Александр Дроздов «Ковалев, Королев и Аркадий Петрович»

Гр. А. Н. Толстому.

I.

На старостиной крыше петух-флюгер повернулся под рывком ветра и уставился клювом на восток — ветер потянул западный, банный; разбобевшия, раздобревшие — что баба после сна — облака поползли ниже к земле, надумал было накрапывать дождик, но перестал, пыль от капель его, упавших нехотя, стала рябая, оспенная. Собирался вечер. В пруду, обсаженном ветлами, раздувая беловатые склизкие бока, пропела лягушка о мокроте и сырости.

И вот лопнул снаряд, будто семинарский бас рявкнул коротко: «аминь!»

Подходили белые.

Аркадий Петрович, ехавший в тарантасе, чтобы перекинуться к белым, вобрал голову в плечи, перекрестился мелким крестом и ладонью тронул мужика, сидящего на козлах, сказав напуганно: «погоняй, голубчик». Оглянувшись, увидел он, как по правую сторону проселка, там, где зеленая рожь клином вдавалась в лес, поскакали всадники, низко пригнувшись к седлам — то ли красные, то ли белые. Солнце, катящееся на покой, загородилось тучами, ото ржи тянуло запахом кротовых нор. Снова пропел снаряд, ахнул где-то за мысом, проаухав по раздолью. Екая селезенкой, лошадь мирно бежала проселком, шлея хлестала ее по бокам, мужик на козлах позевывал. «Только бы доехать до деревни, — подумал Аркадий Петрович, — а там как-нибудь вывернусь».

— Палят, — сказал он мужику.

— Канешна.

— Наши, что ль?

Улыбнулся, как привык улыбаться с тех пор, как бежал, чтобы перекинуться к белым: искательно.

— Разбери их, которы наши, которы ваши. За эту за самую стрельбу придецца прибавить вам, барин.

— Гони, гони, — сказал Аркадий Петрович, — прибавлю.

За поворотом открылось село: лежало оно в котловине, загородясь полями, убегающими на скаты, схоронилось в яблонных и вишневых садах, поднявшихся вровень соломенным крышам, розовая колокольня, исстеганная дождями и ветрами, сторожила их, как ставленник Божий недремлющий. Засыпающее солнце не могло дотянуть сюда отяжелевшего взгляда своего — рожь на верху скатов багрянилась еще, а село было в тени, в вечереющей сини близкого вечера. У околицы на земле сидели спешенные красноармейцы, привязанные к городьбе лошади лениво нюхали траву, шевеля ушами. Мужик натянул вожжи, сказал:

— Тпру, милой!

Поглядел на красноармейцев и спросил безразлично:

— Пропущаете, ай нет?

От сидящих медленно приподнялся крепкоплечий парень, подтянул сапоги к рейтузам и поправил козырек картуза; лицо у него было желтей меди, все в веснушках; будто всадили ему в кожу множество мелких булавок с желтыми головками, глаза маленькие и удалые. Подойдя к лошади, он подтянул подпругу, похлопал лошадь ладонью по крупу и, мельком глянув на Аркадия Петровича, спросил, как будто мимоходом:

— Кого и куда везешь, товарищ?

Аркадий Петрович перегнулся с тарантаса: держась за ручку чемодана своего, клетчатого, с пообитыми боками, старался от глянуть товарищу в его бедовые мелкие глаза.

— Я, товарищ, еду по командировке из Москвы. В Листовец еду, у меня мандат от товарища Кириллина, хотите взглянуть? У меня при себе мандат. Все в порядке, товарищ, и печати и подписи, угодно ли взглянуть?

— Кто ж это такой Кириллин-то? — спросил товарищ, взял в горсть гриву лошади и сказал ласково: «да стой ты, черт!»

— Товарищ Кириллин? Вы не знаете товарища Кириллина? Да он в комиссариате внутренних дел, в той комнате, что, знаете, как идти от подъезда, то третья. Безусый, у левого глаза у него родимое пятно, похожее на черный пластырь, плешив он. Лет под сорок. Да вот, взгляните на мандат.

Засунув руку, он стал искать в боковом кармане бумажник, думая: «авось, пронесет и здесь, Христа ради».

— Ладно там. А почему попали на фронт?

— Да я ж в Листовец еду.

— А ведомо вам, что Листовец в руках белых?

— В руках белых?

Товарищ отошел от лошади, облокотился о козлы и, сложив на них руки, из-под козырька стал глядеть Аркадию Петровичу в переносицу, глаза его сузились еще больше, загорелые на солнце морщинки поднялись к ним. Аркадий Петрович вынул руку из бокового кармана, поправил чемодан, чтобы не лез на ноги, колени его коломытно свело.

— К завтраму ж отобьете, товарищ…

«Не пронесет, не пронесет», — впивался ему в мозг гвоздочек.

— Отобьем, не отобьем, а ездить здесь вам, товарищ, не к чему, здесь у нас эва чем пахнет, слышите?

