Александр Федоров «С матерью»

I.

С тех пор, как Гриша себя помнил, мать его была чахоточная. Лицо было у нее худое, скулы выдающиеся и глубоко запавшие глаза. Светящиеся и влажные, они напоминали предрассветные звезды.

Заболела она после того, как целую ночь провела в погребе, спасаясь от побоев мужа. Кроткий человек и усердный работник, он, когда напивался, не помнил себя и на попреки жены отвечал тяжелыми побоями. На другой день он был сам не свой, молил о прощении, давал зароки.

Мать ходила по докторам, — доктора не помогали. В доме пахло креозотом. Даже в их сапожной мастерской этот запах примешивался к запаху кожи, вара и клейстера. Но от креозота только портились зубы, а облегченья не было. Больная худела, гнулась ее спина, и больше становился рот. При кашле он как-то особенно жалостно кривился, и она с раздраженьем говорила:

— Какие это доктора! Вот, если бы доктор Сигрист был жив…

Лет десять тому назад доктор Сигрист, бывший давальцем ее мужа, вылечил ее от тифа. Но после доктора Сигриста она уже ни на кого больше не надеялась.

В год смерти она решила испробовать последнее средство: пешком сходить к Ивану постному, где 29 августа был престольный праздник, и множество народа стекалось туда к чудотворной иконе.

II.

Мать с сыном вышли из дома накануне, после обеда. На дорогу взяли хлебца, да огурцов. Идти всего было верст пятнадцать до Ивана Постного, но по слабости она рассчитывала дойти туда только к вечеру. Там отстоять всенощную, а на утро быть у заутрени.

С палочками в руках пошли они по пыльным городским улицам. День был ясный, солнечный, хотя в солнечных лучах и в воздухе уже ощущалась суховатая хрустальная прозрачность, которая замечается при близости осени. На телеграфных проволоках поблескивали паутины.

Гриша чувствовал, с каким сердцем идет его мать, и шел рядом с ней чинно и тихо, не забегая вперед, не зевая по сторонам.

Только, когда они стали подходить к большому желтому дому, который стоял на окраине города, внимание мальчика остановили крики оттуда.

Крики неслись из узких, скучных окон, забитых решетками; а за решетками кое-где смутно виднелись бритые головы и искаженные лица.

У высокого деревянного забора, из-за которого тянулись пыльные ветки деревьев, пригнувшись к щелям, стояли разные любопытствующие люди, и взрослые и молодые. В то время, как лица их жадно, неподвижно прилипли к мрачным некрашеным доскам, ноги и руки двигались в крайнем возбуждении. Иногда они стучали в забор и дразнили сумасшедших, бродивших по жидкому садику в желтых халатах; а то вдруг, с преувеличенным испугом отскакивали назад, вскрикивали и неприятно хохотали.

— Мама, что там такое? — тревожно спросил мальчик, хватаясь за юбку матери.

— Сумасшедшие там, Гриша.

И его также потянула к себе ужасная тайна безумия, которая останавливала тех людей.

— Можно мне посмотреть на них?

— Нет, мальчик, не надо. Они злые. Иной раз, вот так — глазом к щелочке, а он усторожит, да в глаз оттуда колышком, а то табаком.

Несколько сапожников в фартуках, иные босиком, а иные в опорках, бежали купаться. Они поотогнали мальчишек от щелей и сами прилипли к ним. Видно, что они это проделывали часто:

— Опять этот рыжий там.

— Где?

— Вон там, носом уткнулся в дерево. Он, может, думает, что он дятел. Эге… Почуял… крадется… крадется. Видно, — на голос… Прямо ко мне.

— Стой… Я его сейчас.

И малый лет восемнадцати хватает кусок земли и бросает через забор, норовя угодить в больного.

За ним то же самое проделывают и другие, бросая пыль, землю и даже камни; просто, на удачу, авось кому-нибудь да угодит.

