Александр Федоров «Осенняя поэма»
I
Было время созревания винограда, и я ее ждал.
Стояли те удивительные дни на нашем южном приморье, от которых оживают старики и хорошеют некрасивые. Солнце, утратившее свою жгучесть и остроту, высасывавшие из земли соки, успокаивается. Все в природе начинает наливаться той полнотой и румянцем жизни, который сообщает зрелому телу освеженная кровь.
Краски становятся до того прозрачны и глубоки, что взгляд здоровеет и яснеет от их ясности и чистоты. Яркие зори. Сильные росы. Новые, крупные, мало ароматные цветы на куртинах, светящиеся на закате, как бокалы с пурпурным вином… И самый воздух легок и крепок как вино… Во всем этом есть глубокое очарование еще невысказанного откровения, — и мне сладко было ждать ее в моем одиночестве и думать о ней.
В то время, как глаз замечал желтые и рубиновые листья на деревьях, ржавчину от рос на сжатых полях, ласточек, как четки черневших на телеграфных проволоках, — все первоначальные признаки и намеки осени, я все же ждал ее, как чуда, о котором не мечтается даже весною. Губы сами собой печально шепчут: осень… осень идет… А сердце ширится и поет от этого неизбывного ожидания, которому нет ни названия, ни предела.
Виноград зреет. Солнечные лучи наливают его янтарную сердцевину и растворяются в его соку. Виноградные кисти упруго и тяжело висят на своих коротких кустах в радостной обнаженности. Я все чаще повторяю ее имя.
А море густо синеет и как будто пустеет, как поля; по ночам лунный свет в слезах блуждает здесь и там, подобно видению, оплакивающему несуществующую возлюбленную.
Вот я проснулся, открыл ставень, и сильное молодое утро говорит мне: Здравствуй.
— Здравствуй.
Я чувствую легкость и радость тела, незнакомую ни в какое другое время года.
Сизоватая маслина под моим окном вся облита ровным солнечным светом; в ее тонах есть что-то голубиное и она рада жизни, как и я.
— Здравствуй. Здравствуй. — Мне хочется сказать это слово бесконечно близкому, чтобы меня поняли сразу и от радости засмеялись в ответ. Нет, ее еще нет. Но она скоро будет; она должна быть, иначе все это ни к чему.
Птицы уже не свистят так беспокойно и сильно, как раньше; они повывели детенышей и научили их летать, но воздух так звонок и ясен, что их спокойные звуки как будто окрашены в свои нежные цвета, родные друг другу. Только стук, доносящийся с гумна, идет как-то особняком.
Ого, уже начали молотить без меня. Мне, как хозяину, немного совестно, что проспал. Я прислушиваюсь. Хорошо. Это один из тонов осенней трудовой музыки жизни. Освящается новый день. Почти языческое удовлетворение, недоступное горожанину, всегда внушает он мне и осмысливает в моем представлении существование.
Я почти бегом спускаюсь по тропинке к морю. На заре здесь прогнали коров вниз, где тянутся покрытые травой холмы. Пахнет коровьим пометом. В свежее августовское утро он почему-то напоминает о близости зимы и воздухе теплых коровников.
Запах моря чуть-чуть остро и влажно щекочет обоняние. Море так сине, что рыбачий парус кажется белее снега. Я открываю рот, и нёбо обливает влажная солоноватая свежесть, ощутительно проливающаяся в грудь.
Вода стеклянисто-упруга и прозрачна у берега: точно она и есть и нет ее.
Я весь отдаюсь воде; она неподвижная, но живая; не хочется разбивать ее руками, и я еле шевелюсь, еле подвигаюсь вперед почти одними изгибами моего тела; переворачиваюсь на спину, вижу над собою высокое небо с облаками, и ощущение животной близости с стихией расширяется до слияния с ней. Мне что-то хочется крикнуть, одно какое-то слово, в котором будет все — ее имя. Но я сдерживаю себя: недостает чего-то совсем маленького, чего-то вроде смыкания двух электрических токов, которые почти соприкасаются… Ток от меня идет к ней далеко; ей достаточно сделать маленькое движение. Но я его не чувствую покуда.
Вот она нынче-завтра будет здесь, — тогда другое дело. Ее младшая сестра Аля бывает у меня часто и много говорит о старшей, подозрительно много. Она могла бы говорить меньше.
— Ого! Вы теперь наверно ее не узнаете. Она, конечно, стала не та, что была в прошлый год. Ее засыпают цветами, а в газетах так и пишут: любимица публики.
Она во все глаза глядит на меня, видимо, гордясь своей сестрой, в то же время губы ее еле сдерживают смех, который то и дело вспыхивает и искрится в ее плутоватом, изящном лице.
Этой девочке девятнадцать лет, но она кажется шестнадцатилетней, и я отношусь к ней, как к ребенку. Я не видел более болтливого и смешливого существа. Смех что-то неотделимое от нее, как игра в бриллианте.