За скатами забрехал пулемет, прорыдал, затих, зарыдал гулче; красноармейцы, лежавшие на животах, засмеялись чему-то весело, но похабно.

— Может, мне переждать здесь, у вас? — спросил Аркадий Петрович, улыбаясь тою улыбкой, какую презирал в себе, и вдруг как-то со стороны увидел себя в зеленом пыльнике, в запыленном и выцветшем шлюпике, с небритым, жалко сморщенным лицом, душа в нем стала скулить по щенячьи.

— Переждать, товарищ, придется. А ну-ка, Петухов, сведи-ка товарища в сарай, тому-то нашему пленному повеселей будет, стосковался, поди. Слезайте, товарищ, приехали.

— У меня же мандат, — оробев, проговорил Аркадий Петрович, а сам уже стал вылезать из тарантаса, задом, думая, что пропал, говоря:

— Я еду по инструкции центральной власти, уполномочившей меня… и у меня чемодан, можете обыскать, ничего подозрительного.

— Чемодан мужик покуда к себе свезет, чемодана вашего нам не нужно. Иди, Петухов, да мигом назад.

Петухов был низок ростом, глуповат лицом, картуз его был прострелен, портки висели над рыжими сапогами, будто надутые, через грудь шел ремень винтовки. Он подошел в развалку, качаясь всем телом, и поглядел на слезшего Аркадия Петровича, как на бездушное бревно. Потом он повернулся и пошел к околице, Аркадий Петрович безропотно пошел за ним, глядя на его пропотелую, всю в пятнах от денного, покрытого пылью, пота гимнастерку, на винтовку с обрезанным дулом, чтобы легче весила, и думал, что как же так, что вот так история, что надо же выяснить… Деревня была, как вымершая, только от пруда, поворачивая надменно головы с черными мухами глаз, шли гуси, белые гагаки, неловко ставя наземь лапчатые красные ноги. Кой-где на дороге лежали кучки перегоревшего на денном солнце конского навоза, похожего на искрошенную солому. У колодца с высоко взметнувшимся недвижным журавлем стояли три солдата, курили и сплевывали в колодезь.

Петухов подошел к чистенькой избе, отворил калитку в плетне и сказал девчонкиным голосом:

— Здеся.

Вслед за Петуховым Аркадий Петрович пошел садом, кривоствольные яблони, обмазанные известкой, только что сронили цветенье, завязывали плоды, под крыжовенными кустами уже укладывался на покой намаянный деревенский день. Идя за Петуховым, глядел Аркадий Петрович, как под сбитыми его каблуками хрустят загнившие сучья, будто сухари на зубах. Вышли на гумно, к риге. У риги на земле, запорошенной соломенной трухой, сидел, опираясь спиной о затворенную дверь, солдат с медной редкой бороденкой, молодой, с плоским носом и глазами, похожими на полотняные пуговицы с подштанников, глядел он в небо, положив винтовку на колени, на ближние звезды, еще не зажегшиеся, но уже намеченные недальней ночью, на выставленных кнаружи подошвах его сапог налипли земля и куриный помет.

— Чаво, чаво? — закричал он, завидя подходящих, и — кого ведешь еще, кого пымал? Давай его сюда, сукина сына, покажу ему, как против трудящего народу иттить!

Он встал, заломил фуражку набекрень, заголив узкий лоб, волосы цвета гнедой кобылы полезли ему на глаза, рот у него был веселый и недобрый. Приплясывая, он побежал к Аркадию Петровичу, навстречу остановился и затаращил бесцветные глаза.

— Буржуй? Давай сюда буржуев, мать их Богородице… Товарища Ленина враг, так и мой ты враг беспременно, враг трудящего народу.

Аркадий Петрович поглядел в его лицо, русское-разрусское, на яркие зубы под тонкими белыми губами, на рыжую бороденку, и сказал одними губами, ничего не думая:

— Прошу вас быть сдержаннее, я арестован по недоразумению и скоро это выяснится.

— Покеда прояснится, пожалте в ригу, товарищ. Где пымали его, Петухов?

— Нигде не пымали, — сказал Петухов безо всякого участия, — сам набег. Припри его в риге, там уж какое распоряжение выйдет.

— Поди в ригу, што ль! — закричал Ковалев, хватая Аркадия Петровича за рукав. Аркадий Петрович отстранился и поправил рукав. Петухов свел лопатки, чтобы подкинуть на спине винтовку, повернулся и пошел назад, гумном, Аркадий Петрович закричал ему вдогонку:

— Приглядите за моим чемоданом, товарищ, я вас поблагодарю!

Петухов шел, не обернулся; проходя мимо крыжовника, поднял куст, увидел, что рано ягоде, и пошел дальше.

— Приглядим за чемоданом, имей такое спокойствие на милость, — сказал Ковалев, толкнул Аркадия Петровича кулаком под лопатки и закричал, сам тешась голосом, — иди, куды зовут, покеда голова на плечах держится!

