Александр Федоров «Изобретательность»
I
Целый день приказчик большого мануфактурного магазина Бурлюкин-Сыновья томился, как отравленный: в то время, как нынче должно было произойти это роковое событие, он не мог и не смел покинуть магазин: большинство служащих ушли на войну и, как на грех, именно сегодня заболел старший приказчик, обязанность которого должен был исполнять Павел Васильевич.
А время было горячее, предпраздничное. Хотя, вообще говоря, с самого начала войны на глазах Павла Васильевича происходило что-то несуразное, никогда еще торговля не шла так оживленно, можно сказать, бурно и даже, чем больше разгоралась война, чем страшнее лилась кровь, чем дороже становилась жизнь, тем больше разгоралась торговля. Женщины с утра до ночи приливали в магазин и отливали, шумя и кипя, как волны во время прибоя.
Магазину были отлично известны большинство клиенток, но сверх этого большинства явились новые, никогда невиданные, которые совсем их затопили.
Мануфактура Бурлюкина, бывшая накануне краха перед войною, с каждым днем все больше расцветала. Не было такой старой негодной залежи, которая не вырывалась бы теперь покупателем с бою; очевидно, многие богатели на счет этой беспрерывно льющейся крови, в то время, как бедняки задыхались от дороговизны всего насущного и от страшных лишений. Приходилось или пускаться на преступления, чтобы как-нибудь поддержать существование, или на разные ухищрения, часто выходившие за пределы самой дикой фантазии.
II
В течение семилетней супружеской жизни у Павла Васильевича не было детей. А между тем, и он, и жена его были люди одинокие и притом патриархальные. И когда, наконец, после такого долгого ожидания жена Павла Васильевича забеременела, оба до такой степени были обрадованы своим счастьем, что даже отслужили молебен.
Все их мечты, все разговоры покоились теперь на будущем, с которым должна была начаться новая и уже как бы бессмертная жизнь. Но по мере того, как приближался роковой день, непонятная тревога и беспокойство вое больше и больше проникали в их ожидания.
Конечно, это была обычная в таком случае тревога, но иногда она становилась особенно остра и колола, как предчувствие. Обоих по ночам тревожили странные сны, но они боялись сообщать их друг другу и все таили про себя, пока беда не подошла вплотную.
Когда Ольга Ивановна незадолго до события, обратилась к врачу, тот посоветовал ей лечь в больницу, так как мало ли что может быть: первые роды, да и положение ребенка представляется ему не совсем правильным.
Это был скорее совет осторожности, чем угроза, и оба сделали вид, что так это и принимают, но втайне трепетали до ужаса.
И нынче этот ужас оправдался.
Еще утром Павел Васильевич узнал, что надежда на ребенка, которого так долго и так молитвенно они ожидали, рухнула: доктор прямо заявить, что положение ребенка настолько неестественно, что спасти его можно только ценою жизни матери. Конечно, не приходилось задумываться, но мучения Павла Васильевича были так велики при этом, что ему показалось, будто из души его ушел тот слабо теплившийся свет, который придавал его жизни особый праздничный смысл.
Доктор попытался внушить ему, что при их молодости надежды на ребенка еще могут осуществиться, но Павел Васильевич уже не верил в это, и даже боялся утешать себя тем, что все же останется жива его жена, как будто в самом этом утешении таилась колкая вина за неоправданную жизнь.
III
Однако, несмотря на все эти мучения, доводившие Павла Васильевича до отчаяния, он в магазине аккуратно и точно исполнял свое дело. Из двух существ в человеке одно, вымуштрованное долгом и многолетней привычкой, делало то, что требовалось, а другое было там, где решалась судьба неосуществившейся жизни. Там были все его мысли, вся его душа, все, что составляет истинную сущность человека. Но это первое существо не только не мешало второму, а как будто облегчало его жестокое состояние; отвлекало от безнадежности и безысходной муки. Ведь, все равно, он ничем не мог помочь там, да его и не допустили бы до жены.
Как раз перед самым закрытием магазина, он узнал, что все окончилось так, как предсказывал доктор. Это уже не могло ничего прибавить к тому, что Павел Васильевич переживал, и с опустелым сердцем он отправился в больницу.
Но когда, по особой просьбе, его, переодетого в белый халат, допустили к жене, он ощутил новую светлую радость, увидев ее живой, хотя и изменившейся до того, что трудно было ее узнать.
И эта перемена в ней заключалась не в том, что она похудела и обескровела, и что ее пышные красивые волосы гладко и безжизненно темнели вокруг лица, как чужие, влажными бедными прядями прилипая ко лбу и вискам, — а в чем-то ином, более важном.
И когда она обратила на него взгляд своих усталых и как бы поблекших глаз, он почувствовал, что их соединяло теперь что-то новое, что хотя и не жило на свете, но уже составляло для обоих драгоценное и важное прошлое.
И по тому, как она поглядела на него, и еще больше по тому, как в глазах ее заблестели мутноватые слезы, он понял, что она уже все знает, но что для нее так же, как и для него, со смертью ребенка умерло далеко не все, что они от него ожидали.