Я как-то сказал, что не поверил бы ни в одну печальную историю, рассказанную ей.
Она всплеснула руками:
— Это ужасно! А между тем, мне вовсе не так весело. Хотя бы вот сейчас.
Мне показалось на одно мгновение, что какая-то острая искорка сверкнула в ее чистых глазах, но в ту же минуту губы ее уже смеялись и, как жемчуга в розовой растворившейся раковине, сверкали влажные ровные зубы.
— Ага, верно вы завидуете сестре!
Она неожиданно покраснела. Игра бриллианта в первый раз блеснула фальшиво.
— Завидую? Чему? — быстро спросила она.
— Да вот, что ее засыпают цветами, и все такое…
Но бриллиант опять переливается чистейшей игрой.
— Я завидую?.. Цветами… и все такое. — Она обрывает смех и искренно говорит: — Завидовать можно только тому, что доступно… А разве можно завидовать луне, что она светит и ей поклоняются.
— Положим… — с неприятным самому мне чувством говорю я. — Положим, театральные лавры, особенно провинциальные, очень дешевы у нас…
Она не на шутку оскорбляется за сестру:
— Ну, уж извините. Вы не любите театра, потому и говорите так. Ее не только публика, но и актеры считают выдающимся талантом в сценическом искусстве.
Когда Аля хочет говорить серьезно, или о серьезных предметах, кажется, что она читает по книге. Долго, однако, она этого тона выдержать не может и опять смеется. Смеясь, переходит из оборонительного положения в наступательное и вышучивает мою ревность, не называя, однако, этого чувства прямо, вероятно, из детской стыдливости.
— Я все-таки не вижу причины, почему она должна перемениться, — говорю я, задетый за живое ее поддразниванием. — Ну, пускай успех, талант, и все такое… Умный человек не станет от этого задирать нос.
Она опять ополчается за сестру:
— Задирать нос! — стараясь изменить свой голос до баса, каким будто бы говорю я, повторяет она с гримасой мои слова. — Как это похоже на Ольгу. Она не из таких, чтобы задирать нос. А просто стала серьезнее и ее уже не могут занимать те пустяки, которые занимали раньше.
И опять глаза ее смеются, в то время, как губы с преувеличенной важностью выговаривают:
— Она всецело посвятила себя служению искусству и даже книги все читает такие… такие…
— Что вы не можете выговорить, — перебиваю я ее.
Она разражается звонким смехом, и в то же время обвиняет меня, что я недостаточно серьезно отношусь к Ольге.
— Вы хотите обратить в шутку то, что свято для сестры.
— Я только сказал о вас… что вы не можете выговорить…
— Книги такие… Я хотела назвать, а вы перебили.
— Ну?
Она выпаливает с торжеством:
— Религия красоты. Что? Съели! Вы, наверное, никогда не видели даже этой книги и не сумеете с Олей поддержать разговор, когда она приедет.
Бриллианты снова переливаются светящейся игрой, и жемчуг зубов сверкает из-за пурпурной раковины рта.
II
О, только бы скорее приехала!
Я больше не могу заниматься, как следует делом. Я почти обезумел от желания видеть ее, которое обступает меня все сильнее.
Могущество жизни вливается в меня с каждым глотком воздуха, с этими страстными голосами красок, которые дрожат в последних напряжениях, и я слышу безумные призывы к наслаждению, во всех ароматах, вздохах и в трениях волн о морской песок, на котором остаются следы их прикосновений, следы длительных их поцелуев… В солнечных лучах… В звездах…
Я не забуду, как в прошлом году старый дуб, недалеко от моего дома, своей золотисто-пурпурной листвой пылал на солнце, подобно громадному костру. Иногда он казался мне почти живым, точно легендарная жар-птица, распустившая свои красивейшие перья в исступлении своей любви. Это был пожар блаженства, от которого вся кровь его извнутри выступила наружу. Я ахнул, взглянув на него на другой день утром: весь этот убор пластом лежал на земле, потускневший, как бы сожженный вчерашним таинством страсти, измятый бесконечными объятиями.
Во всех работах этой поры есть что-то чувственное, почти языческое. Даже в работах со святым хлебом. В воздухе разливается то возбуждение, которое разрешится скоро хмельными деревенскими свадьбами. Особенно это чувствуется на винограднике.
Вот он, весь покрытый матом росы, просыпается на заре. Ветер целует сочные кисти, легкие в своей упругости и полноте, как груди, поднятые желанием. Чувственные стихи царя-певца Соломона поют славу красоте винограда. С восхода до заката, солнце пламенеет и тоскует в спелых янтарных каплях. Оттого вместе с веселым жаром в вине горит опьяняющим пламенем какая-то ненасытная тоска.
Я почти чую живую душу в виноградных кистях; сильную страстную душу, которая радуется жизни и солнцу и продолжает жить и чувствовать даже по окончании этой жизни. Вы только подумайте: когда начинает созревать виноград, вино бродит в бочках, — мертвые посылают привет живым из своих деревянных гробов. Это ли не чудо!