Отстраняясь от Ковалева, Аркадий Петрович подошел к риге. Ковалев вынул застреху из петли, отдал щеколду и приоткрыл дверь, заохавшую на проржавленных петлях, Аркадий Петрович торопливо скользнул в щель, дверь за ним тотчас же закрылась, заохав, снова скребнула щеколда, забитая застрехою.

В риге было темно, Аркадий Петрович в первую минуту ничего не разобрал; свет сочился из-под стены, под самою крышей, скоро увидел Аркадий Петрович толстые бревна, соединявшие стены, иструшенное прошлогоднее сено, пыльными копнами лежащее в углах, дровни с высоко взодранными оглоблями, хомуты, постромки, сваленные в кучу колья. Потом он рассмотрел человека, сидящего на передке дровни. Человек был черен, густо бородат, очень раскидист в плечах; сидел он, ссутулясь, положив длинные руки на колени, пухлые губы его были рассечены, неутертая кровь чернела на бородке. Аркадий Петрович двинулся к нему, переступил с ноги на ногу и сказал нерешительно:

— Здравствуйте, товарищ!

Человек ничего не ответил, только перевел на Аркадия Петровича большие светлые глаза, взгляд их был, что взгляд парнишки о восьми лет, лазоревый. Аркадию Петровичу стало тошно и не по себе. Отойдя, он присел в сторонке на сруб, откинул полу пыльника, достал кожаный портсигар под крокодила. И явственно причудилось ему, что пропал, беззащитен; губы его поджались по-старчески.

— Кто таков будешь? — спросил бородатый человек.

Подняв глаза, увидел Аркадий Петрович лицо туповато доброе, покорное, расческою продранные волосы; судорожно сведя пальцы, он переломил папиросу, поглядел на нее, бросил на землю и ответил устало:

— Да вот, арестовали, совершенно неизвестно почему. Попал в полосу военных действий. Даже мандата не посмотрели, совершенна явный произвол. Как вы думаете, ведь выпустят, если нет никакой вины?

Черный мужик усмехнулся, не сказал ничего.

Аркадий Петрович подумал: «свой или нет? Как-будто свой, если засудили, а, может быть, провокатор». Здесь со стихийной тоской подумалось ему, как он неосторожен, душевно неряшлив: ах, в голодной Москве, надобно стоять в очередях, где пахнет поганым и дрянным серо-сизым супом из воблы, там все же был покой и уют в комнате, загроможденной мебелью, как чулан… И опять он увидел, что пропал, и опять ему стало тошно, как в море, когда тянет к борту.

— Я, товарищ, тоже встрял, — сказал мужик с усмешкой, смеясь над тем, что вот, мол, встрял, — кому, видать, какое расписание. Встрял да побит.

— Кто же это вас?

— Да тот, сторожевой. Рыжий-то тот.

— За что?

— А за то, что он сторожевой, а я забранный. Ты, грит, кадетский шпиен, за выглядкой к нам залазил. В расход, грит, тебя, стерву, взять, и в морду: раз. Будешь, грит, помнить, как идти противу трудящего народу, и в морду: два. Губы рассек.

— Жаловаться надо.

— Кому жаловаться, когда энтакое дело? Шел я, сынок, с села Ганькина на село Кузьминское, в Кузьминском-то, звона, баба в больнице родит, труден у ей на сей раз случай. Прошел горку, спущаюсь в балку, все тебе ничего, а как завернул за межу, глянь, скачут ребята на конях: ты, кричат, кто таков? А вот таков, говорю, что в селе Ганькине крестьянствую, крестьянин Иван Петров Королев. Крестьянствуешь, кричат, а про какой случай со стороны золотопогонников прешь?

— Эй, не разговаривать там! — раздался голос Ковалева за дверью — прикладом винтовки он застучал в дверь.

— Куражится, — сказал Королев шепотом, мотнул головой и зашевелил пальцами на коленях, покрытых залатанными портками: вот, дескать, как оно…

Помолчали. Становилось темнее да темнее, видно, близко было болото, потянуло через щели мокрым торфом, слизью болотною; шелохнулась в сенной трухе мышь, пискнула, от земляного пола запахло червями.

Аркадий Петрович встал, ноги у него были тяжелые, а тело слабое, в висках постреливало, как от угара. Он сделал вид, что равнодушен к своей судьбе, ибо уверен в том, что все хорошо сладится, прошелся от стены к стене, поковырял пальцем ссохлый столб, подпиравший крышу и, подойдя к розвальням, вдруг нагнулся к Королеву.

Спросил тихо:

— Как думаешь, почтеннейший, а стенкой тут не пахнет?

— Как?

— Стенкой, спрашиваю, не пахнет? Расстрелять не могут?

— Какое выйдет кому расписание, — сказал Королев, — все может быть.

Выслушав это, Аркадий Петрович еще раз прошелся от стены к стене, остановился, поглядел на крышу: в крыше кой-где провалилась солома, видно было небо, сонное и тихое.

