Александр Дроздов «Мартовское солнце»

I

Портрет Кеши в широкой кипарисовой раме висит на западной стороне комнаты, между роялем и этажеркой с книгами, и по утрам, когда изредка показывается скупое наше петроградское солнце, — широкоскулое, заросшее бородою лицо брата кажется улыбающимся. Говорят, что у Кеши и взаправду такое вот ясное, светлое лицо, но сам я плохо помню брата, потому что в ссылке он уже шесть лет и четыре месяца.

Еще так недавно, всего какой-нибудь месяц назад, мама плакала, когда случайные гости спрашивали о студенте, изображенном на портрете. «Это мой сын, — отвечала мама, отыскивая карман в складках широкой своей старушечьей юбки, — это первый сын Кеша… он сослан в тысяча девятьсот десятом году в Сибирь». При этом веки у нее краснели, лицо сжималось, и размыкавшийся рот открывал ее желтые зубы. Теперь мама не плачет, и папа не хандрит и даже как будто меньше кашляет, и за столом не ругает уже суетливые наши столичные газеты. Кеша едет домой… Еще не пришло, но должно со дня на день быть письмо. У нас в столовой, поверх карты театра войны, висит пришпиленная кнопками карта Сибири. По ней папа вслух вымеряет циркулем, сколько верст придется сделать Кеше, чтобы доехать до Петрограда, и сколько времени отнимет это путешествие в наше тревожное, чреватое всякими неожиданностями время. Все это высчитал папа, держа в зубах карандаш и барабаня пальцами по карте. Самое большее, Кеша вернется недели через три. Ему отведут мою комнату, окнами на восток: Кеша иззябся в Сибири, натерпелся нужды и лишений. Слава Богу, все минуло, все прошло, как ночной нелепый кошмар. Вот приедет Кеша, и все пойдет иначе, по-новому да по-хорошему наладится жизнь, а прошлое мало-помалу забудется.

О Кеше я имею очень смутное представление, хотя тогда, шесть лет назад, мне было уже двенадцать лет — но я очень болезненный, и память у меня нетвердая. Помню, как во сне, широкие плечи, стянутые студенческой тужуркой, большие сильные руки и широкое лицо. Еще глаза помню: голубые, кроткие. Кеша участвовал в заговоре против министра. Сначала мне не верилось, что человек с такими глазами мог пойти на убийство, хотя бы и политическое. Но вот уже восемнадцать лет мне, целых восемнадцать, прожитых скучно, болезненно, наедине с собою; много передумано в душные ночи; и теперь Кеша в глазах моих — подвижник стойкий, самоотверженный и непоколебимый, и я молюсь на него. Порою мне даже страшно думать, как он, такой, войдет в наши тихие, старомодные, не петроградские комнаты, которых не обновила даже свобода, завоеванная на улицах, и как посмотрит на маму, на постаревшего за эти шесть лет ворчливого папу, на меня — хилого, худого, такого ненужного и лишнего в нынешней новой и кипучей жизни. Я боюсь, что светлые его глаза погаснут под нашим потолком, и широкой груди его будет тяжело дышать в наших пресных стенах.

Сегодня после обеда я гулял; мама не сразу отпустила меня, все уговаривала, чтобы я не долго ходил и не спешил и подольше посидел бы на лавочке в сквере. Был день солнечный, таял на мостовых последний снег, ставший бурым, грязным и мокрым. Как-то странно, весело на улицах. Вот пришла свобода; осязательно ее не видно — такие же дома, такие же на панелях толпы, и Нева за гранитными уступами все та же, но таинственно душа воспринимает на улицах новое, необычное настроение. Это очень трудно выразить. У встречных ласковые взгляды. Я не знаю, может быть, все это мне лишь кажется, ведь я больной…

У Николаевского моста я наткнулся на неприятную сцену, возчик хлестал сложенной ременной вожжой выбившуюся из сил ломовую лошадь, при этом лицо у него было красное зверское, как у той черни, которая в нашем участке избивала полумертвого городового. А у лошади спина была мокрая от нее шел пар, и с каждым ударом, тяжело падавшим ей на спину, она взматывала головой и скалила зубы.