Один вид винограда опьяняет меня, и я, не помня себя, все представляю здесь ее, ее, и шепчу смешные, неожиданные слова…
— О ты… Ты моя нежная… виноградная.
На винограднике начались работы. Девки-работницы выбирают и режут первые спелые кисти. Виноград опьяняет и их здоровые, грубые тела; и босые тяжелые ноги их, топчущие землю, становятся как будто легче, и голоса их, о чем бы они ни переговаривались, ни пели, все звучат одним призывом.
Вчера вечером…
Да простит меня небо — и она, но это не измена. Чтобы вино не разорвало мех, нужно на мгновение открыть его. Мое сердце — это мех, в котором бродит вино.
Я не нахожу места себе. Из виноградника я иду в степь, из степи на море. Иногда я беру с собой ружье и стреляю в воздух, вовсе не желая проливать чью бы то ни было кровь.
На берегу моря есть в одном месте два огромных камня; они стоят друг против друга почти у самого обрыва. В прошлом году, когда я красил около них свою лодку, была вместе со мною и она.
Когда я вывел на лодке красную полосу киноварью, она молча взяла кисть и, не говоря ни слова, написала на одном из камней мое имя. Затем, как ни в чем не бывало, отошла от лодки и, не глядя на меня, стала бросать камешки в воду, ловко делая рикошеты на гладкой поверхности.
Я весь задрожал от радости: схватил кисть и на камне, стоящем рядом, вывел ее имя.
И имена, написанные на камнях яркой киноварью, запылали на солнце.
Это было как бы торжественное обручение, наивный символ, который являлся прекрасным таинством здесь, на пустынном берегу, у самых чистых волн стихии, в изначальном храме Господа Бога.
Мы, кроме этого, ничего не сказали больше друг-другу о своей любви. Но если бы я тогда обратился к ней: «Будь моею», она бы ответила радостным криком. Я видел, я чувствовал это… Но я не решался, не решился.
Вино перебродить должно, чтобы его можно было пить. Так объяснил я себе свою нерешительность, и ждал, и дождался: вино перебродило и окрепло.
Дожди и ветры и бешеные равноденственные бури, бросающие свои волны до самого обрыва, успели обесцветить краску и стереть кое-где буквы. Это меня огорчало: буквы не должны были тускнеть, и я к ее приходу подновил краски, так что они опять горели на солнце, как тогда. Этого никто не видел. Но на другой день, когда я пошел посмотреть, — подсохли ли краски, я заметил, что кто-то пытался выскоблить, стереть ее имя.
Я напрасно ломал голову, кому это могло понадобиться. Уж я бы сумел отплатить за эту злую выходку, если бы нашел виновного.
III
Аля не приходила целых два дня. Что бы это значило?
Я сам отправился к ним вечером. Красная черепичная крыша их хутора чуть-чуть светилась, хотя было уже почти темно, точно отдавала воздуху заревой свет, впитавшийся в нее после заката.
Мать и отец, наверное, по обыкновению, играют у соседей в винт и ссорятся там из-за карт. Тем лучше, а то опять начнут вздыхать о дочери и просить меня поколебать ее страсть к сцене.
Дом темен весь, за исключением одного окна: комнатка Али. Значит, она дома.
Уж не больна ли?
Навстречу мне с лаем бросилась собака, — знакомый мне мопсик «Бутон». Я окликнул его; он виновато стал ласкаться, делая вид, что пошутил со мной и только.
Но в ту же минуту свет в окне погас.
Я остановился.
— Аля!
Никто не ответил.
Я подошел ближе к окну. Тихо. Но другое, также открытое с боку окно, выходящее в садик, как-то подозрительно молчит.
Собака дома, значит, дома и она.
Я с досадой повернулся и ушел, ничего не понимая.
IV
На другое утро Аля объявилась.
На мой вопрос, почему ее так долго не видно, она ответила, смеясь:
— Разве вы заметили мое отсутствие? Ах, да, впрочем, вот глупая. При чем тут я!.. Вам важно знать…
Я ее перебиваю:
— Отчего вы спрятались, или выпрыгнули в окно вчера, когда услышали мой голос?
Она, очевидно, приготовилась к этому вопросу и разыграла недоумение:
— Я?.. Вот новость! Меня вечером не было дома.
Однако, в глазах ее я уловил беспокойство, которое тотчас же залилось смехом…
— Я принесла вам важное известие…
Но я опять умышленно остановил ее, стараясь показать, что это известие вовсе уж не так для меня важно.
— А знаете, Аля, вы загадочная натура. Отчего вы никогда не смотрите мне прямо в глаза?
— Вам в глаза… Я? Вот новости. Сколько угодно.
И с преувеличенным усердием вытаращила на меня свои глаза, но тотчас же почувствовав, что лицо ее краснеет, опять залилась смехом, который скрывал от меня ее истинное выражение, как трепещущая и сверкающая вуаль.