Сказал:

— А у меня, брат, сын есть. Пяти лет.

— Тэк-с, — сказал Королев.

— Владимир, — сказал Аркадий Петрович.

За стеною звенящим тенором напевал Ковалев песню про Стеньки Разина челны, выходило это у него разливно и распевно, водное в голосе его чуялось раздолье. Походив, Аркадий Петрович спросил:

— А как, брат, думаешь, если золотой дать? У меня царский золотой есть.

— Золотой дело сходное.

Загремела задвижка, застреха заелозила в петле, голос Ковалева закричал буйно:

— А, сволочи, помолчать не можете, коли приказываю! Так я вас…

В щели двери, мутное в густо-завечеревшем свете неба, показалось тонкое тело его; он спокойно приставил винтовку к стенке, медленно засучил рукава и пошел на Королева, не открывая глаз; когда подошел, Королев отступил шаг назад, опустив руки, тоже не отрывая глаз от глаз Ковалева, Ковалев наступил вперед, Королев отступил назад. Здесь, подняв руку, Ковалев замахнулся — от удара ляскнули зубы Королева; как у волка голодного.

— За что бьешь? — спросил он, утираясь рукавом.

— А за то!

Размахнулся — и снова ляскнули зубы, как у волка голодного.

Королев утерся рукавом, на рукаве проступили капли крови, черные. Опустив руки, глядел на Ковалева и ждал. Ковалев повел плечами, шеей, повернулся и пошел за винтовкой. Запирал за собой дверь, бранясь вполголоса, срамно, приплетая божественное. Аркадий Петрович сел на труху, в душе его зыбилась вода какая-то, дрожливая.

Королев сказал:

— Зверь человек. Само первое — не за што.

И лег ничком в дровни, слышно было, как сморкался кровью, подминал под себя солому. Сквозь прорехи в крыше видны были теперь звезды, дрожащие голубым светом, над ними летало дыханье Божье, мир нездешний, мир далекий — мир радости и недоступного покоя. Скрипел коростель, думальщик вечерний, далеко окрест было слыхать гортанное пение лягушек. Ковалев за дверью притомился умолк. Потянулось время, влача на подоле своем часы света и темноты.

II.

— Стреляют! — проговорил Аркадий Петрович, приподняв голову и насторожившись.

В потемках не видать было Королева, только слышен его голос:

— Чего ж не стрелять?

Просторный воздух ночи волной своей, напоенной свежестью, донес со ржаных скатов гул, который разгорался, как невидимый пожар, то пуще, то глуше; будто били по чугунной свае на стройке, тяжко занося молот за плечи, потом крик сотни глоток раздался, будто вспорхнула стая птиц. И уже здесь, под самым селом, раздирая, разрывая воздух, четко гаркнул пулемет, залился припадочным кашлем. Аркадий Петрович, плотно запахнув пыльник, поднялся с койки, ноги едва держали его, словно под колени ему били доской, шибко застучало сердце — гулче, нежели пулемет. «Ав-ва-ва», — сказал он, потом справился и крикнул, брызжа слюной:

— Слышишь? слышишь?

Королев сел в розвальнях, поглядел на дверь.

Закричали «ура». Здесь же, совсем близко, были слышны удары конских копыт по земле, несколько раз крикнули винтовки, пулемет помер — видно, задохнулся в кашле. Минут пять клокотали крики, треск, лошадиное ржанье — потом смыло шум, ушел он куда-то далече, за скаты, где под ласкою звезд дремлют ржаные колосья. Звезды глядели в прореху крыши, милые да нездешние.

— Кто такие, стрелять буду, — сказал за стеною Ковалев громко, но не охально.

Два голоса ответили ему:

— А ты кто таков?

— Со звездой он.

— А, леший! Ткни-ка его, Саша.

— Зачем ткни? За шиворот возьмем.

— Не стреляю! Не стреляю! — крикнул Ковалев, раздался шум борьбы, не равной и не упорной. Аркадий Петрович бросился к двери, застучал в нее кулаками, занозив себе ребро ладони.

— Отоприте, я арестован большевиками! Господи, Господи, да что же это такое!

И, пока гремела щеколда, напирал на дверь руками и грудью, мешая отпереть; на гумне, после теми сарая, видать было хорошо, увидел Аркадий Петрович мальчика в погонах на плечах, с лицом возбужденным и тонким, щуря глаза, вглядывающегося в него, троих солдат, закручивающих бьющемуся Ковалеву руки за спину; захотелось ему плакать, он двумя руками схватил руку мальчика, запыхавшись, заговорил от радости бестолково:

— Благодарю вас, поручик, за освобождение, я из Москвы, я хотел перекинуться к вам. Как мы ждем вас там, в Москве, как мы верим в вас, в то, что вы спасете… родину… страдающую…

Офицер бережно высвободил руку, поглядев на Аркадия Петровича насмешливо.

— С кем имею честь?

