Александр Измайлов «Банкротство идеалов»

XI

Схлынуло море крови…

Наступила в литературе та спутанная и сложная полоса интереса к полу, к капризам пола, к извращениям пола, которую определили широкой кличкой порнографического течения, как прежде все сложное движение новаторов обозначили именем декадентства.

Уже сейчас, чуть-чуть отступя от той поры, мы разбираем, что было здесь глубоко и неглупо (Розанов, Вейнингер), и, что было дрянной и гнусной дешевкой.

Имя Арцыбашева, к сожалению, не приходится с совершенной определенностью отнести к первой категории. Странное влечение, прежде незаметное, в это время отличило его от большинства его литературных собратий.

Уже «Санин» поразил намеренно грубыми, рассчитано-вульгарными откровенностями, тем цинизмом слов, какого сознательно бежал до сих пор русский писатель.

Определенный садический наклон Арцыбашев выказал в рассказе «Счастье», начинающемся характерною строкою, ударяющею в нос, как перестоявшийся квас:

— «С тех пор, как у проститутки Сашки провалился нос…».

Кто устоит перед литературным эффектом, после которого хочется сполоснуть руки сулемой или карболкой! Рассказ «хватает» с места, и от него уже трудно оторваться.

Итак, когда у Сашки провалился нос, — рассказывает Арцыбашев, — лицо ее стало похоже на гнилой череп. Проститутка обнищала. «Голод и холод рвали на части ее тщедушное, с отвисшею грудью и костлявыми ногами тело». Она перешла на пустыри и там стала ловить добычу.

Раз у Сашки не оказалось заработка пять дней. Она изголодалась. В морозный вечер она оказалась на улице. Слезы катились из глаз и «замерзали в ямке, где когда-то был нос, а теперь гной». Вдруг проститутка увидела мужчину и пустилась за ним.

— Ну, что там, идем!.. Я вам такие штуки покажу, что все животики надорвете!..

Безносая Цирцея не прельщала кавалера. Тот шел мимо, не изъявляя готовности подать ей даже милостыню. Тогда у Сашки созрела идея. Она сказала:

— Я вам что хотите сделаю… Ей-Богу, такую штуку покажу… Хотите, юбку задеру и в снег сяду… Пять минут высижу, — сами считать будете… За один гривенник сяду…

Прохожий вдруг обнаружил любопытство к попрошайке. Он пообещал ей целую «пятерку», но при условии:

— Ты вот… разденься догола и стой, а я тебя десять раз ударю… По полтиннику за удар хочешь?..

Проститутка колебалась, но, разумеется, согласилась.

«Она стояла совсем голая, и необыкновенно странно было это голое маленькое тело на снегу, посреди лунного, морозного ночного поля». Прохожий поднял «тонкую палку», — в жестокий мороз, в «страшный холод» у него разумеется, оказалась палка! — и «изо всей силы ударил Сашку по худому сжавшемуся заду». «Страшная, режущая боль пронизала все мерзлое (?) тело до самого мозга, и все, — луна, прохожий, небо, — все слилось в одно несосветное (?) ощущение ужасающей, режущей боли».

Она пробежала несколько шагов. Потом упала. Удары посыпались на ее тело один за другим. Она кусала снег, «ползла голым животом по снегу», но вытерпела девять ударов. С десятым «что-то будто репнуло (?), как мороженый кочан, и брызнуло на снег». «Впалый живот тускло блестел при луне острыми костями бедер».

— Ну, вставай стерва, получай! — произнес прохожий и дал ей золотой. Она «долго одевалась в оледенелые тряпки». «И только когда оделась, разжала руку и посмотрела на монету». Значит, и одевалась она почти одной рукой, на жгучем морозе! И когда она оделась, «все существо ее» переполнилось «светлым и поющим ощущением счастья — еды, тепла, покоя, водки»…

XII

Вот самый «модернистый» рассказ, который уж никто не назовет банальным. Это ли в самом деле не новое слово в российском художестве, и кто бы мог хоть приблизиться к нему из всех старых писателей, упрекаемых в порнографии! Куда же куцым до зайца!.. Ведь у Крафта-Эбинга, специально погрузившегося в половую психопатию, не на каждой странице найдешь такие «психологические настроения»!