— Она приезжает послезавтра. Это уж наверное… Приезжает не одна.
Меня точно толкнуло что-то.
— А? Не одна… С какой-нибудь подругой. Ну, что ж…
— Нет, не с подругой, а с другом. Вот она так и пишет… «Со мной едет друг мой, известный артист Таланов-Сумский, который хочет отдохнуть перед зимним сезоном и полечиться виноградом».
Кровь уходила из моего сердца, и я слышал, как пустело оно и тяжестью наливалась голова. Я, как сквозь сон, слышал строки дальше, которые она читала, как урок:
«Он так много сделал для меня, что было бы грешно не отплатить ему гостеприимством, тем более, что он не только изумительный комик на сцене, но и в жизни»…
Я уже больше не слушал. Комик. Ну, слава Богу. Вспомнил, что, будучи еще гимназистом, видел на сцене этого толстого человека, который и тогда был уже не молод.
Кровь опять мало-помалу вернулась на свое место, и Аля снова не могла сдержать смеха, когда я изобразил ей обычные приемы этих театральных знаменитостей на сцене.
— У вас прямо талант. Вам непременно бы следовало поступить на сцену.
— Покорно благодарю.
V
Ольга приехала в тот же день, как обещала.
Я, как, в жару, ждал, что вот-вот она появится у меня, как это было в прежние годы, когда она приезжала из института.
Она не шла.
Я чувствовал прикосновение минут. Время обвивалось вокруг меня, как паутина, и опутывало все мысли, все надежды… Я боялся отойти от дома, чтобы не пропустить ее первого шага на моем пороге. Смотрел в окно; выходил на крыльцо…
Она не шла.
Я с волнением касался тех маленьких вещиц, которые она дарила мне, сама устанавливая их в моем доме, который должен был стать и ее домом. Это все были изящные крошечные вещицы, совсем бесполезные. У нее была страсть покупать и дарить их.
Крошечные бронзовые рамки с ее фотографией, маленький серебряный звонок, перламутровая бабочка, ножичек из слоновой кости и прочее… Все как будто предназначенное для употребления эльфов или гномиков, вроде того, что качался на подаренных ею мне кабинетных часиках.
Если и теперь она явится ко мне с таким крошечным подарком, значит…
Я приготовился к тому, как встречу ее и как прямо выскажу ей то, что считал пошлостью передавать на бумаге.
Она не шла.
Я старался объяснить: это вполне естественно в первый день: устала с дороги; не выпускают из объятий родители.
Уснул я только под утро. Проснулся, — и испугался, что уже поздно, что она уже была и ушла, узнав, что я сплю.
Взглянул на часы: был обычный ранний час моего пробуждения. Значит, я спал всего два часа, но так крепко, что чувствовал себя вполне бодрым и свежим.
Как пуст и глух показался мне в это утро мой дом. Она не шла, и отчаяние подступало ко мне с мертвым холодом и безмолвием.
Аля, как ласточка, залетела только на одно мгновение, наполнила эту пустоту звонким смехом и щебетом:
— Я говорила. Я говорила! Она так изменилась и привезла с собой такие толстые книги: стала ужасно серьезной, и только Таланов смешит ее. Он так забавно говорит разные слова, что нельзя не смеяться. И мама смеется, и папа смеется… у него есть такие выражения, которые он постоянно повторяет и кстати и не кстати, например:
— Merci, мне что-то не хочется.
Или вчера увидел, что мы разговариваем с сестрой и говорит:
— Брехом изволите заниматься.
На него даже и обижаться нельзя, — так он смешно все говорит.
Она по обыкновению и глядела и не глядела на меня, вопросительно сверкая смехом.
— Да, да, это, действительно, ужасно как забавно. Ну, и что же, ни мама, ни папа уж больше не пытаются восставать против театра? Этот замечательный талант убедил их сразу в святости театрального искусства?
Она ничего не ответила на этот вопрос и проговорила, очевидно подражая комику и раскланиваясь по-мужски:
— До увиданья.
— Постойте, Аля.
— Merci, мне что-то не хочется.
— Аля!
Она остановилась как-то на лету, и ждала, даже не оборачиваясь. И в первый раз я заметил, может быть, в наклоне головы, или в движении всей ее маленькой изящной фигурки, тонкую, благородную линию печали. Я доволен был, что она не оборачивалась, и с фальшивым равнодушием спросил:
— А она не собиралась… навестить меня?
— Да, что-то вроде этого говорила. Может быть сегодня… завтра… вы их увидите…
И исчезла с жемчужным смехом, в котором мне послышалось как будто недоброе торжество.
VI
Только на другой день я ее увидел.
Но она пришла не одна. Мало того, раньше прибежала Аля.
— Ну, вот, сейчас они придут.
У меня заколотилось сердце, но я насмешливо сказал:
— Ого, как торжественно! Даже гонец извещает.
Она виновато засмеялась, посмотрела на меня исподлобья.
— Это я… я сама… Меня не просили.