— Я из Москвы. Может быть, слышали, на Малой Лубянке в доме номер…

— Нет, не слышал. Сейчас вас проведут в штаб.

— Да, да, благодарю вас …

— А это еще что за чучело?

Выйдя из риги, Королев поклонился офицеру в пояс, отчего волосы его кинулись вниз, на закровавленное лицо, а когда выпрямился, откинулись они у него назад, открыв рассеченные губы и нос, темный от крови. Только глаза его глядели светло — ну, как у парнишки махонького.

— Ты откуда?

— Крестьянин, села Ганькина, Иван Петров Ковалев. На предмет того, как баба рожает в кузьминской больнице, у дохтура Карла Иваныча, шел, ваше благородие, по беспокойству моему…

— А кто это тебя разрисовал так?

— Пострадал, ваше благородие, беспричинно.

— Ладно, в штаб. Все тут? Гаврильчук!

Гаврильчук, крутогрудый, могучий солдат с Георгием на груди, повел Ковалева и Аркадия Петровича в штаб. Село ожило: слышен был хохот солдат, ходивших по избам; несколько человек, окружив молодую бабу, спрашивали, есть ли на селе девки, которым любы офицеры. Баба приседала, пищала тонким голосом: «ой, не трожьте, не замайте, соколики»; добровольцы щипали ее за грудь.

Штаб помещался в избе, стоявшей одиноко, посреди двух пролетов, к ветле были привязаны лошади, два солдата сидели на завалинке, играючи со щенком, лохматым и лопоухим. Он тыкался им сонной мордой в сапоги, вертел хвостом.

— Пленные, што ль?

— Коммунисты.

— Позвольте, — в возмущении проговорил Аркадий Петрович, — какое право вы имеете обвинять нас в коммунизме? Я доложу об этом господам офицерам. Коммунистов красные не стали бы запирать в сарай и угрожать расстрелом.

— Мы что, мы ничего, — разом, в один голос сказали солдаты и посторонились, давая пройти. В сенях, под скамьей, стояли горшки, прикрытые дощечками, слепая на один глаз кошка, вся в репейнике, обнюхивала их, пропустив хвост меж задних ног. Войдя в избу, увидел Аркадий Петрович свечу на столе, бутылку водки и стакан, бумаги, закапанные стеарином; за столом в расстегнутом кителе сидел толстый полковник, лицо у него было оплывшее, усы нечесаные, облокотясь на стол, глядел он на пламя свечи и сковыривал с нее бугорочки стеарина. Под образами на скамейке сидел адъютант с рукой на белой перевязке, молодые живые глаза его были красны — быть может от усталости, а может быть от выпитой водки. На полу, на корточках, сидел третий офицер, немолодой и плешивый, и набивал папиросы, гильзы у него ломались, он бросал их с сердцем под лавку и говорил: «а, мать твою!»

— Кого привел, Гаврильчук? — спросил полковник, не шевелясь, только подняв желтые морщинистые веки.

— Так что поручик Смирнов прислали в штаб. Обнаружены в риге в запертом состоянии, един хрестьянин и един почище.

Набивавший папиросы офицер не обернулся, адъютант же посмотрел остро и любопытно.

Полковник передохнул, залез рукою за рубаху и, почесывая низ живота, спросил:

— Фамилия?

— Моя фамилия Рыбаков, — бодро отвечал Аркадий Петрович, глядя на полковника веселыми глазами, — я выехал из Москвы с намерением передаться генералу Деникину. Представить себе не можете, что пришлось испытать и через какие опасности перейти, но, слава Богу, все уже кончилось. Большевики засадили меня в сарай, кажется, мне грозил расстрел, вы знаете, как у них на этот счет просто.

— А ты?

Королев поклонился в пояс, движением головы отбросил волосы назад и сказал:

— Я?

— Ты.

— Мы будем с села Ганькина. Шел, ваше благородие, по обеду на Кузьминское, баба моя рожает в больнице, труден у нее этот случай, боязно, кабы Бог не прибрал. Субтильная у меня, ваше благородие, баба.

— Ладно, брат. Имя твое?

— Имя мое Иван Петров Королев, крестьянин села Ганькина, беспричинно, ваше благородие, избит до полусмерти, и рубаха моя потеряла всякий цвет лица.

Адъютант беспокойно двинулся на скамейке, сказав:

— Не мешает, думаю, посмотреть документы. Помните вчерашний случай, господин полковник?

— Документы, это да. А ну-ка, попрошу документы.

Аркадий Петрович, засуетившись, полез в карман, говоря торопливо и не переставая:

— Вот, сейчас, мой документ … Конечно, документ подложный, купленный мною для того, чтобы иметь возможность добраться до линии фронта, но фамилия настоящая: Рыбаков. Я вез и царский свой документ, но выбросил его, простите, в отхожее место в Витебске, когда в гостинице делали обыск.

— Знаем мы эти песни, слышали, — встав, недобро проговорил адъютант. Аркадий Петрович увидел его напряженное, усталое лицо, и улыбнулся против воли, как привык, униженно. Адъютант взял мандат, посмотрел, придвинул свечу, потом бросил на стол.

