

— Ты ведь мой друг, моя ученица, будущая балерина. Так слушайся меня и не говори о том, что видела, ни слова. Все это нам только показалось…

XVII

Мы провожали Пальчинского.

Кончился урок, я запела:

Последний нонешний денечек…

И все толпой пошли в переднюю.

Глаза мои были сухи, а лицо улыбалось.

Когда Самуля ушел, мы с Рябининой долго совещались, какой букет поднести ему.

— Букет из красных роз, — наконец решили мы…

Я читала где-то, что когда архиепископ Толедский посетил в Мадриде французского посланника, члены свиты этого последнего, высказывая глубокое удивление к автору «Дон Кихота», выразили желание познакомиться с человеком, который доставил им так много удовольствия.

В ответ им было сказано, что Сервантес служил отечеству своим оружием и что теперь он стар и беден.

— Как! — воскликнул один из французов. — Неужели обстоятельства синьора Сервантеса нехороши? Так отчего же не помогут ему от казны?

— Боже избави, — отвечали ему, — помочь его бедности, ибо нужда заставляет его писать. Его бедность обогащает мир!

Не так ли рассуждают у нас и сейчас? Не многие ли говорят с самодовольной улыбкой о том, что искусство — безделье, которое только бедность превращает в дело. Безденежье принуждает к работе, говорят они, всю жизнь не сказавшие ни одного живого слова, не создавшие ни одного красивого образа. О, они не знают, как больно, как невыносимо тяжело сознавать, что твой талант гаснет, съеживается от того, что голова занята соображениями, где бы достать лишний грош. Сколько сил погубили они, эти нудные томительные дни безденежья!

Сегодня ночью — светлый праздник. Будем встречать Пасху.

А как тяжело, как нерадостно на душе!

«Христос Воскресе!» — запоют люди, а воскреснет ли в моей душе Бог живой?

Вот только что получила телеграмму от Пальчинского.

На белой неприятной на ощупь бумажке две строчки печатных нелепых букв:

«Благодарю за трогательное внимание».

Впервые я ясно почувствовала, как иногда бывают немы, косноязычны человеческие слова. И кому нужны они, для чего они пишутся?

От них мне стало скучно и обидно за Самулю.

Зачем мне его шаблонная благодарность?

Вспомнилось то, что я перечувствовала раньше, чем достать деньги на этот злополучный букет, за который меня теперь благодарят.

Как я стояла у телефонной трубки, этой частой свидетельницы моего унижения. Как я вызывала Ивкова и вкрадчиво просила у него десять рублей.

— У меня болит нога — на лекарство.

И как он смеясь ответил:

— Бедная моя, до чего допрыгалась! Мне жаль тебя. Но предупреждаю, что я даю в последний раз. Мне надоело. Так и быть, мой лакей принесет тебе деньги, но этот же лакей передаст другое письмо твоему отцу.

— Папе?

— Да, я ему напишу несколько теплых строк.

— Ни за что!

— Почему же? Обязательно!

— Ты этого не сделаешь!

— При одном условии, что в следующее воскресенье ты придешь ко мне — и одна!

— Хорошо…

— Нет, этого мало. Поклянись, что придешь.

Я молчу.

— Ну, что же?

— Клянусь…

— Великолепно — я верю. Но предупреждаю тебя, что меня нельзя провести. Если ты не будешь у меня, не отдашься мне, я сейчас же пошлю письмо.

— Это шантаж!

— Быть может. Но достаточно и вы меня шантажировали!

Я молчу. Мне нечего возразить. Я чувствую, что уже все потеряно, что он считает себя правым, сбросил узду, сдерживающую его, и сделает все, что захочет.

— Да, я приду в воскресенье, после Пасхи, — я приду…

Боже мой, разве может знать все это папа? Он, занятый своими фантазиями, наивный старик. Несколько месяцев мы не платим за квартиру, мы опутаны долгами, а он думает, что все благополучно. Он даже не спросит ни о чем. И он ничего не должен знать! Мама этого не допустит — это убьет его! И потом, откуда ему достать денег? Он еще не нашел капиталиста, его изобретение не пошло… О чем он думает?.. Ах, Боже мой! Мама всегда говорит ему, что деньги ей дает дядя, наш богатый дядя… но тот давно уже отказался платить за нас…

Мы живем то тем, то другим… Кое-что папа заработал прошлой зимой, кроме того, у него есть постоянная рента, но только совсем пустяки, крохи…

Конечно, конечно — мы могли бы жить на эти крохи… не так, как сейчас, не в такой квартире, но… Как жить иначе! Папе нужна такая квартира. Ему нужно принимать людей, не подорвать к себе доверие… и кроме того, разве можно жить даже так, как живем мы — перебиваясь, всегда в страхе…

Нет, что неизбежно, то неизбежно.