Не благодаря ее за это деликатное предупреждение, я с грубой насмешкой продолжал:
— Королева жалует ко мне с собственным шутом.
Она удивилась моей злости, хотела уйти, но я удержал ее:
— Нет, нет, Аля, останьтесь.
Я машинально погладил ее по руке. Маленькие нежные пальцы похолодели и слабо шевелились: точно вздрагивали в то время, как лицо было обращено в сторону от меня, к окну.
— Идут.
Пальцы выскользнули из моей руки, и лицо засмеялось.
О, сколько важного достоинства было в толстой фигуре артиста, в этой небрежно изломанной панаме, бросавшей тень на жирное обвисшее лицо с презрительно изогнутыми губами! Я, как это ни странно, инстинктивно обратил прежде всего свое внимание на него, а не на нее. Я сразу все в нем заметил, все, начиная от походки до переброшенного через правое плечо плаща, застегнутого блестящей пряжкой в виде львиной головы.
Она шла рядом в белом платье, открывавшем ее тонкую фарфоровую шею, шла с теми еле заметными приседаниями, который придавали ей особенную грацию в моих глазах.
У меня захватило дыхание и как будто онемели члены. Тогда, чтобы обмять себя, я быстро пошел навстречу. Но лицо ощущалось, как склеенное, и было унизительно даже представить, что она может заметить неестественность выражения его.
Я заговорил издали, чтобы и голос свой обмять, как ноги и лицо:
— Здравствуйте… Здравствуйте… Очень рад вас видеть!..
Назвать ее — Оля — при нем я не посмел.
— А я уж сам было собирался к вам, да все некогда… дела.
Она как-то виновато подняла на меня опущенное лицо, и мне сразу бросилось в глаза, что в ней действительно произошла перемена, но совсем не та, о которой говорила Аля.
Сквозь обычное выражение кротости и застенчивости проступало что-то неприятно новое… Или это такое освещение: солнце прямо ей в лицо, и глаза щурятся.
Спутник ее стоял в стороне, слегка приподняв над головою шляпу одной рукой, зацепив на другую палку с большим загнутым рогом, всю испещренную монограммами друзей и почитателей таланта.
— Мой товарищ, Таланов-Сумский.
Это были ее первые слова.
Я ждал, что комик сразу отольет пулю, и, по-видимому, этого же ждала и Аля, готовая уже смеяться; но он, наоборот, с большим достоинством раскланялся и вяло протянул:
— Очень рад познакомиться.
Я повел их к себе.
Но Ольга не пожелала войти в комнату, оправдываясь тем, что там душно. Лучше на террасе.
Она избегала смотреть на меня и все озиралась по сторонам, точно ища чего-то и не находя.
Нет, она не принесла мне своего маленького подарка.
— Экая у вас благодать здесь, — по-прежнему вялым тоном протянул артист, отстегивая львиную голову на своем плаще и небрежно перебрасывая его через спинку стула. — Сказано в священном писании — благословенный юг.
Аля так и зазвенела смехом. Он притворно строго взглянул на нее и с невозмутимой миной сказал:
— Что же это вы над почтенным человеком смеетесь! Надо быть барышней, а не нахалкой.
Аля всплеснула руками, вспыхнула новым смехом и обратила ко мне глаза, в которых сквозило: «Ну, что? Я говорила вам…»
Началось.
Я взглянул на Ольгу; она тоже улыбалась и почти с восторгом бросила на него взгляд. Но артист не придавал, по-видимому, никакого значения этому успеху. Левой рукой поглаживая пухлую короткую ногу, правой он вынул позолоченный портсигар, тоже весь забитый монограммами друзей и почитателей таланта, и протянул мне, как-то в профиль роняя через губу:
— Курите.
Я отказался: не курю.
Он только повел на меня глазами и захлопнул тяжелую серебряную крышку: монограммы исчезли в кармане.
Но оставалось лицо; благодаря морщинам, особенно около глаз, оно также казалось покрытым затейливыми монограммами.
— Это у вас каждый год тут такая замечательная декорация? — продолжал он своим изнемогающим голосом, перекатывая языком папиросу из одного угла губ в другой и указывая на море, открывавшееся прямо с террасы.
Я было не понял его сразу, но сестры на меня так взглянули нетерпеливо, что я поспешил ответит:
— Да, да… Как же, каждый год.
Аля так и залилась смехом. Ее сестра едва сдержалась. Но этот раз мне особенно не верилось в смех Али, который, видимо, комик принимал начистоту.
— У вас здесь, говорят, и фрукты свои, и виноград… все этакое… — многозначительно продолжал он. — Всякие другие напитки…
— Да, да… Не угодно ли испробовать?
Я рад был, что это дает мне возможность двигаться, и стал распоряжаться, чтобы подали фрукты и виноград, и вино…
— Винограда еще мало, — оправдывался я, — вот только первые сорта Мадлен.