— Вот, извольте посмотреть, господин полковник: советская печать, подпись партийного коммуниста, большевистская орфография, все в порядке. Я бы таких молодчиков без всякого допроса на первом суку вешал. Какой дурак добровольно полезет на выстрелы? Инсценировка замечательная: сарай, арест, а потом в тылу таких наделает художеств, что заборы в нас станут стрелять.

— Да-а, — промычал полковник, налил себе водки и выпил, мотнув головой.

Офицер сложил набитые папиросы в кучку, закурил одну и спросил сонно:

— Ночь здесь простоим?

— Как в штабе?

— Разрешите сказать, — заговорил Аркадий Петрович, омерзительно холодея, — здесь явное недоразумение. Смешно во мне предполагать большевика потому, что у меня фиктивный советский документ.

— Вам, может быть, смешно, а нам не смешно подставлять вам наши спины. Не прикидывайтесь, научены.

— Даю вам слово, вы меня не поняли.

— Молчать! Ни слова! Молчать… твою мать!

— Брось, брось, Саша, — сказал полковник, утирая лоб рукавом кителя, — может он и впрямь, этого … Ты уж сейчас же, как порох: пыф, пыф! Скажи, чтоб заперли покуда, где он там сидел? Простоим здесь, видно, до утра, поспеем.

— Я бы их, сукиных детей, прямо на сук.

— Сук и к утру не обломится, ну его к собакам под хвост, вторую ночь, ей-Богу, не спал. Коли так пойдем, скоро в Москве будем. Слушай-ка, Гаврильчук, сведи-ка ты его, откуда привел, да приставь посторожить. Саша, налей.

Адъютант взял бутылку, поглядел на свет и опрокинул в стакан, вино оставалось только на донышке. Полковник выпил, крякнул, расстегнул рубаху и штаны, поглядел оплывшими глазами на пойманных, сделал губами: фу-фу-фу-х.

— А мужика, Гаврильчук, отпусти на все четыре стороны, жена там у него, говорит, родит. Кого родит-то?

— Как?

— Белого, спрашиваю, родит, аль красного?

— Как?

— Как, как! Глядит на меня, как гусь на молнию. Коммуниста, спрашиваю, ждешь, аль русского?

— Што прикажете, ваше благородие, то и сделаем, — сказал Королев, кланяясь в пояс. — Можно мне иттить?

— Иди, брат, да морду утри, бабу напугаешь.

— Може, дозволите заночевать на селе? Время-то, ваше благородие, неспокойное.

— Ладно, ночуй. Ну, веди их, Гаврильчук.

Аркадий Петрович не пытался протестовать, был он скован страхом, растерянностью, был подавлен и будто уж не жив, машинально поклонился и пошел за солдатом вяло и послушно. Ночь была душная, томящая, воздух плотен, ветер стих. Солдаты подремывали на завалинке.

Королев протянул Аркадию Петровичу большую свою руку.

— Прощевай, покеда, помоги тебе Бог, чтобы благополучно. А я тут вот с земляками перемогусь.

Аркадий Петрович пожал Королеву руку и побрел за Гаврильчуком, побитый и растерянный. На селе еще слышен был хохот, а избы стояли настороженные, невеселые, окошки светились лишь кое-где. И опять прошли калиткою в кособоком плетне, опять пошли садом, тихим и сонным гумном. В яблонях шуршала трава, возился кто-то.

— Да легче ты, черт, — сказал дурной голос, — вишь лежит, как мертвая.

— Ладно, на тебя хватит, — сказал другой прерывисто.

Гаврильчук повел головой:

— Ребята наши балуются. Что ни село, то девок с двадцать — в расход.

На гумне было светлей, небо раскинуло голубоватый плат свой, как безгрешная женщина покрывало: святая нагота Божья. Аркадий Петрович вошел в ригу покорно, как домой. Запирая за ним щеколду, Гаврильчук сказал простым голосом, как родному:

— Ты посиди тут, господин, покеда сторожевого к избе не пришлю. Все ребята, гляди, поразбежались.

В риге стояло тонкое чиликанье: точили стены сверчки.

III.

Аркадий Петрович привалился на землю, былое отупение прошло, теперь качал его страх безудержный и не поддающийся воле, страх, трясущий все тело мышиной дрожью, рвущий мысли в голове, страх, близкий к тому, чтобы кататься по земле и рвать на себе волосы. Он пробовал закурить, но папиросы валились из его рук. Тогда, согнувшись так, что голова его оказалась между коленей, зажав руками затылок, стал он стонать монотонно и негромко, долгим и слабым криком:

— А-а-а …

Не было ни риги, где невидимыми клубами парила духота, ни стен, ни прорех в крыше с клочками ночного неба, был только этот крик, стенающий и негромкий:

— А-а-а…

Будто тяжелая штора, не пропускающая света, задернула от него все, что было живо и одушевленно; не то, что ему обнаженной, голой причудилась угроза, но не было ни угрозы, ни смертного страха, а вот этот только исходящий сердцем крик, полный тоски последней и животной:

— А-а-а…

Он поднял голову — была в его теле слабость, и деревянными стали ноги, голова и руки. Привыкшими к темноте глазами, Аркадий Петрович осмотрелся.