Не утерпев, я крикнул:

— Дурак, что ты делаешь!

Но возчик, ничего мне не ответив, стал хлестать лошадь с еще большею силой и злобой.

— Тебя самого бы так! — прикрикнул кто-то за моей спиной.

Тогда возчик повернул к нам лицо — оно не было уже зверским, как будто подобрело оно, и черты его, казавшиеся жесткими, расплылись и просветлели. Отерев потный лоб рукою, он сказал глуховато:

— Да што… И меня так вот крючили, до свободы…

И я понял, что он говорит о том темном, что навеки унесло недавнее прошлое, что душило и мучило народ, и еще понял я, что до 28-го февраля вся Россия была — безответно избиваемая лошадь. Старик, говоривший из-за моей спины, тоже это понял, выступил вперед и сказал примирительным тоном:

— Всем, братец ты мой, горько жилось. А теперь радость всем: и тебе и скотине.

Идя по улицам, думал я, как это хорошо сказал старик: «теперь радость всем — и тебе и скотине»…

Остаток дня я находился под обаянием этой случайно подобранной на улице фразы. К вечеру маме немного занедужилось: стали болеть глаза. С мокрыми припарками из слитого чаю на глазах, лежала мама на узеньком диванчике, а папа, в обычном халате своем, когда-то светло-голубом, а теперь вылинявшем, сидел за столом, возле приглохшего самовара, и вслух читал последнюю газету. Медный самовар тускло поблескивал в наплывающих сумерках, в пузатых боках его смешно отражался газетный лист и папин старческий профиль.

Так просидели мы до самых сумерек, потом я встал и пошел к себе, но в прихожей столкнулся с кухаркой, которая подала мне таинственный знак и окликнула шепотом:

— Виктор Сергеич, вам письмо!

С заколотившимся сердцем я вырвал из ее рук конверт и побежал назад в столовую. Все втроем мы сели у лампы, даже мама поднялась с дивана, и я прыгающими от волнения пальцами вскрыл замусленный, грязный конверт. Разве могли мы ошибиться! Письмо было от Кеши, оттуда, где сибирские дебри и холода, куда тоже докатилась свобода, впервые поднявшая красный флаг свой на хмурых петроградских берегах.

Кеша писал, что выезжает вместе с товарищем. Почерк у него энергический, резкий, и слова лаконичные и скупые. Поздравлял с праздником Свободы, писал, что теперь не страшно умереть. Он сильный, верящий, стойкий, наш Кеша! Но последние строки поразили нас, и после, когда я кончил читать, все мы долго молчали и не подымали глаз, причем мне было мучительно стыдно, что в такой момент яркой и чаянной радости в наших сердцах нашло себе место мелкое, нехорошее чувство не то стыда, не то недовольства и ревности: мы узнали, что и помимо нас есть человек, который так же нетерпеливо ждет Кешу.

«…Теперь я не считаю себя в праве скрывать от вас, что в Петрограде ждет меня женщина, с которой до ссылки полтора года я жил, как с женой. Насколько мне известно, она все еще помнит меня и любит, и ждет моего приезда. Я прошу Виктора отыскать ее в Петрограде по адресному столу: Зинаида Петрова, белошвейка. Ее нужно разыскать и сказать ей, что я все забыл, все простил, что, приехав, я введу ее в наш дом, как церковную жену. Полюбите ее. Иннокентий».

II

Мартовское солнце похоже на юную девушку, не знающую ни горечи настоящей ни радости, на девушку, которая улыбается наивно и доверчиво всем: как доброму, так и злому. И мартовские дни капризны и нежны в холодной столице нашей: то, раздернув свинцовые, еще как будто полные снега, тучи, кажут они лазурь неба такую чистую и ясную, что плакать хочется, то вдруг запушат асфальты и крыши мокрым, раздражающим снегом.