— Merci, мне что-то не хочется… — выговорил он уже известную мне фразу, от которой обе опять засмеялись. — Я предпочитаю эту штуку не в капсюлях, а в настоящем виде.
И опять я не сразу понял эту остроту и тем, очевидно, еще раз уронил себя в глазах Ольги.
— Если позволите…
Он потянулся к стакану, и я поспешил налить ему белого вина, которое он принял почти торжественно.
— Конечно, собственноручное? — скосил он глаза сначала на меня, потом на вино.
— Да, мое собственное… То есть из моего погреба.
Он сосредоточенно понюхал с видом знатока, почти погружая в стакан свой большой нос; нахмурил брови
и произнес, едва шевеля губами:
— Н-да-с… Это аромат-с… Это не кашинская дреймадера-с.
Затем он пригубил вино толстыми фиолетовыми губами и как будто весь ушел в это первое ощущение, но все еще не глотал. Пригубил еще, так что рот его был полон, щеки оттопырились и губы сжались, боясь пропустить хоть каплю.
Тут, закрыв глаза, он начал полоскать вином рот, потом откинул назад голову и долго булькал влагой, не глотая ее…
Аля удерживала приступ смеха, хотя он теперь вовсе не намерен был смешить. Нельзя было равнодушно наблюдать, как он делает вид, что пробует вино, подобно настоящему дегустатору, хотя никогда и никто, кроме актера, так не пробовал. Наконец, он проглотил вино, но и после этого долго сохранял священную неподвижность на лице.
Аля задыхалась от смеха и заражала меня. Я уже не мог более сдерживаться и метнулся в дверь, где дал волю своему хохоту.
Это меня как-то сразу освежило и успокоило. Дикие подозрения, приходившие мне в голову, упали, и я даже готов был обвинять себя за нечистоту своих помыслов, оскорбительную для Ольги.
Через минуту я вернулся как ни в чем не бывало и уже спокойно наблюдал, как он с благодарностью поглядывал на меня, отпивал вино и пошлепывал губами, точно аплодировал вину.
— Н-да-с… Это винцо… Это нектар… Тут поймешь Ноя как нельзя лучше… Но что ж это я один тяну…
— Вам? — нерешительно спросил я сестер.
Ольга взяла свой стакан, глядя прямо мне в глаза. У меня сразу расплавилось сердце.
Аля тоже подставила свой:
— И я хочу выпить!
Это уже имело несколько торжественный вид, и артист не замедлил провозгласить:
— За здоровье хозяина!
— Нет, за меня что же… благодарю. — Я должен был догадаться сам. И я сказал:
— За ваше искусство.
Ольга вскинула голову и с недобрым укором остановила меня:
— Ну, зачем же? Ведь это не искренно. Хозяин не любит театра, — как будто избегая назвать меня по имени, прямо пояснила она.
Но вместо сочувствия, которое ожидала найти в нем, тот совершенно спокойно возразил:
— А-а… Ну так что ж… И он прав… Театр в таком виде, как сейчас, особенно в провинции, отжил свой век. Он должен быть реформирован на новых началах. Это должно быть не лицедейство, а богослужение… религия… нужно снять покровы рутины, обнажить его, так сказать, как обнажали себя древние во время танцев. Культ Диониса и все в таком роде… Надо только смелость… Дерзание. Нагота священна…
Я ровно ничего не понимал в этой речи, которую он произносил с таким глубоким убеждением, закончив патетическими словами.
— Но это уже сделаем не мы… а вот… они… Feci, quod potui. — Он указал на Ольгу. — Новые светочи искусства… За них, надеюсь, и вы не откажетесь поддержать мой тост.
Ольга вся вспыхнула и поднялась, но потом снова села, и стакан дрожал в ее руке, когда она чокалась со мною.
Аля глядела на меня во все глаза, и эти глаза смеялись:
— Оля, ты должна непременно дать прочесть хозяину религию красоты.
Ольга выпила вино, и лицо ее сразу заволоклось прозрачным и как будто влажным румянцем. Глаза мгновенно опьянели и остановились с благодарным восторгом на актере.
— Спасибо вам! Вы поддержали во мне эту веру в святость искусства. Я вам так благодарна… так благодарна, что никогда этого не забуду…
Он торжественно поцеловал протянутую ею руку.
Она сконфузилась, но, чтобы побороть это чувство, вызывающе обратилась ко мне:
— Теперь уж никакие силы не поколеблют мое отношение к театру. Меня предостерегали, что эта среда с предрассудками, что в ней все интриги и… Совершенно напротив. Это самый чудный народ. Самый чудный… И вот уж где нет предрассудков и всякого такого мещанства. Правда ведь, Валентин Петрович?
— Ну, вы, положим, несколько идеализируете…
— И нисколько не идеализирую… И вовсе нет… даже ни капли…
Она, видимо, мстила мне за мою нелюбовь к театру, может быть, даже ненавидела в эту минуту меня за то, что я так отговаривал ее от поступления на сцену, как будто предчувствовал, каким горем грозит мне оно. Но я сейчас любил ее еще острее, еще мучительнее, чем всегда, так как видел, что она верит в эту чистоту всем существом своим и, значит, сама осталась такой же чистой, как была.