На дровнях, где давеча Королев сморкался кровью и подминал под себя солому, сидел человек.

Редкая, мшиными кустиками, бороденка, пытаясь выровнять дребезжащий свой голос.

Человек шелохнулся, а глаз его в темноте не было видно.

Сказал по злобному, шипящим голосом:

— Кто ни кто, а душа христианская.

— Вас тоже… арестовали?

— Должно, что так. Мало-мало заарестовали, но и в морду раза два, черти, барьи лакеи! Вот тебе и на, баушка Марья, не жисть, а малина-ягода. Ваше обличие, барин, что-то мне больно приметно, не вас ли я тут ввечеру стерег?

Вглядевшись, Аркадий Петрович признал в человеке, сидящем на дровнях, красноармейца Ковалева, того, что, поставив винтовку в угол, бил в морду мужика Королева из Ганькина села. На нем теперь не было фуражки, ворот рубахи его, шитой красно-синими стежками, был изодран, шинель сползла с его куриных плеч, волосы налипли на узкий, низкий лоб. Был он зол и прибит, чесал подбородок, пропуская меж пальцев рыжую бороденку, часто сплевывал, ложился в дровнях и тотчас же порывисто приподымался.

— Я солдат красной армии российской советской республики, а вы-то, баринок, как сызнова встали? Ай и вы с федеративной стороны? Дела, Господи, в прежнее время кажного человека видать: тот барином идет, цепочку по борту распускает, индюком зоб топорщит, тот рабочий человек, с соткой в кармане, а нонче все тормаком наперед, разбери, который человек трудящий, который паразит. Э-эх!..

— А ты чего, — сказал Аркадий Петрович с острой, жалящей злобой, — ты чего, мерзавец, зубы теперь скалишь? Довольно мы от вас всякого хамства перенесли, на суку вас, сволочей, всех перевешать надо. И перевешают, перевешают, будь спокоен, голубчик! Я у тебя еще и скамейку из под ног выдерну, качайся себе на ветру, галкам на съедение. Эх, ты, темнота народная! Жидам пошел служить, хомут себе на шею пейсатый надел. Вам палка нужна, всех отдубасить до смерти надо — ты думаешь что? Ведь это ты меня по миру пустил, из квартиры на мороз выгнал, а я горбом своим к старости копейку берег. Я горбом, а ты: власть пролетариата, чтоб тебя вместе со всем пролетариатом твоим к черту на рога! Увидишь…

Злобиться, гневаться было легче, нежели молчать, Аркадий Петрович, встал с копенки, расстегнул верхние пуговицы пыльника, оттянул воротничок, злоба в нем шипела веселая, торжествующая:

— Эх, ты! Эк-ка, т-ты! Покажем мы вам, увидишь земной рай!

И прошелся от стены к стене, ступая твердо, нагнулся, поднял кол и бросил его в угол.

— Т-ты!

Ковалев спустил ноги с дровней: он был теперь без сапог, в одних запревших портянках. Спустил ноги, потопотал ими по земле, сказал с недужной жалобой в голосе:

— Чего бунтуешь, чему радуисси? Смерти человеческой, барин, радуисси?

И ничего не сказал больше, и Аркадий Петрович тоже ничего не сказал, промолчал. Гаркнул петух в почуявшей утро теми, вышло это у него с хрипом, но задорно; стало свежеть, острее запахло землею, травой и болотом — видно, поднялся над ним туман, заклубился, потянулся к солнцу, которое не встало еще, а только собиралось встать, Аркадий Петрович остановился у стены, глядел на нее, бревенчатую, на прощелины, сучки, из прощелин тянуло молочным светом, бледно-серым, как лица городских проституток, дремлющих стоя на углах.

И вдруг сказал не сердито, по-человечески:

— Может, Ковалев, и образуется все.

— Стенкой образуется, — ответил Ковалев, — пулею-жаной.

И еще раз взъярился петух, без хрипа теперь, почти не сонный.

Аркадий Петрович, поеживаясь от сырости, спросил, глядя в светающие прощелины:

— А чего же не попробуешь уйти? Ведь никто не сторожит.

— А вы чего?

— Я — кость белая, мне не к чему.

— То-то белая, что под замок попал.

— Я по недоразумению.

— Какие нонче разумения, одно разумение: либо в морду, либо в небесную чеку. А уйтить не уйдешь — на щеколде дверь-то. Я стены здесь облазил, не, не выскочишь. Подкоп, може, стоило бы прорыть, да чем рыть будешь? Уж как оно есть, так и сбудется. ,

— Ну, что ж, покоримся, брат. В Бога-то веришь по церковному, либо по Демьяну Бедному?