XVIII

Как дороги теперь мне стали эти тетради, куда я вписываю всю свою жизнь! В детстве я молилась, отходя ко сну — теперь записываю все, что пережила, в эти линованные листки.

И кажется мне, что это та же молитва, более сознательная, смиренная, потому что в ней я ничего не прошу у Бога — только исповедаюсь ему.

Но вот я пропустила несколько дней, ничего не записывала, как будто бы не жила. Да, так оно и было.

Без ласки, без любимого, без своих танцев — я перестала жить, когда воскрес Христос, и начала воскресать природа.

В Светлую ночь я вышла на балкон и слушала медный гул колоколов. Он вселял тревогу в мою душу, а не радость. Но я не чувствовала озлобления против тех, которые могли радоваться. Я сама казалась очень веселой. Я весело смеялась, крича что-то сверху своей новой знакомой (из нашего дома), когда увидала ее идущей с мужем по двору.

— Христос Воскресе!

— Воистину Воскресе!

А потом потянулись дни праздничного безделья, праздничной скуки и недовольства.

Мама ходила мрачная: дворникам на чай, швейцару на чай, почтальону на чай… Все, что возможно было — отнесено в ломбард, — но в столовой стоял накрытый стол с куличами, мазурками, яйцами, сырной пасхой и окороком, приходили знакомые с поздравлениями, пили, ели, и всем казалось, что иначе нельзя.

С каким облегчением я вздохнула, когда прошли три установленных дня, и я снова пошла на курсы! Даже забыла, что близится час исполнения клятвы.

И, только войдя в давно знакомый зал, увидав заветное окно — теперь распахнутое настежь — сквозь которое я первая приветствовала моего дорогого, я почувствовала, как снова тупо заныло сердце.

Как долго не видать мне Самулю!

Танцы развлекли меня, утомили отвыкшие от работы мускулы и успокоили нервы.

Я села на диван, усталая, томная. Около меня сидели Рябинина, Паня Рундольцева и еще одна барышня из «Вилла Родэ».

Они рассказывали друг другу разные глупости, смеялись.

— Ну, а вы как, m-elle Люда — веселились?

— О, да, очень…

— Я получила телеграмму от Пальчинского — благодарил за цветы… — говорит мне Рябинина. — Такой странный! Прислал мне огромную телеграмму с массой любезностей — я очень удивилась…

Я промолчала и вдруг чувствую, что у меня на глазах слезы. Быстрым движением отерла их и чтобы скрыть свое смущение, поднялась с дивана. Внезапно пришла страшная, тупая мысль — скоро воскресенье.

— Пойдемте со мною, — позвала я шансонетку из «Вилла Родэ».

Ее добродушное курносенькое личико понравилось мне. Так наивно смотрели голубые, подведенные глаза!

Я отвела ее в большой зал, гулкий от наших шагов. Обняла ее за талью, зашептала дружески и ласково:

— Миленькая, голубая моя, научите меня, помогите мне.

Она выжидающе сложила губки:

— В чем дело, дорогая?

Одно мгновение показалось нелепым обращаться с моей просьбой к этой глупенькой девчонке, но потом вспомнила: у нее такая привычка. Она поет и танцует в коротеньких розовеньких платьицах, с бантиками, с распущенными волосами, жеманно опускает глазки, как невинная девочка, произнося двусмысленности. Ведь она изображает наивных девочек и, должно быть, остается такой в отдельных кабинетах с мужчинами.

И тогда сказала:

— Душечка, вы меня очень обяжете, если расскажете, как вести себя с мужчиной… Ну, понимаете… Чтобы не было противно.

Она еще шире раскрыла свои глазки-василечки.