Я все еще не терял надежды. Я искал случая остаться с ней наедине, чтобы сказать ей с глазу на глаз хоть два слова, напомнить, пробудить в ней прошлое.
И в то время, как я шел показывать актеру виноградную давильню, оставшись с ней на минуту вдвоем, я шепнул:
— Умоляю нынче вечером прийти к нашим камням.
Она опустила голову и испуганно ответила:
— Не знаю… Нет… Не знаю.
Аля оглянулась на нас и закусила свою полную нижнюю губу. Она не смеялась.
VII
Но ведь она не сказала определенно — нет, — и я пошел туда.
Я пошел туда рано, когда закат еще не успел остыть на облаках и на море.
Берег был пуст, и оба камня стояли в согласном безмолвии под красным обрывом, и песок был тепел от дневного солнца, так что ноги ощутительно погружались в эту теплоту. Теперь эти камни представлялись чем-то вроде алтаря, около которого, может быть, через час произойдет обручение.
Я посмотрел на небо, на море, призывая их в свидетели моей любви. И небо и море были загадочно молчаливы в последних вздохах зари, и волны, слегка набегая на песок, точно исповедовались у земли.
— Ну, да… Я сам виноват был перед тобою… Мне не следовало тогда откладывать… Но клянусь, что это было не от недостатка моей любви.
Я подошел к камням, взглянул на них. У меня упало сердце. Что это?
На том камне, где было написано ее имя, все буквы были выскоблены, и на месте их поставлен черной краской большой крест. Теперь камень перестал быть алтарем и походил на могильный памятник. Мое имя оставалось на другом камне во всей своей глупой подновленной свежести, и это производило такое жалкое, унизительное впечатление, что я схватил попавшийся мне под руку большой валун и со стыдом, отчаянием и злобой стал сбивать осиротелые буквы.
Камень звенел от моих ударов, издавая звуки, подобные похоронному звону. Брызги, отлетая от него, попадали мне на руку и в лицо, обжигая острыми уколами.
Вдруг я опомнился.
Но ведь это могла сделать не она, а та же самая рука, которая сцарапала буквы несколько дней назад.
Неожиданная догадка вынырнула как-то сама собой. Я чувствовал себя виноватым и рад был этой вине.
Аля! Это ее проделка. Да, да!.. Я теперь уже почти не сомневался, что это сделала она и тогда, и теперь. Стало понятно и то, что она тогда притаилась, и другие странности в ее поведении. Но откуда такая злоба? За что? Зависть… Или?.. Нет, не может быть…
Я бегом бросился по тропинке наверх. Сейчас же, сию минуту надо увидеть кого-нибудь из них, чтобы убедиться. Ах, как я желал, чтобы это сделала Аля!
Шорох волн бежал мне вслед, точно хотел меня остановить, смеялся надо мной. С заката навстречу тянуло последним теплом и почти летней лаской.
Но уж совсем возле их дачи я вдруг остановился. Кто-то бежал за мной, быстро топоча маленькими ножками. Я стоял не оглядываясь, почти закрыв глаза, точно ожидая, что вот-вот кто-то подбежит сейчас и вонзит мне сзади, в шею, тонкую иглу, как раз в ту ямку, за которой помещается маленький мозжечок. На охоте мне не раз так приходилось приканчивать недобитую дичь, пронзая ее шею острым перышком из ее же собственного крыла.
Я услышал задыхающийся голос Али:
— Ей Богу, это не я!.. На этот раз это сделала не я. Не я! Не я!
Она точно вбивала в меня эти слова, схватив меня сбоку за руку и порывисто дергая ее, чтобы вывести меня из оцепенения и заставить слушать.
Она уже не смеялась, из глаз ее лились слезы, и вся ее маленькая фигурка беспомощно дрожала.
Падали сумерки, точно земля на могилу, и я как будто слышал шум от падения темноты вокруг. Может быть, это шумело в ушах. Издали показалась пыль: женщина гнала коров.
VIII
Далеко от дома застала меня ночь, одна из тех удивительных ночей начала осени, в которых повторяется страстная сказка знойного лета. Лунный свет в слезах блуждал по опустелой степи и по морю, подобно видению, оплакивающему изменившую возлюбленную.
Все, что днем было бело, фосфорилось в этом свете, как бы изливая таинственно зеленоватое сияние извнутри, и тени на белом покоились и дышали, как живые. Кусты в виноградниках томились без росы и грезили, как маленькие монахини в своих темных одеждах, под которыми наливались желанием упругие кисти.
Воздух был тепел и душен; и я шел над морем по холмам, где свет и тени томились в недостижимости слияния. Иногда легкая паутинка задевала мое лицо, и я печально шептал: «А все же осень, осень…»
Я ее не обвинял. Не судьба. Ну, что ж, проживу как-нибудь и один. Я сам виноват, вот и все. Если бы я тогда поцеловал ее, все было бы иначе.