— По христьянски верую, — сказал Ковалев просто, но с тоской.

За стенами, надо думать, все явственней светлело небо, музыкальный шепот прошел по листьям яблонь, а во ржи, там, где на заре проселки белы, будто мел, стали сладко расправлять разомлевшие свои тела полевые русалки, те, что любят с вечера затащить в рожь молодых парнишек, да замучить, заласкать, защекотать их до смерти. По гумну, к риге, шел человек, шагая медвежьи, шаги его было слыхать издалека. Аркадий Петрович насторожился, застегнул ворот лимонно-рыжего своего пыльника; шаги приближались, стали у двери, слышно было, как уверенная рука выдернула из петли колышек и бросила на землю; дверь подалась, неторопливо вошел человек с черной бородой, взял бороду в горсть и, вглядываясь пристально, сказал хриплым со сна голосом:

— Здрасте, приятель, тута еще?

В сером пепле предрассвета узнал Аркадий Петрович в вошедшем Королева; Королев был умыт, расчесан, на лице не было видно следов крови, только рассеченная губа чернела закоробившеюся полоской,

— Ба, да и ты тута, друг! — проговорил Королев добродушно разглядев Ковалева, борода его черная раздалась под улыбкою, раздвинувшей губы; он поглядел на крышу; из гнезда, под стропилами, вышугнула касатка, чиркнула крылом и над головой Королева вырвалась на волю, не уследить было за ней. Королев проводил глазами касатку, потом пристально, мрачно поглядел на Ковалева, поджавшего ноги, хилого и малого.

— Ну, и саданул же ты меня, друг, — сказал он тяжело. — Самое первое: не за што.

Разгладил бороду, «тэ-эк-с, та-к-с», сказал:

— Никто вас, други, не стережет, шли бы на волю, кому куда.

Подтянул штаны.

— Покеда село спит.

— Ну, а посты? — спросил Аркадий Петрович, подавляя волнение, — всюду же посты, мы не знаем, где проходит фронт. Это опасно, рискованно, как же можно так?

— Небось, здешний я, здешних мест крестьянин, провожу. Не мешкайте, покуда солнце не встало.

Наруже дышалось терпко, свежо, как бывает перед рассветом, когда земля коченеет на холодке и ждет первых поцелуев неторопливого солнца летнего. Шли молча, Королев впереди, крепкоплечий, чугуном налитой, Ковалев и Аркадий Петрович плечо-о-плечо. Прошли задами, перелезли через плетень, вошли в луга, все в дымке росной, свежие и сочные, полные дурмана, духовитой сырости: Иван-да-Марья, меднолицый лютик, багровые маковки кочетков, бело-стрельчатая ромашка мигали в зелени, пробудясь, в глазах их стояли радостные слезы.

Примятой стежкой шли трое. Ковалев сказал:

— Куда ж, товарищи, податься таперя?

Остановились, поглядели на восток. Над полосою горизонта небо налилось кармином, зарделось, заиграло, и вдруг ветер, низкий и холодный, прошел по земле; зашепталась трава, читая утренний псалом, псалом солнцу, псалом небу, псалом земле, кровью поливаемой, земле, и под топотом копыт родящей нивы и травы. Эй, живи, кто землю всякую умеет целовать!

— Дойдем до леса, — молвил Королев, — будет за тем леском тропка, пойдешь прямо, до шасы дойдешь, а на шасе красные стоят. А еще есть тропка, на Листовец идет — кадеты в Листовце стоят. Кому какая тропка по сердцу, тую тропку, други, выбирайте.

Поглядел в небо, сказал, осклабясь:

— А баба-то, чую, нонче в ночь родила.

Пошли дальше, проминая траву; на востоке сгрудились облака, длинные, как полотенца — и залоснились, загорелись вдруг, очервонились — выплыло царственное солнце. Ковалев сорвал кочеток, закусил зубами, спросил нерасторопно:

— Вот вы на облик образованный будете. Какое можете мнение иметь насчет происходящего?

Аркадий Петрович хотел сказать мнение, но ничего не было на уме, усмехнулся и сказал непонятно:

— Россия прежде всего.

— Знамо, Россия, вестимо, Россия, а вот насчет братоубийственной войны? Вот я ему морду кровянил — за што? А я знаю, за што? Не знаю. И мы ихних бьем, и они наших бьют, а по деревням народ с голоду пухнет, и хозяйство в расстройстве. По мне, так на деревню податься, будя.

— Бога помни! — сказал Королев внушительно, остановился, поглядел на солнце, сказал, — а ввечеру быть дожжю.

Аркадий Петрович поглядел на Королева, Ковалев на Аркадия Петровича, переглянулись — и пошли на лесок, лицом к восходу, рядком, идти им было легко, будто скинули штаны и рубахи, шли себе, а ранние стрижи шагу их подсвистывали.

Александр Дроздов.
Альманах «Веретено», 1922 г.