— Значит, вы…

— Да, еще девушка…

Тогда она захохотала тонким, мелким смешком, каким, по ее мнению, смеются девочки и замахала ручками.

— Ах, убили, совсем убили!

И сейчас же с самым серьезным видом начала читать мне целую лекцию…

— И это совсем не страшно, уверяю вас. Нисколечко не страшно… Только выпейте «ерша» — стакан водки с пивом.

Мне казалось, что у меня начинают болеть зубы. Я стиснула их с глухим стоном, все во мне выгорело. А моя новая подруга хохотала смехом «невинной девочки».

К счастью, вошла в зал горничная. Она кивнула мне.

— Вас к телефону просят…

Я кинулась за нею, забыв о певичке.

Бежать, бежать куда-нибудь…

— Кто у телефона?

В ответ шепот:

— Пальчинский…

— Что?

Я думала, что сердце мое разорвется.

— Да, это я, моя милая…

Господи, Господи, ведь, это говорит Самуля, мой Самуля, меня он вызвал к телефону, называет своей милой!

— Вы слышите меня? Мне захотелось поговорить с вами, не мог иначе. Завтра я буду на акте, увижу вас. Прочел ваше письмо, ваше милое сумасбродное письмо и много, много должен сказать вам. Но вы молчите? Вы не слышите?..

Боже мой, конечно, слышу! Как не слышать! Но что сказать, как сказать? Что все это значит? Зачем так смеется надо мною жизнь?

И чуть слышно я шепнула в телефонную трубку:

— Любимый…

Куда бежать? От кого бежать? И могу ли уйти от жизни? Нет, нет!

XIX

Как шальная, была я этот день — страшный и радостный день субботы.

Перед актом Графов снова пытался заигрывать со мною. Он поглаживал свою бороду и сладко улыбался мне.

— Вы все еще упрямы?

— Увы, это неисправимый порок!

Он смелел все больше. Опять пытался поцеловать меня, стал резок и нахален. Но я только смеялась, по мне точно все скользило, не задевая мою душу, полную любви и волнения.

Начался молебен. Я стояла недалеко от Пальчинского. Он улыбался мне, его лицо снова сияло безмятежностью, дух сладкого раздумья осенил его ясный белый лоб, и казалось странным, когда он крестился — такой язычник в христианском храме.

Кому молилась я — не знаю, но сердце мое полнилось и ширилось.

После молебна нам роздали свидетельства, и все разошлись по залам.

Самуля подошел ко мне. Я ждала его у заветного окна.

Он улыбнулся, пожимая мне руку.

— Я помню ваши приветы из этого окна, — сказал он тихо.

— Да, — только нашлась я ответить.

— Хотите, мы отсюда поедем вместе — я довезу вас.

С какой благодарностью я взглянула на него!

— Мы поедем вместе, — повторил он — перед тем, чтобы расстаться.

— Надолго!

— О, нет…

Он замолк, смущенный, и добавил поспешно:

— Так идите же раньше, а я приду за вами… Из парадной поверните налево…

— Хорошо.

Я шла, подпрыгивая, вся взвинченная, вся — напряжение, — как стрела, готовая лететь к неведомой цели.

Впервые весна пахнула мне в лицо, впервые за эти дни увидела я небо и солнце.

— Ну вот и я.

Он был как школьник, выпущенный на свободу.

— Вам холодно, бедная, сегодня такой ветер…

— Ветер? О, нет, сегодня весна, сегодня мне так хорошо!

Мы сели на извозчика под поднятым верхом.

— Чтобы никто нас не видел, — смеялся Самуля.

Я вспомнила свою первую поездку с ним. Нет, теперь я буду смелее, сегодня ведь суббота, сегодня мой день.

Он обнял меня за талию так робко, едва ощутимо; а я прижалась к нему и, странно, казалось мне, что не влюбленный рядом со мною, а мать, нежная, любящая мать, такая, какою я представляла ее себе.

Тогда он прижал меня крепче, а я закрыла глаза и старалась не дышать, чтобы не вспугнуть свое огромное счастье.

И, как будто, издалека я услышала его голос;

— Милая, подыми вуаль, покажи мне свое лицо.

Покорно исполнила я его просьбу; вся кровь прилила к голове моей, и я задохнулась, притихнув, под его поцелуем.