День, когда я нашел Зинаиду Петрову, был на редкость сухой и солнечный. Жила она в окраинном квартал, где-то на Обводном, у завода, который выбрасывал на улицы копоть и дым из высоких своих прокопченных труб. Я долго ходил по двору, толкаясь от одной двери к другой, пока не нашел дворника. Петрова жила в четвертом этаже; лестница, по которой мне пришлось подыматься, была темна и скользка.

На стук мне открыла молодая женщина, почти девушка, небольшого роста, но довольно плечистая, с рыжеватыми волосами — это мне прежде всего бросилось в глаза. Увидев незнакомого, она задом отошла в глубь комнаты, потом торопливо окинула взглядом свое платье, руки, пол и стены. Это и была Зинаида, Кешина незаконная жена. Здесь я увидел ее глаза, не крупные, но глубокие, темно-оливкового оттенка.

— Пожалуйте! — проговорила она, оправившись и, притворив дверь в хозяйские комнаты, провела меня в свою светелку.

Солнце било в комнату сквозь единственное окно, сквозь грязные стекла, на которых осела копоть и грязь. Обстановка была бедная, но в глаза бросалась заботливая женская аккуратность, видная во всем: в светлых картинках на стенах, в вымытом полу, в веселеньких примулах, что лиловели на окне.

Не зная, как говорить с женщинами, — я всегда рос дичком, — смотрел я на стоявшую передо мной слегка потерявшуюся девушку, на ее слегка выпуклый чистый лоб и кусал губы. Она поправила волосы, одернула кофточку; руки у нее были удивительно нежные, белые.

— Что вам угодно?

Я вспомнил, что со мною письмо Кеши, вынул его и подал ей. Она схватила письмо с жадностью, и мне было почти страшно наблюдать смену чувств, которую отразило ее подвижное и изменчивое лицо: я чувствовал себя святотатцем, вошедшим в чужой храм. И все же я не мог оторваться от ее лица и по его выражению знал, какую именно строчку читает сейчас Зинаида Ивановна.

Прочтя, она положила письмо на комодик и, не глядя на меня, подошла и села к столу. Тотчас же она отвернулась к окошку. Плечи ее поднялись; она заплакала.

Я не знал, что мне делать, тоскливо оглянулся и проговорил:

— Может быть, мне лучше уйти?

— Как знаете, как вам будет угодно. Это такая радость, что приедет Кеша…

Она смеялась, и слезы скатывались с ее подбородка на грудь, на простенькую кофточку, на нежные руки. И тут понял я, как-то сразу охватил если не умом, то чувством всю тоску и боль, с которыми осталась эта женщина, совсем девушка, в шумной столице, и душные ночи, когда томилась она, произнося в темноту имя Кеши, и тяжелое сознание вины, которую прощал теперь Кеша на пороге неожиданной предстоящей встречи. Я не поверил даже в ее вину: чем могли провиниться эти глаза, такие же чистые, как летнее небо в Малороссии, как лиловые крымские горы?

Она плакала и смеялась, и долго не могла понять того, что я ей говорил. Вот ведь беда, и говорить-то я не умею. Но все-таки к вечеру она к нам переехала.

III

Эти дни стоит переменчивая погода: то солнце, то сумеречные холодные дни; с Невы тянет хмурым ветром, и в квартире у нас холодно.

Зинуша живет с нами уже четыре дня. Я смотрю на родителей своих, и мне кажется порою, что, в доме у нас непокойно, тяжело, чувствуется фальшь, неискренность в разговорах, в чрезмерной заботливости о Зинуше, в воспоминаниях о Кеше… Я понимаю стариков: они ревнуют.

Мне же как-то легче стало житься. Может быть, это потому, что в доме чужая женщина, и у меня есть теперь маленькая забота, чтобы ей было покойней и лучше.