В свое время Помяловский смеялся над сочинителями реакционных романов, награждавших «новых людей» всеми возможными грехами и пороками. Он советовал авторам прямо развернуть уложение о наказаниях и оттуда черпать фабулы романов и краски для типов.

Теперь можно совершенно серьезно посоветовать беллетристам стиля «модерн» обратиться к Эбингам, Жаффам («Эротическое помешательство»), Альмерам («Половая психика и жизнь маркиза де-Сада») за вдохновительными материалами. Вот он, нынешний кастальский ключ, из коего пьет, не зажимая носа, новый художник!

И «Счастье» — не выродок в семье, не исключение у Арцыбашева. Критика (Ясинский) справедливо отмечала похотливую игру его голубыми резинками сельской учительницы, пристегнутыми к ее лифу, в кровавом рассказе «Ужас».

В «Деревне» с увлечением описаны сцены солдатских насилий.

В «Докторе» погромщики насилуют гимназистку-еврейку.

В большой повести «Миллионы» миллионер Мижуев, пресытившийся всем в жизни, — и едою, и богатством, и лестью мужчин, и доступностью женщин, — покупает с аукциона певичку, раздевшуюся в оголтелой компании. Обыкновенный грех с нею уже не прельщает его, и Арцыбашев придумывает откровенно непристойную сцену, где Мижуев берет это оплаченное тело цинически нагло, в саду своей дачи, где каждую минуту любой прохожий может увидеть позорную сцену.

Везде Арцыбашев с огнем выискивает разыгравшуюся плоть, возбужденную похоть. Мужчина для него прежде всего, и иногда почти исключительно, самец, как женщина только самка.

Едет амазонка. Он не видит ее лица, но замечает «выпуклое тело молодой самки». На гулянье проходит с офицером молодая женщина. Он берет от нее только покачивание «гибкими обтянутыми бедрами». Мижуев мысленно обозревает длинную галерею женщин, которых он знал. Вы думаете, он видит их души? Он не видит даже их лиц. Ему вспоминаются только «выпуклые груди, тонкие талии и крутые бедра кобылиц». Когда врач подмечает в пациенте такую «односторонность впечатлительности», он делает совершенно определенное заключение. Таково служение Арцыбашева так называемой проблеме пола.

XIII

В одном разговоре о писательской силе и бессилии Леонид Андреев раз сказал мне:

— Я понимал бы такое писательство, где проповедь автора имела бы принудительную силу, действовала бы, как гипноз. Если бы, например, писатель проповедовал самоубийство, то читатель, может быть, и хотел бы, но уже не мог уйти от самоубийства. Сейчас нет ни одного такого писателя. Наш писатель пописывает, а читатель — почитывает. Книга закрылась, и — читатель за своим делом, за своей работой.

Старые колдуны искусства владели этим непостижимым даром «морочить» людей, «отводить им глаза», отрывая их от жизни и окуная в свой гипнотизирующий вымысел. Обладали и — унесли эту тайну свою в могилу.

Когда Гёте написал Вертера, не один юноша пустил себе пулю в лоб. Веймарский поэт попал в какую-то положительно чувствительную жилу своего века, соблазнил молодежь неотразимым соблазном смертным, и не надо особенного прокурорского искусства, чтобы поставить эти юношеские погибели ему на прямой счет.

Шопенгауэр, вероятно, убил не одного человека своею вкрадчивою, неотразимо логическою проповедью того пессимизма, при котором жизнь осмысливается только смертью.

Достоевский делал людей больными и сводил с ума. Я знал одну из таких его жертв, умного и талантливого, но дурной наследственности молодого человека. Вдруг он стал что-то уж слишком ревностным проповедником великого писателя, говорил только о нем, радостно раздавал направо и налево свои великолепно переплетенные тома его книг, как убежденная сектантка раздает евангелие.