Полная акушерка, похожая и своими движениями и своим лицом, покрытым черными точечками, на переодетого в белый халат побрившегося солдата, предупредила его, чтобы он не очень волновал больную. Но он и без того боялся ступить и шевельнуть рукой, чтобы не нарушить покой ее, и ему было очень обидно, что вокруг до этого не было никому никакого дела. В коридорах, через которые проходил он, было неряшливо и шумно и эту неряшливость особенно придавали будущие роженицы, которые без всякого стеснения, чуть не в одних рубашках, попадались ему на глаза с своими неестественно выпяченными животами и какими-то растрепанными движениями; они громко разговаривали и даже бранились между собою, и в этом сказывалось оскорбительное неуважение к почти священному месту, где появлялись на свет новые жизни.
Еле сдерживая робкий и жуткий трепет, проникавший все его тело, Павел Васильевич присел на стул у изголовья жены и долго не мог произнести ни слова, а только смотрел умоляюще на ее некрасивое, но еще более дорогое, чем раньше, лицо, на эти полные слез, как бы виноватые глаза, на дрожащие утончившиеся губы, которые хотели раскрываться, чтобы сказать что-то, но не могли.
— Ничего, ничего, — забормотал он, наконец, как бы предупреждая успокоительно все, что она могла сказать ему.— Ничего — Бог даст…
Он хотел прибавить то, что для его ободрения сказал ему доктор: что Бог даст, — будет еще ребенок, но сам не зная, почему, не сказал. Она и без того понимала его.
Слезы выкатились у нее из глаз, где стояли выпуклыми светящимися озерками и крупными каплями скатились на выдавшиеся скулы и на виски. Но ресницы, слипшиеся от влаги, даже не шевельнулись.
Медленно выпростала она из-под одела особенно побелевшую слабую руку, и он уже хотел взять ее, но из осторожности удержался, и наклонившись, коснулся этой сухой и хрупкой руки губами.
И в то время, как он наклонил к ней свою голову, услышал шепот ее:
— Хоть бы посмотреть дали… И не видела, как унесли…
— Ну, что уж там. Ведь мертвый, — ответил он также шепотом.
— Все-таки…
Она не договорила; лицо ее перекосилось, и щеки сразу стали мокрыми.
— Ты сейчас же пойди, найди его, — продолжала она с серьезным и строгим лицом. — Похорони сам. Хорошо похорони, как будто бы он жил. Мы будем на могилку ходить. Будем звать Колечкой.
Она уже еле договорила последние слова и замолчала, полузакрыв от слабости глаза, и черты лица ее стали так симметрично правильны, как никогда не бывали раньше.
Он сразу понял ее и почувствовал всю значительность того, что она сказала. И стало как-то не по себе от того, что это ему самому не приходило в голову.
— Да, да, — поспешил он ответит, — непременно сейчас же пойду и возьму.
И его даже охватила боязнь, как бы не опоздать. Ведь уже прошло несколько часов, как унесли ребенка.
И когда акушерка объявила ему, что пора уходить, так как больная явно устала, он без возражения поднялся, благословил жену и вышел, осторожно пятясь к двери и видя, как его провожают, устало скашиваясь в его сторону, большие зрачки помутневших глаз, запавших в синие круги.
Маленькая, вертлявая, худенькая сиделка, с птичьим носиком, встретила его у двери ободрительным щебетаньем:
— Все будет хорошо. Не пройдет и недели, как больная окрепнет. Уж вы можете быть спокойны, я за ней так слежу, так слежу…
Он достал из кармана рубль и сунул ей. Не дав времени поблагодарить, спросил ее: где его мертвый ребенок?
Она суетливо и услужливо стала объяснять ему как пройти в мертвецкую и найти сторожа.
Мертвецкая, сторож…
Эти слова холодно прилипли к его памяти.
IV
Было темно и ветрено. Больничная суета, безобразные женщины с выпяченными животами и она, такая бледная и страшно новая и родная, остались там. Здесь неприветливо и буднично темнели стены больничных фасадов. Холодными пятнами светились электрические лампочки и холодными огнями мерцали в небе звезды.
Ему вдруг стало сиротливо и невыразимо грустно; жаль жену и себя, и что-то еще более дорогое. Слезы сами собой полились из глаз.
Огни звезд и фонарей дрожали и расплывались сквозь эти слезы, и фигура служащего, который шагал с каким-то узлом навстречу, показалась тенью.
Он шел, как ему было сказано, и в углу больничного двора набрел на темное небольшое здание, похожее на сторожку, — откуда только что вышел сутуловатый, неряшливо одетый человек, глухо покашливая.
В опущенной руке его темнело большое ведро.
Павел Васильевич вытер застывшие на глазах слезы и спросил:
— Вы не из мертвецкой ли?
Тот, отплевываясь, ответил:
— А то откуда же?
Павел Васильевич на этот грубый, странный ответ, продолжал смущенно:
— Так вот мне надо…
— Насчет бабы что ли?..
— Нет, ребеночка.