Вчера, ложась спать (я сплю теперь в столовой, на диване, а Зинушу поместили в Кешиной комнате), я слышал, как за стеной папа переговаривался с мамой. Наш дом стоит глубоко во дворе, уличный шум до нас не доходит, поэтому каждое слово я разобрал отчетливо. Папа долго ходил по спальне, потом сказал:

— Мне трудно примириться с мыслью, что у Кеши есть жена. Это неожиданно, как обух по голове. Простушка — сидит за столом и молчит. Бог весть, откуда она? Впрочем, это так похоже на Кешу: он всегда был у нас своевольный и демократ.

— Но она, кажется, хорошая девушка, — ответила мама.

Опять заскрипели тяжелые папины шаги, и я вполне ясно представил себе его лицо с насупленными бровями, строгое и страдающее.


Ночью много думается; лежишь, смотришь перед собою, едва различая смутные очертания мебели, тонкие узоры спущенных гардин, и слышишь мысли свои. Они разные у меня приходят в голову: громкие и шумливые, от которых больно, и нежные, скромные — словно старая нянька сидит в изголовье и нашептывает сухими своими губами русские сказки. Так и вчерашнюю ночь я лежал без сна, все думал.

Я знаю, что я слабый, больной, не могу участвовать ни в митингах, ни работать в партии. Это так горько. Все работают, забросили личную жизнь и живут мыслями о России и народе. Один я лишний и ненужный. Вот думаю о народе — и мне представляется толпа огромная и кричащая, и почему-то мерещутся окровавленные лица, и нам нужно смыть с лиц страшную эту кровь. Кому нам? Нам, кто более зорок, за кем пойдет освобожденный пахарь и рабочий. Вот какие все мысли приходят в голову… Тогда я начинаю фантазировать. Вижу себя стойким, пылающим, умеющим прямо и вдохновенно говорить. И мне не смешно так думать.

Потом я думал о Кеше, как он вернется в столицу и как отдастся строительству новой жизни, сам сильный и свободный. Опять я вижу его крепкие плечи и прямой взгляд светлых его глаз: такие люди поведут с собою народ. Ах, мне хочется молиться Кеше, как Христу, — он только едет где-то там по сибирским неохватным равнинам, а уже сердце мое становится сильней и свободней, и я верю, что Кеша научит меня, как жить и что делать, чтобы не томиться никчемностью своей.

Ночь медленно шла за окнами, волоча за собою темный свой широкий шлейф, как грустная маскированная красавица. Вот такая же тихая ночь была в феврале, когда на крышах стучали пулеметы… Под буфетом мышь долго катала кусок сахару, потом быстро пробежала под стульями и затихла в углу; кухарка храпела в кухне, несколько раз за стеной со вздохом перевернулся папа.

Из столовой двери у нас ведут в прихожую, из прихожей только дверь в кухню, а направо — комната Кеши, где спала теперь Зинуша. Кажется, часу во втором я подметил в ее комнате свет: золотистая полоска легла под дверью, осветив край клеенчатой дорожки. Я приподнялся на локте, прислушиваясь, и скоро ясно различил шаги: несомненно, Зинуша не спала, бродя по комнате своей в такой поздний час.

Не знаю, почему меня это так поразило — вероятно, потому, что я слишком внимательно относился к ней, стараясь отвести от нее все заботы и тревоги. Сев в постели, я слушал. Вероятно, Зинуша ходила вдоль комнаты, и по неровности ее шага, по тому, как часто она останавливалась, я догадался, что она очень расстроена. Потом загремел отодвинутый стул, и до слуха моего донесся сдержанный плач, тонкий, как у девочки.

Повинуясь безотчетному порыву, сбросил я одеяло и торопливо стал одеваться; и потом уже, идя на цыпочках к двери ее комнаты, я ни разу не подумал, что могу напугать Зинушу, что делаю, быть может, нетактичность. «Она плачет, — думал я в те минуты, — Зинуша плачет, Зинуша…»

Если плачет, значит, есть горе. Какое же, какое? С бьющимся сердцем подошел я к двери и негромко постучал. Плач тотчас же стих.

Воцарилось молчание.

— Зинаида Ивановна, — позвал я шепотом, — вы… вы плачете?