— Вот видишь, я исполнил твою просьбу. Я часто перечитывал твои письма.

— Спасибо, милый, спасибо.

И вдруг я вижу, как лицо его бледнеет, все лицо его покрывается смертельной бледностью и углы губ опускаются вниз.

— Милый, что с тобою?.. Ведь мы увидимся еще раз… Да? Ты еще раз поцелуешь меня?..

Он ответил чуть слышно:

— Ведь я не каменный… О, Боже мой, не каменный же я…

И вдруг дрожащей рукой достал из кармана деньги, бросил их извозчику и выпрыгнул из пролетки.

А я даже не могла позвать его, даже не крикнула. Сидела, откинувшись вглубь сиденья и смотрела широкими глазами на номер под козлами: 4375.

Дома медленно стала ходить по комнате — круг за кругом и, чем уже становились круги, тем быстрее я двигалась Мне нужно было забыть все — все решительно — и то, что было и то, что будет завтра…

Все быстрее кружилась я. Уже заплясали передо мною зеленые и красные круги, острый серный запах спирал дыхание.

Ближе сладкая минута… Уже я чувствовала, как сжимается сердце и судорожно прыгает, бьется, плененное, под грудью. Золотой туман заволок глаза, огненный вихрь подхватил меня, взвил высоко и кинул.

Я очнулась, лежа на полу. Холодная вода стекала с моего лба. Надо мной склонилась мама.

— Ну, слава Богу, — сказала она — очнулась, наконец! А то я уже испугалась…

И, нежно беря меня за руки и пытаясь приподнять, улыбаясь, добавила:

— Можно танцевать, можно кружиться и кружить других, но зачем же терять голову?

Да, мама, ты, может быть, права.


XX

Давно, в детстве, я помню, любил мечтать о том, как интересно было бы открыть все крыши домов и заглянуть внутрь. Сколько заманчивых тайн рисовалось моему воображению!

Как часто жизнь после того вольно или невольно открывала передо мною двери чужих квартир, как часто я становился свидетелем чужих тайн! Но это уже не было так заманчиво, как казалось в детстве, а порою это сводило с ума.

И теперь, когда передо мною вновь раскрылись чужие двери, когда я поглядел вновь чужую жизнь, — я уже не хочу ее больше, меня тошнит от нее, для меня она вся — пустой секрет полишинеля…

Скорее, скорее забирайтесь в свои квартиры, закрывайте на двойные замки двери, осмотрите потолки, заколотите окна, — потому что и они слишком велики, и через них можно увидать больше, чем следует.

Жена моя, увидав, что я не читаю уже, а сижу недвижно на диване, подошла ко мне и сказала:

— Не правда ли, как это ужасно, как невероятно!..

Но я не ответил ей и даже, кажется, улыбнулся. Не знаю, что выражало лицо мое, но в сердце у меня было пусто — ни жалости, ни злобы.

Потом я взял жену за руки и все не верил, что со мною та, которую я так люблю; почти страшно становилось, что точно я не узнал ее. А нужно было узнать, чтобы не сойти с ума, чтобы оправдать свою собственную совесть, потому что, — страшно подумать! — и наше гнездо могло быть чужою квартирой, в которую, пожалуй, заглянет неосторожное око.

Понимал же я, что дело тут не в матери бедной Люды и не в Люде самой (обе они были бедные, нищие духом, обворованные), а в чем-то другом, более страшном.

Я встал и, чтобы очухаться от дурмана, от тяготы, — вышел на балкон.

По двору бегали детишки — играли, кричали, смеялись, дрались и плакали.

А вскоре открылась дверь на балкон у В. и показалась мать Люды, а с нею Ниночка. Девочка лепетала что-то веселое, и мать улыбалась ей.

Я хотел скрыться (ну как же мне ей теперь кланяться!), но не успел, был узнан и уже улыбался тоже, как она, кивал головой и посылал воздушные поцелуи Ниночке. И думал уже, что значит не совсем же они обворованы, раз у них есть такая прелестная детка, раз живет с ними рядом будущее.

Неужели, они ее-то не испугаются, ее не пожалеют — ту, которую так нежно целуют!..

Сентябрь, 1913 г.