Опущенная голова сторожа поднялась, и в темноте, которая окружала это мрачное место, больше даже, чем все другие больничные постройки, Павлу Васильевичу определилось изможденное худое лицо, с криво растущей редкой белесой бородой и, как ему показалось, косыми глазами.
Эти глаза вглядывались в него как-то сбоку, и ответ последовал не сразу.
— Никакого ребеночка там нету. Баба там одна. А больше никого нету, — ворчливо заключил он, совсем отводя в сторону глаза.
Павел Васильевич испугался.
Но сторож не уходил. Наоборот, он поставил ведро, как-то умышленно позади себя и стоял выжидательно.
Павла Васильевича охватило страшное подозрение. Он покосился на ведро и дрожащим голосом заговорил:
— Как же нет ребеночка? Ведь мне сказали, что он здесь. В мертвецкой….
— Ну, здесь… Здесь мертвецкая, точно.
— Так вот, где же он? Ребеночек? — Павел Васильевич все больше и больше начинал волноваться. — Я его отец.
— Где… где… Надо было раньше приходить.
— Да когда же раньше? Что вы такое говорите?
— А вот и раньше.
— Что же это такое! Я сейчас пойду в контору и все узнаю, коли так…
И уж Павел Васильевич повернулся и торопливо сделал несколько шагов, как услышал за собой встревоженный голос, который еще более усугубил его странное подозрение:
— Зачем в контору?! Идите уж сюда.
Павел Васильевич остановился, оглянулся.
Тогда сторож взял ведро, отставил его к стене.
— В контору… в контору… — укоризненно заворчал он, покачивая головой. — Конторе что! Она выдаст рупь на гроб, да и довольно. Справляйся, как знаешь. А теперь дерево дороже хлеба. Где его возьмешь за рупь, хоть и для такого, для молоденца.
Павел Васильевич задрожал и вне себя, холодея и заикаясь бросился к сторожу.
— Так значит… значит… Что же это такое! Что у тебя в ведре? Что?
Сторож никак не ожидал этого. Он сам заволновался и сдавленным шепотом остановил взволнованного отца:
— Господь с тобой, что ты… Что я, басурман, что ли! Он хоть и не крещеный, хоть и мертворожденный, а все же дитя человеческая.
Сторож с осторожностью оглянулся вокруг и коснувшись рукава Павла Васильевича, примирительно позвал:
— Пойдем, что ль.
Сторож открыл дверь и вступил в маленькие темные сени, где фигура его совсем потерялась и тем неприятнее слышался ворчливый, хрипловатый голос:
— Нешто я виноват! Жить нечем. Жалованья восемнадцать рублей. А тут семья сам пят. Прямо, хоть дохни от голода. Для ради экономии чего не сделаешь.
Эти слова не предвещали ничего доброго.
— А что же, все-таки, у тебя там, в ведре?
— Что в ведре? Нутренности, — просто ответил сторож. — А то как же бы я?..
Он отворил следующею дверь в покой, где было темно. И, несмотря на то, что сторож прикрыл за собой входную дверь, Павел Васильевич поежился от холода, более неприятного, тяжелого и въедчивого, чем холод снаружи.
Сторож чиркнул спичку, продолжая бормотать:
— Спички три копейки коробок. Виданое ли дело!
Пламя от спички перешло на свечу в высоком церковном подсвечнике и несколько мгновений мерцало тусклым глазком пока не распустилось ярче.
Посреди небольшой пустой комнаты с каменным полом на столе стоял черный гроб, большой. Другого, маленького не было.
Павел Васильевич недоуменно посмотрел на сторожа и только тут увидел, что один глаз у него кривой.
— А где же?..
Сторож мигнул здоровым глазом на гроб.
— Да тут же.
— В одном, значит, гробу?
— Вроде того.
С боязливым любопытством Павел Васильевич заглянул в гроб, увидел оплывшее, точно из воска, женское лицо и длинное тело в белом. Больше никого.
Неприятно едкий, терпкий запах окружал гроб.
— Но в гробу нет.
— Знамо нет. Покойница, царство ей небесное, и то еле уместилась. Притом же муж придет ее хоронить. Никак нельзя было иначе уложить. А тут и ему невдомек и дите удобно.
Он полез в карман, достал ножик и бурчливо сказал:
— Вот теперь опять работа. Только зашил, пороть надо.
Подошел к гробу, раскрыл саван.
Павел Васильевич внезапно почувствовал, как весь тлетворный холод, собравшийся в мертвецкой, перелился внутрь его. Стало тошно и голова закружилась до того, что он, боясь упасть, прислонился к стене.
И пока сторож делал свое дело, он не мог ни помешать ему, ни остановить его, а только бессильно бормотал: «Господи, да что же это такое!.. Господи!..»
Хотел уйти и тоже не мог.
И в то время, как до него доносился, как будто из какой-то темной, зияющей ямы равнодушный глухой голос сторожа, по-видимому окончившего свое дело, он все продолжал бормотать эти слова. Теперь уже ничего того, о чем просила жена и чего он тоже хотел, было не нужно, и сам он как бы неудержимо падал в эту отвратительную, мрачную яму.
Сборник «Осенняя паутина». 1917 г.