С минуту Зинуша молчала, потом отодвинула стул, сделала несколько шагов по комнате и вдруг снова остановилась.

Я сказал:

— К вам можно, Зинаида Ивановна?

Подумав, она ответила с обычной своей манерой:

— Если вам будет угодно…

Стараясь не скрипеть дверью, я вошел. Зинаида стояла ко мне лицом с напуганными округлившимися глазами, свет лампы сзади золотил ее волосы: кровать стояла нераскрытая — Зинуша не спала ни минуты.

— Простите, — начал я, путаясь, будучи не в силах оторвать глаз от ее лица с покрасневшими веками, со следами слез на щеках. Она вытерла глаза платком, высморкалась и, отойдя немного в сторону, сказала тихо:

— Ничего…

Я присел на стул в уголку. Мне теперь немного странно вспоминать, почему я тогда не почувствовал неловкости говорить с нею в такой необычной обстановке. Все же несколько минут мы молчали. Зинуша стояла у стола и пальцем руки водила по узорам скатерти, не подымая на меня глаз. Я подумал: «Она чувствует себя чужой в этом доме, в этих стенах, среди нас, подозревая во всех скрытых недоброжелателей своих…»

— Вы плакали, Зинаида Ивановна, — начал я, помолчав, — вы плакали, я услышал и вот пришел. Узнать. Скажите, вам неудобно, нехорошо у нас?

Она ответила быстро:

— Ах нет, вы такие добрые…

— Тогда зачем же плакать? Зачем?

Не отвечая, она отвернулась к стене. Я смотрел сзади на ее рыжеватые волосы, связанные сзади узлом, на широкие и тугие плечи; она показалась мне страшно несчастной в ту минуту, страшно одинокой. И еще я подумал, что все-таки сильнее ее и поэтому должен помочь.

— Зинаида Ивановна, — промолвил я, — если вы доверяете мне, как брату Иннокентия, скажите мне, что вас мучит? Быть может, вас мучит та вина, которую вы чувствуете за собой перед Кешей? Но ведь он простил вас, не нужно об этом думать.

Зинаида Ивановна заплакала громко и не сдерживаясь. Я растерялся, хотел бежать за водой или разбудить маму, но Зинуша остановила меня жестом. Сдерживая прерывающийся голос, ответила она едва слышно:

— У меня нет вины перед Кешей, но я уже не увижу его…

— Почему?

— Не увижу, не увижу…

Я не мог переносить ее слез. Она плакала беспомощно, как шестилетний ребенок, потерявший игрушку, и я не знал, чем утешить ее, с какими словами подойти.

Но, успокоившись, она сказала мне, что видела нехороший сон. Я засмеялся, но она так на меня посмотрела, что смех замер на моих губах. В ту же тревожную ночь рассказала мне Зинаида Ивановна об отношениях своих к Иннокентию, и уже под утро, простившись с ней, ушел я к себе в столовую с душой расстроенной и смятенной. Ничего необычного ни тем более таинственного не было в ее повести, которую я попробую сейчас передать словами Зинаиды Ивановны, но, помню, просидел я на своем диване без сна до холодной мартовской зари, пока круглое негорячее солнце, разодрав ночные облака, не зажгло окон в петроградских громоздких домах.

IV

— Я девушка была простая, и никаких особенных мыслей у меня нет, а полюбил меня Иннокентий Сергеич за то, что много во мне прямоты, и за то, что, уж коли полюблю, так уж крепко — так крепко, чтобы до самой гробовой доски. Ну, о моей жизни вам нечего рассказывать, сами в свое время узнаете. А только как стала я жить с Иннокентием Сергеичем ровно как бы жена, то пришлось мне от родителей уйти, по отдельному проживать паспорту. Ну вот, стала я в модные магазины заказы брать, Иннокентий Сергеич тоже помогал. Я в него, как в Бога, верю, и верила, что женится он, как только на дорогу выйдет. Оно к тому и шло.