За стеной раздается неистовый крик, и крики угрозы несутся из окон. Мастеровые, гогоча и посвистывая, опрометью бросаются бежать.

Грише становится страшно, но уже не сумасшедших, которые за решеткой, а тех, что ни с того ни с сего норовят причинить им обиду.

— Идем, мама, идем, — торопит он мать, и они идут дальше, постукивая палочками о пыльную землю.

Что-то гудит наверху. Это змей. Нитки не видно: его запустили издалека.

— Если змей оборвется, на самую Волгу улетит, — говорит Гриша. — А то и за Волгу.

Волга близко. Пахнет водой и деревом. Это от лесопилен и дровяных складов, которые начинаются тут.

Жалкая церковка стоит на пути, совсем на окраине города. Церковь старообрядческая. Она уже давно покинута и разрушается. В выбитые окна смотрит оттуда пустота. Нет ничего печальнее покинутой и оставленной на произвол времени и стихий церкви. Сколько там было молитв, слез, человеческого горя и исповеди простых сердец! А теперь, здесь воркуют дикие голуби, да по ночам тоскуют круглоголовые тихие совы.

Крест на ней еще цел. Старый восьмиконечный крест. Но про церковь уже ходят давно дурные слухи.

— Мама, отчего в ней нет икон?

— Видишь, она почти уже вся обвалилась. И на стенах были нарисованы святые, да и от тех ничего не осталось. Все дожди смыли, да ветер стер, — печально отвечает мать. — Тут, говорят, по ночам гроб видят. Свечи горят вокруг, и жалобно поет кто-то.

Мальчик пугливо озирается на провалы окон и, закрыв на одно мгновение глаза, ясно представляет себе и гроб и свечи. Его охватывает жуткий холодок. Он быстро открывает глаза и с удовольствием видит рядом мать, а над собою синее высокое небо и в нем — гудящий змей. Вокруг длинного мочального хвоста змея вьются ласточки, и их щебетанье как-то остро вонзается в воздух.

— Мама, Николку Сухова регент солистом сделал. Он семь рублей жалованья в месяц получил. Пару турманов себе завел и еще камыша, да наплекого переманил у Сладкова. Теперь у него такая голубятня, какой и у самого дьякона нету. И в училище перестал ходить, — все голубей гоняет.

— А отец его что же?

— Чего отец?

— Да вот, что он в училище не ходит?

— Да что! Драл его недавно, как Сидорову козу.

— Вот, как нехорошо отца-то не слушаться.

— А тебя, мама, за что отец бьет? Ты разве его тоже не слушаешься?

— Полно, Гриша, он теперь уже не бьет меня. И пить он стал меньше, слава Богу. Пил прежде… Ну, а пьяный человек все равно, что сумасшедший… Он себя не помнит, — как бы старается оправдать она своего мужа. — Люби его, миленький, он добрый, хороший. И слушайся его. И вот, как умру я, слушайся и люби.

— А ты не умирай, мама.

— Это, как Богу будет угодно, мой сыночек. Вот, мы с тобой будем Господа и Его святого угодника просить, чтобы исцелил меня от недуга, — слабо, почти безнадежно говорит она и кашляет и останавливается, и глаза ее от кашля наполняются слезами, и еще более напоминают гаснущие предрассветные звезды.

— Мне бы только на ноги вас поставить, — с трудом выговаривает она.

— Я, мамочка, скоро тоже в хор поступлю, как Николка Сухов. Он пробовал мой голос и говорит, что у меня дискант. Я тоже солистом буду и стану семь целковых получать, и все тебе на лекарства их отдам.

— Не помогут лекарства. Лекарствами только один Сигрист мог бы меня вылечить. Мне бы в деревню, парное молоко пить.

— А Бог без лекарства и без парного молока может вылечить?

— Его святая воля.