Потом он очутился в сумасшедшем доме и умер. Конечно, его психоз разыгрался бы, если бы Достоевский и не существовал. Но все же характерна эта власть гения хотя бы и над нездоровым человеком.

Все это небезынтересно сообразить пред лицом последнего романа Арцыбашева — «У последней черты», пред лицом книги, проповедующей смерть.

В сущности, поэтизация смерти, проповедь смерти, как блага, как счастья, совсем не нова, и у нас она имеет такого убежденного и талантливого апостола, как Сологуб. Правительства не оберегают народов от этой проповеди, как оберегают от скопческих и иных изуверческих сект, от книг, соблазняющих гнусными опытами черной магии, черными мессами и половыми извращениями.

В Америке, говорят, существуете общество «Эвтаназия» (общество «благой смерти»), где людям, которым жизнь мрачна, приходит на помощь искусство, делающее самую смерть кроткой и доброй.

Правительства правы до той поры, пока не явился проповедник смерти с тем чародейственным обаянием, о каком я говорил. Тогда нужен будет исключительный закон. Если это, в самом деле, когда-нибудь случится, это будет печальное доказательство жуткого движения человечества вперед по наклону истерии и психоза, и вместе гордой победой писательского таланта.

Правительства могут остаться спокойными с выходом книги Арцыбашева. Это можно сказать, даже вполне считаясь с особенностями нынешнего века, когда так подешевела жизнь и так увеличился спрос на уксусную кислоту, морфий и цианистый калий. Может быть, какой-нибудь кандидат смерти найдет в этой книге еще один новый аргумент в пользу своего уже созревшего намерения и сошлется на нее в своей предсмертной записке, к вящей славе Арцыбашева.

Но больные люди не изменяют правила, не ломают статистики, и романист, в свою очередь, может спать спокойно, не вменяя себе в грех чужой психоз, который иногда отталкивается в сторону смерти от парадного бала, где всем весело, или от игры умелой актрисы.

XIV

Это не в счет, ибо на человека со здоровыми нервами размышления Арцыбашева о том, что жить не стоит, и самое умное (по крайней мере, для людей нынешнего никчемного поколения) уйти из жизни, — эти размышления не только не производят впечатления неотразимого и властного, но иногда действуют и совсем обратно, — кажутся чистой и легковесной выдумкой.

То начало безумия, экстаза, истерии, собственной болезненности, собственного влюбления в смерть, какое могло бы помочь писателю, поставившему своею целью обосновать пред человечеством соблазн небытия, то начало, которое водило пером, примерно, таких писателей, как Гофман, Эдгар По, Верлен, — к счастью или к несчастью, совершенно несвойственно таланту Арцыбашева.

Сам человек, подтачиваемый злою болезнью, если верить газетным о нем сообщениям, Арцыбашев по всему методу письма, по ясности и определенности мысли своей, по видимому тяготению своему к старой ясной манере реалистов дописывать каждую строку до точки, говорить языком простым и точным, без выверта и подмигиваний, — очень здоровый и трезвый писатель. Да, право, и жизнь он слишком любит, как это видно, хотя бы из одного типа Санина-Михайлова, коим он спел такой гимн жизни, что ради него забыл даже о существовании всяких законов нравственности и приличий.

И в этой органической неприспособленности к теме, может быть, разгадка неудачи Арцыбашева.

Он не «выявлял» себя, а сочинял. Может быть, у него имелся для этого значительный толчок в своей болезни. Но эти мысли — не его органически. Так, не чувствуя, что он сочиняет, он сочинил целый город умирающих, ноющих, изнемогающих в собачьей старости, вешающихся, стреляющихся, топящихся, убиваемых на дуэли, нечаянно разбивающих головы.

Перед вами не город, а какая-то огромная покойницкая, где вытянуты в ряд четырнадцать, — если я сосчитал верно, — трупов старых, малых, мужчин, женщин, девушек, солдат, офицеров, актрис, профессоров, студентов и т. д.