Братец ваш не такой, как вы: упорный, сильный, и душа у него, как железная. Народ наш любит, за это самое и пострадал. В ту пору я тоже очень в ихних соображениях разбиралась, в комнате у меня они всякие книжки хоронили, а случалось, что и оружие. Народу тогда к нам ходило страсть сколько: которые рабочие, которые студенты, всякие; и все в меня крепко верили, потому, значит, уж коли Иннокентий Сергеич место указал, то значил, надежное.

Так вот и жили, таились все, а я особенно и не вникала, незачем, да и не понять всего. Но так любила Иннокентия Сергеича, что вот прикажи сулемы выпить, и выпью, глазом не сморгну.

Ну вот, жили… И случилось у них так, что порешили они одного важного министра убить. Потому, значит, что делал он все наперекор народу, кровь народную пил. Иннокентий Сергеич мне в этом ночью сознался. Как сейчас помню, осень была, дождик в окно стучался, а легла я спозаранку. Слышу — стучит. Вошел встрепанный — глаза, как плошки, светятся. Решился, значит, человек.

— Ну, — говорит, — Зинаида, назад мне пути заказаны.

Я так и обмерла. Рассказал он мне все; ночевать у меня остался. Поздно уж было, к утру время шло, а нет у меня сна, давит что-то на сердце, ворочаюсь. Как это человека они бомбой убить задумали. Слышу, и он не спит, только глаза закрыл — от меня таится.

— Кеша, — говорю ему, — как же это вы человека убить порешили? Грех ведь большой.

— Молчи, не поймешь этого.

Так всю ночь и промаялись.

К утру ушел бледный, одни глаза на лице остались.

Перед этим, говорит, приду, попрощаюсь… Всякое может случиться.

И часы, что без него провела, показались мне долгими годами. Так и просидела на кровати, дрожа и зубами ляская. Вот страшно мне и страшно — и нет во мне силы благословить их на этакое дело, и ежели я повинна в этом перед Иннокентием Сергеичем, то суди меня Господь Бог.

Пришел он так к полудню.

— Слушай, — говорит, — Зинаида, для меня на все пойдешь?

— На все, — отвечаю, а у самой колени свело.

Показывает мне сверток, мешочек этакий маленький, в карман можно спрятать.

— Это бомба. Как поедет министр, так я в него и кину. Слушай теперь: нас шпики почти выследили, четверо уже сидят, медлить нечего. Нужна, — говорит, — ты мне. К четырем часам у N-ого моста будь с этим вот свертком и жди меня у фонаря, второй от дороги слева. Только, непременно к четырем будь, опоздаешь — все пропало. Я к тебе подойду, и там, как Бог захочет. Министр проезжает четверть пятого.

Сказал все это Иннокентий Сергеич, и вон из дому. И что я здесь пережила, Виктор Сергеич, про то сказывать не стану, да и не сумею. А как пошла к N-ому мосту, ноги у меня заплетаются, чую — не могу на такое дело пойти, чтобы живого человека среди дня убить, да и погубить через это Иннокентия Сергеича. Ну вот, рука не подымается! Глаза туманом застлало. А в ту пору я уже на набережной была. Сама не знаю, а подошла я к мосту, вынула бомбу — да в воду ее и кинула. Только круги пошли.

Что ж дальше рассказывать? Тут и Кеша прибежал.

— Где бомба? — кричит.

Не помню, что ему ответила, только побледнел он вдруг, губы его дернулись, и, размахнувшись, ударил он меня по лицу. Ни слова не сказал, махнул рукой и побежал в переулок. Я села здесь же, у фонаря, на панель и заплакала.

А Кеша тем временем в министра из пистолета стрелял. Промахнулся, и схватили его, голубя моего. Ходила я к нему после, да к свиданию не допустили, а после и сам видеться со мной не захотел. И все, что я ни посылала ему, ворочал.

Здесь-то и началась жизнь моя мученская.