Они идут тихо, то и дело останавливаясь, когда мать кашляет. Их обгоняют разные люди с котомочками за плечами, с батожками в руках, которыми они мерно постукивают о землю. Все больше старые, бедные люди. Есть и зажиточные, и молодые, но они не похожи на богомольцев. А богомольцы — это совсем особенные. Кажется, что они всю жизнь только и делали, что ходили по святым местам. Лица серые, точно запыленные, глаза много повидавшие на свете. Они не нищие, хотя и питаются Христовым именем. Нищих, так тех сразу можно отличить, по суетливости и искательно-вопросительному выражению глаз. Голоса у них ноющие, елейные, когда они протягивают руку за милостыней, а между собою говорят недовольно и бранчливо.

— Какой теперь благодетель пошел — мелкота! Ни тебе уважения, ни тебе страха. Я, намнясь, одного купца страшным судом пугнул, за небрежение милостыней, а он меня, за прошение милостыни, земным судом стращает.

— Так, так. То и дело про паспорт спрашивают. Особливо чиновники…

— Да уж их взять на то… Трудные времена. Хоть в монастырь иди.

— Ну, нет, я еще на воле погуляю, — говорит калека, стукая своею деревяшкой о землю.

Мать с сыном вышли на дорогу, идущую теперь по самому берегу Волги. Тут сразу как будто начался другой мир.

Река, хотя и прорезанная кое-где мелями, дышала привольем, и таким же привольем с другой стороны дышала земля, то ровная, то волнистая, желтевшая щетиной убранных хлебов и копьями срезанных подсолнечников, а чаще всего оживлявшая простор обширными бахчами, где зеленели большие арбузы, дыни и громадные золотые тыквы, в которых чувствовалось что-то растерянное, как в толстяках, не знающих, куда им себя девать.

Богомольцы часто останавливались над рекою. Матери хотелось пить, и Гриша с жестяным чайничком сбегал к реке и набирал воды. Кроткий покой охватывал обоих; они тихо разговаривали между собою о том, о сем, а потом опять шли шаг за шагом, точно втягиваемые вдаль убегающей дорогой.

На одной бахче хотели купить арбуз, но бахчевник отказался взять у них деньги.

— Пускай малец там перекрестится за меня, — это дороже пятака будет стоить. Детская молитва доходчива.

Арбуз был сладкий, сочный и утолял жажду больше, чем вода. Ели они его с хлебом, так что и есть после него больше уже не хотелось.

Прошли маленькую деревушку Князевку, и мать Гриши вспомнила, как она жила до замужества у себя в деревне.

— Хоть бедно было, а хорошо. Молодая я была, веселая. Песни любила петь. И была у меня любимая песня: «Я вечор в лужках гуляла, грусть хотела разогнать». И голос у меня был хороший: чистый, нежный. К тебе это от меня голос перешел. А то и еще любила я песню…

Она задумалась на минуту, улыбнулась и, поднимая слабую голову, тихо попробовала запеть:

«Вечор поздно из лесочка
Я коров домой гнала…»

Но тут она закашлялась, глаза ее стали испуганными и полными слез от напряжения.

Мальчик с тоской глядел на худое лицо матери, покрывшееся потом от кашля, на большие глаза и почерневшие от лекарства зубы, и хотелось плакать от жалости и непонятной обиды.

На закате с пригорка открылось село Увек, большое приволжское село с церковью, стоявшей почти над самой Волгой. Солнце скрывалось за рощей, и оттого казалось, что в лесу пожар, и стволы деревьев налиты огнем.

От села по пригоркам чернели кустики, точно дети, вырвавшиеся от взрослых и разбежавшиеся во все стороны.

Около церкви все побережье было покрыто народом, пестро и живо шевелившимся среди возов с разными товарами, яблоками, арбузами и всякими сластями.

Распряженные и стреноженные лошади паслись по лесной опушке, и оглобли повозок, поднятые вверх, служили древками для флагов и даже для вывесок.