В каждом городе, даже таком маленьком, ничтожном городке, каков описываемый здесь, люди, конечно, мрут десятками. Но эти смерти во всем их количественном подборе и отвлечении от всей остальной пестрой картины бытия воспринимают только доктор и могильщик.

Для непрофессионального человека жизнь разбрасывается цветной, сочной, переменчивой, радостной и угрюмой, прелестной и отвратительной картиной. Заметить в жизни только это — значит так же воспринимать людей, как воспринимает их подвальный младенец, сидящий у окна, в которое видны только проходящие мимо человеческие сапоги.

Писатель, так сузивший свой взгляд, что ему слышны только стоны умирающих, хрип стреляющихся и вешающихся, да разговоры о бессмыслии жизни и радости смерти, рискует стать похожим на того гейневского солдата, которому во время сна помазали под носом навозом. Солдата, проснулся, но носа не утер, и ему везде слышался только запах навоза.

XV

Роман Арцыбашева, — роман a these и за ним все недостатки предвзятого романа. Большой талант хватает жизнь, и почти помимо воли его над законченною вещью носится веяние известной философии. Так Гончаров живописал Обломова.

Пишущий на тезис действует обратно. Жизнь, которую он не прямо наблюдает, но искусственно складывает, он приспособляет к своей философии, загоняет в стойло раньше намеченной тенденции.

Жить не стоит, смерть вожделенна — такова философия Арцыбашева. И чтобы доказать ее, он укладывает ряд покойников. Так Эжен Сю писал романы о семи смертных грехах и давал беллетристические монографии на тему сластолюбия, скупости, гордости и т. д. Так оскудевший Золя под конец жизни ставил своей темой — «Плодовитость», «Труд», «Истина» и т. д. и технически умелой рукой писал беллетристические хрии, где уже не ночевало вдохновение.

Так подделывает жизнь Арцыбашев. Мир — это какое-то «огромное кладбище», как вещает в его романе Наумов, тот грозный персонаж, который проповедует смерть и смущает слабые души соблазном самоубийства. Жизнь — комедия». Умный человек должен заботиться не о продлении, а о погашении жизни на земле. «Когда я вижу беременную женщину, мне хочется ее убить».

Впрочем, если цитировать, то надо выписать целые десятки страниц. Наумов ораторствует охотно и перед кем угодно, часто повторяясь, иногда бросая блестки, в большинстве же повторяя старые, знакомые истины и парадоксы о жизни и смерти.

И вот начинает вытягиваться длинный ряд покойников, превращая роман в погост.

Гришенька — ребенок умер, так и не переступив грани младенчества. Солдат скакал через барьер и расшиб себе голову. На манер толстовского Ивана Ильича, долго и тоскливо умирал и умер старый профессор Иван Иваныч Разумовский. Бывшая актриса Раздольская, еще молодая, еще прекрасная, странно привязавшаяся к доктору и странно привязавшая его к себе, умерла едва достигнув зрелости.

Наглый, самоуверенный, плотоядный адъютант Августов дрался на дуэли и пал простреленный. Застрелился в клубе корнет Краузе, — уже прямая жертва наумовского гипноза. Подзадоренный смертью Краузе, повесился жалкий казначейский чиновник Рысков. Где-то на окраине покончил с собой мещанин-огородник. Девушка Лиза, купеческая дочь, потеряла невинность и утопилась. В припадке ссоры с горячо любимой, но и безумно ревнуемой женой зарезался поручик Тренев.

Со старой противной бабой сошелся пессимистически настроенный студент с птичьей фамилией Чиж и от презрения к себе повесился. Раскаленный своим врагом художник Михайлов, вчера еще так любивший жизнь и бравший женщин одну за другой без разбору, — застрелился.

Брошенная им девушка Нелли, вероятно, убьет себя. Правдоподобно, что купец Арбузов, история которого обрывается на полном ходу, покончит с собою.