Писала я Иннокентию Сергеичу много раз, но ответа не получила. Так и маялась. И все верила, что воротится Кеша, и Владычицу о том со слезами молила. Услышала Владычица, едет Кеша мой ненаглядный. А скучно что-то, сны тяжелые, душные, страшные. Не смейтесь над темнотой моей, а только скажу я вам, Виктор Сергеич, голубчик, что сердце у меня вещее — не обманет…

V

Мама сказала:

— Что-то ты, Зинуша, грустная какая? И глаза заплаканы. Смотри, беды не случилось бы какой.

Беда и случилась.

Помню, нянька наша старая говорила, что беду издали слыхать: она еще далеко, беда, а сердце рано ныть начинает.

23-го марта пришла телеграмма. Мы сидели в столовой за вечерним чаем, папа газету читал, Зинуша разливала, а мама, у комода, пересчитывала носовые платки для Кеши. Сидели мирно, и вдруг эта телеграмма: «Иннокентий скончался в пути. Похороны Камышлов. Карнотовский».

Кто он такой, Карнотовский, никто не знал; вероятно, товарищ, с которым Кеша возвращался в Россию. Все это произошло так неожиданно, так резко и страшно, что мама не выдержала удара и слегла в постель. Словно ночь глянула в низкие окна наши. О том, чтобы ехать на похороны, и думать нельзя было; папа постарел за один день, осунулся, отросшая его небритая борода затянула подбородок и щеки.

Решили, что Зинуша поедет и привезет в Петроград тело.

Солнечный был день, яркий и весенний, по улицам семеновцы шли с манифестацией к Таврическому дворцу. Я поехал проводить Зинушу на вокзал. Она была молчалива и строга, простенькое ее личико словно надело маску. Сидя рядом с нею на извозчике, я думал о том, как это странно, нелепо, несправедливо: после долгих лет одиночества и скитаний, где-то там, в приуральском городишке отдал Кеша Богу крылатую, сильную свою душу. Странно, не было во мне горечи. И когда я говорил себе: он не придет уже, наш любимый, славный Кеша, он не придет уже никогда, — в душе не было стенящей жалобы, ни гнева, ни ропота, лишь примиренная грусть плакала в ней тихо и бесслезно. Помогая Зинуше стащить с пролетки маленький саквояж, я наклонился к самому ее уху и проговорил с нежностью:

— Не горюйте, не отчаивайтесь. Видно, так хочет Бог.

Она улыбнулась мне прямо глянув в глаза, и ее взгляд был полон ласки и благодарности.

Народу на вокзале было много, особенно солдат, взбиравшихся на крыши вагонов, устанавливавших на буферах громоздкие свои сундуки.

— Прощайте! — сказала Зинуша, протянув руку. — Вашей маменьке и папеньке спасибо скажите за ласку. Когда вернусь, жить с вами уже не стану.

Глядя ей в лицо и чувствуя вдруг гулко заколотившееся сердце, я ответил

— Зинаида Ивановна, как можете вы так говорить? — И вдруг с силою сжал ее руку и добавил уже едва слышно: — А меня-то, меня как же вы бросите?

Уже не помню, что дальше говорили мы, какие слова выговаривали мои губы. Помню только последний момент: грянул колокол, засвистел паровоз, бросив под навес платформы клубы удушливого дыма, и, дрогнув, стали уплывать вагоны. Зинуша стояла на площадке, впереди чернобородого какого-то солдата, и махала мне платочком. Здесь я понял неотвратимо, что она моя…

Я пошел домой пешком. Как всегда, был многолюден и шумлив Невский, и широкая Знаменская площадь все так же гордо подымала над толпою тяжелого своего коренастого всадника. Солнце било в стекла трамваев, в оживленные лица спорящих на углах, в засоренные асфальты — милое солнце свободного, нежного марта. Милое, нежное солнце! Ах, не в эти ли дни, когда, как светлый праздник, сошла свобода к русскому народу, не в эти ли дни вдруг ожило и забилось слабое мое сердце, обойденное жизнью, Богом и людьми?..

Александр Дроздов
«Нива» № 39, 1917 г.