Кое-где дымились костры, и дым с запахом горящих степных трав тянулся на встречу богомольцам, которые как будто скатывались вниз по дороге.

При виде церкви мать остановилась и стала креститься, закрывая глаза при каждом подъеме руки и подолгу удерживая тонкие пальцы на восковом лбу.

Гриша сделал то же самое, но глаза его разбегались по живописной картине, а слух ловил звучный шум и гул, доносившийся оттуда вместе со звоном колокола, который как будто вел шум за собою и качал его на своих мерных, тягучих волнах.

Река от заката казалась медной, и, если бы не облака, отражавшиеся в ней и слегка шевелившиеся, и не всплески рыбы, можно было бы подумать, что вода недвижна и мертва.

Церковь так была переполнена народом, что лишние, вытесненные оттуда, разлились вокруг церкви и особенно у входа в нее.

Из открытых освещенных окон вырывалось наружу пение хора голосов, которым, очевидно, также тесно было в стенах, набитых людьми. И вместе с пением из окон шел аромат синего дыма и душистого ладана.

Над церковью особенно ярко загорались вечерние звезды, точно благословляя ее. Грише было обидно, что он не мог протесниться внутрь церкви. Может быть, нужно всем сказать, что его матери это необходимо, чтобы она выздоровела? Но Гриша не смел сказать этого. Так они и простояли снаружи, стараясь уловить долетавшие до них слова молитв и возгласы протодьяконского баса.

— Ничего, Бог везде, — говорила мать. — Спасает не молитва, а подвиг.

Для больной этот путь был большим подвигом, и она готова была верить, что Бог видит и оценит его.

Когда всенощная отошла и народ хлынул оттуда, крестясь на ходу и сдержанно разговаривая, была совсем ночь. Стало свежо и сыро, и с реки тянуло туманом и ржавчиной.

Они стали искать себе пристанища на ночь. Но все избы были набиты народом. И за деньги нельзя было достать ничего. Приходилось искать ночлега где-нибудь под открытым небом.

Грише хотелось спать и было холодно в курточке. Только у матери был шерстяной платок; он никак не хотел брать его, пока она не окутала вместе с ним себя. Но под платком он ясно чувствовал дрожь ее худого тела.

— Тебе холодно, мама?

— Нет, это у меня лихорадка, сынок. Как ночь, так вот и бьет, так и бьет меня лихорадка.

— Мама, зачем эти люди не пропустили нас в церковь помолиться? Я видел — все они здоровые. А ты больная. Им не о чем молить Бога, а тебе это надо. Знаешь, мама, что я придумал: что и несумассед… несумшасед… несумасшедшие люди тоже недобрые.

— Не суди так, Гришенька. У одного болезнь, у другого горе. Горе-то иной раз — злее болезни. Тяжело на свете жить.

Так, под одним платком, они стали бродить от одного костра к другому, присматриваясь, нельзя ли где-нибудь прикорнуть. Но всюду, как черным живым кольцом, костры были окружены людьми, и все норовили быть поближе к теплу, чтобы согреться.

Холод шел не от одной только реки: он падал на землю вместе с лучами звезд, сверкавших остро и морозно.

Никто не хотел уступить места у огня. Только у одного костра, почти на самом берегу реки, которая теперь была черна, как огромная пропасть, им уступили местечко у самого огонька. Тут сидели странные непохожие на всех других люди, и Гриша узнал в них тех нищих, разговор которых он слышал по дороге.

К ним пристали еще два человека: слепой и калека без ног, но с длинными, как у обезьяны, руками, которыми он двигал низенькую тележку, заменявшую ему ноги. Лицо его было покрыто струпьями.

Нищие не только усадили их у огня, но и предложили горячего чаю и картофелю, который тут же пекся в золе.

Гриша отказался, но больную мучила жажда, и она стала пить чай из той же самой жестяной кружки, из которой пили все эти калеки и тот больной с гнойным лицом.