Мы стояли неподалеку отсюда. Светил закат и тишина. Это был день нашего последнего свидания, последний день нашей любви, и она стояла предо мною, опустив руки, такая чистая и тонкая, что страшно было ее коснуться.
Я знал, что мне достаточно протянуть к ней руки, и она никуда не уедет, хотя и уверяла меня, что не может отказаться от театра. Я видел, что она ждала. Но вино еще бродило.
Где-то на виноградниках грянул выстрел. Мы оба вздрогнули, и между нами как будто открылась пропасть, куда упало розовое облако счастья.
Упало навсегда. Я чуть не зарыдал сейчас от злости на себя. Если бы ночь не была так тиха и безмолвна, я бы, кажется, закричал от боли.
Но тишина подходила с безлюдной степи к морю и слушала его беззвучную лунную песню, дрожавшую от края земли до края неба.
Далеко в стороне светились огни ее дачи. Верно, она была дома и, конечно, очень мало думала обо мне.
Я еще раз хотел пойти к нашим камням, — они были неподалеку, но что-то мгновенно остановило меня.
Шелест, всплески волн… Нет, это были голоса.
Я сделал несколько шагов к обрыву и оцепенел.
Она стояла внизу, на песке у самой воды в лунном свете вся нагая.
Сердце мое остановилось, потом упало, поднялось, рванулось куда-то и заколотилось посреди груди, наполняя стуком все мое тело.
Не может быть… Это бред… Сон… Нет, она!.. Я видел ее всю, всю, лицом ко мне, в лунном свете, который звал ее за ее спиной алмазной светящейся дорогой в глубину неба. И она была вся такая легкая, божественно прекрасная и воздушная, что, казалось, могла скользить по этому зыбкому пути, сверкающему ослепительными искрами.
Она!
Я хотел бежать и не мог: оцепенел. Она! Я слышал ее голос, который касался меня, как будто это были обнаженные руки ее.
— Ну, вот, исполнила твое желание. Так красиво? Ты говоришь, — я царица ночи. Но у меня нет звездной короны. Я сейчас поплыву и достану ее. Иди же, иди и ты! Поплывем вместе.
С кем она говорит? С сестрой… С кем?..
Я не видел, с кем она говорила. Это было совсем подо мною, внизу и я не мог видеть. На одно мгновение мне показалось, что она говорит со мной… Или я сошел с ума!
Но в ту же минуту я все понял.
Рыхлое белое, голое тело вылезло из-за скалы и потащилось с ней, с хихиканьем ступая на острые ракушки и гальки, растопыривая толстые ноги и руки, как будто готовясь поймать ее тело, которое, казалось, насквозь светилось в лунном свете как жемчужина.
Но она, пятясь от него, дразня его, уходила в воду, медленно погружаясь все глубже… глубже… вот она уже по колени в воде. Лунный свет за нею и перед нею расплывается зыблющимися кругами.
Тот также у воды… Он опустился на корточки и теперь напоминает громадную отвратительную жабу при луне. Он опускается почти на четвереньки у самых струй и, всхлипывая, брызгает на себя водою, в то время, как она легла на спину и вся сверкает и как будто растворяется среди вспышек алмазных огней, обливающих ее тело.
— Ну, плыви, плыви за мной!.. Поплывем — кто скорее.
Я задрожал. Огненные искры засверкали у меня в глазах и засмеялись диким безумным смехом, точно весь потолок лунного сияния хлынул на меня и затемнил мозг, зажег кровь, переполнил сердце.
Дикое хохочущее бешенство закружило меня в душном вихре. Если бы я мог обрушить на них всю эту скалу подо мною, с каким бы адским торжеством я обрушил ее на них!
— Ого. Ого. Ого!.. — кричал кто-то во мне и прыгал и хохотал, как огненный дьявол.
Этот дьявол как будто рванул веревку, привязанную к моему сердцу, и сердце закачалось, подобно огромному медному колоколу, и зазвонило, наполняя меня еще большей дрожью.
Огненный вихрь несет меня на бешеной охоте за зверем, и собаки мчатся страшными прыжками, как вихри…
Что-то подступает к моему горлу. Мне хочется, напрягши все силы, приседая от нечеловеческого торжества на корточки, — в неистовстве замахать руками и завопить пронзительно и дико, поднимая до визга свой вопль:
— У-лю-лю-лю-лю!..
И с этим воплем бросился бежать через сжатое поле, продолжая кричать, вопить и визжать сквозь истерический смех.
Вместо этого, я закрыл лицо руками и потащился куда-то в сторону.
Ноги спотыкались и вязли в рыхлой земле.
Плакал ли я, — не знаю. Но все во мне рыдало бесконечным отчаянием и обидой.
На виноградниках слышались выстрелы.
Сборник «Сила крови и др. рассказы». 1911 г.