Тепло костра дружелюбно отогревало мать и сына. Она села на землю, положила его голову к себе на грудь, согнулась, и платок с ее плеч окутывал их обоих. Приятно пахло дымком и печеным картофелем.

Гриша стал дремать. Но и сквозь дремоту он слушал гнусавый голос калеки, который рассказывал монотонно и вяло:

— И, вот, видит прокаженный, идет к нему светлая женщина в царском одеянии.

— Куда ты, говорит, идешь, жено?

— Иду, говорит, к жениху своему Христу Спасителю.

Гриша поднял отяжелевшие ресницы; увидел над собой склоненное лицо матери, ее кроткие, погасающие глаза и уснул.


Серым туманом дымилась река, серо было небо, и серой изморосью покрыта была земля и даже сонные и спавшие люди.

За ночь все вокруг постарело, увяло и поседело. Кое-где еще дымились костры скудно и печально. И даже колокольные удары, будившие жизнь, казались серыми и холодными.

Когда Гриша открыл глаза, мать еще дремала над ним, совсем сгорбившись и низко склонив землистое, осунувшееся за ночь лицо. Жидкая прядка волос выбилась из-под ее платка и через сухой лоб ползла к впалому синеватому виску. Только один глаз ее был закрыт, а другой наполовину затянут веком, но не смотрел, а как будто был мертвым.

Косынка сползла с головы, и безжизненное ухо было похоже на вялый смятый лист. А за ухом темнела глубокая впадина и выдавалась жесткая жила на шее.

Калек уже не было, и мальчику показалось, что он видел их во сне. Но зола погасшего костра еще пахла горелым. Кое-где шевелились фигуры. Крестились на восток люди и шли по направлению к церкви.

Гриша испугался, что они опять могут опоздать к заутрени, и пошевелил рукой руку матери.

Она тотчас же открыла глаза и, поеживаясь от холода, улыбнулась сыну.

— Я, значит, задремала? Ах, Гриша, какой я сон видела! Как будто ты, и Еня, и Вася уж большие… И как будто мы в деревне, и у нас своя корова… Ну, а уж дальше пошло что-то несообразное и такое чудное…

Она не досказала, в чем было это чудное, махнула рукой и засмеялась про себя.

Лихорадка по-прежнему трясла ее… Хотелось согреться, и церковь, помимо всего, тянула к себе теплом и уютом.

III.

Несмотря на бесприютность минувшей ночи, холодность и безучастие людей и одиночество, эта ночь, с ее огнями, звездами, освещенным храмом и людьми представлялась Грише какой-то сказочной, необычайной.

Он горячо молился за мать в церкви, видел, как молилась она, и был убежден, что Бог непременно даст ей здоровья. Ему представлялось даже, что случится как-то так, сразу, что после заутрени он воочию увидит в ней перемену.

Но кончилась заутреня, а мать его не только не поправилась, а ослабела до того, что едва могла держаться на ногах. И лихорадка по-прежнему трепала ее и заставляла сжиматься от назойливого внутреннего холода.

И снаружи было так холодно и неприветливо. От звездного очарования ночи не было и следа. И люди стали как будто уже не те.

Ночью это были таинственные люди, а теперь они скучные и неприятные. Шумливые и грубые, они торгуются, бранятся, кричат. Уже многие успели напиться пьяными. То и дело визжат гармоники, и слышатся противные песни.

Даже река нынче не такая, как вчера. А солнце и совсем, кажется, не хочет всходить над этой толпой. Празднично-бестолково, скучно, серо.

И мать с сыном идут в обратный путь, но уже без той светлой надежды, с которой они шли сюда. И томительно-однообразна, длинна и уныла их дорога.

 

Александр Митрофанович Федоров.
Сборник «Рассказы» 1908 г.
Александр Владимирович Маковский «Перевоз на Волге».