Остается на сцене чуть ли не один Наумов да доктор Арнольди, флегматичный, вялый человек. Но его и так мудрено считать за живого. «Что вы не застрелитесь, доктор?» спрашивает его студент. «Зачем мне стреляться? — отвечает тот, — я и так давно уже умер»…

XVI

Что такое перед вами? Буренинская пародия на какого-то «убийственного» романиста, который так переборщил в жестоких развязках, что получилась уже не трагедия, а юмористика? Один утопился, другой удавился, а третьего черти взяли, чтобы не волочился, — как поется в какой-то малороссийской песенке. Или это церковные метрики с записью покойников? Или скорбный лист больницы?

Увы! — это всерьез трактованный роман, где, нагромождая убийство на убийство, Арцыбашев старается сохранить не только строгое и серьезное, но даже высокоторжественное лицо.

И, отправляя на тот свет одного, другого, пятого, четырнадцатого, как трагический рефрен, он бросает беглые строки о равнодушной природе, которая «у гробового входа сияет вечною красою».

Никакой художник не согласится писать одной черной краской, не располагая средствами отличать свет и тени. Смерть у Толстого потому и охватывает ужасом, что истинный художник гениально пользуется законом контрастов, эффектами света и тьмы. В «Войне и мире» жизнь кипит и бурлит, и клокочет, и переливается, — смеются прекрасные девушки, ловеласничают молодые офицеры, играет на гитаре старый дядюшка, интригуют придворные, хохочут под бомбами солдаты, и зато, когда ангел смерти простирает свое черное крыло, хотя бы, например, над Андреем Болконским, — вы чувствуете, что душа ваша сотрясена и именно в силу контраста смертного ужаса пленительной радости бытия.

В скорбных листах клиник и в газетных объявлениях о покойниках перечень отправившихся к праотцам численно превосходит даже длинную покойницкую галерею Арцыбашева. Но впечатления нет.

Тенденциозный беллетрист берет количеством, художник — качеством. Покойный граф Салиас, считавший русскую литературу завершенною толстовскою «Смертью Ивана Ильича», рассказывал мне, как он воспринял эту повесть.

— Прочитал ее в Петербурге в самый канун отъезда за границу. И весь попал во власть Толстого! Доехал до Варшавы, — не выходит из головы этот чужой, умерший человек. На моих руках помер! Так и протащил его за собой до самой Ниццы. И там едва сбросил!..

Жизнь скверна, дрянна, — утверждает Арцыбашев. Безносая смерть одинаково косит милого ребенка, единственную утеху матери, здоровое животное, солдата, красивую актрису, чуткого, думающего офицера, нахала в военном мундире, старого профессора, который прожил жизнь сильно, деятельно, без призраков и фантомов, и — на смертном одре уверовал в чудотворные иконы.

В какой-то мозглый, душный погреб, где нет ни воздуха, ни света, ни радостей материнства, ни детского смеха, ни идеализма любви, ни порыва веры, — загоняет Арцыбашев все человечество. Какие-то противные, свиноподобные фигуры, в стиле Гойи, копошатся так, как черви или вши.

Какое ужасное банкротство духа у того, кому жизнь представляется такой мутной и темной дырой! Про одного современного ему писателя Толстой раз сказал: «Он пишет умело, но у него нет щелочки, в которую бы проникал малейший луч света и тепла». Малейшей щелочки, в которую бы протискивался луч идеализма, веры в жизнь, в человека, — нет в романе «У последней черты»!

XVII

Чем хотел бы Арцыбашев уравновесить свои триумфы смерти? У него есть такая попытка. И рычагом, на котором он строит обратную психологию, он считает все то же пресловутое «санинство».

Санинство и наумовщина — вот, по его мнению, альфа и омега, по крайней мере, современного бытия.

Герой романа Михайлов есть, в сущности, второе, исправленное и дополненное издание Санина. Арцыбашев не ушел, и даже, кажется, не хотел уходить в этом новом типе от своего старого героя, принесшего ему первый большой успех и лавры.

Совершенно так же, как и Санин, Михайлов проповедует мораль хищного и эгоистического хватания жизни. Много жертв у Наумова, соблазняющего слабых людей на смерть, но у Михайлова ничуть не меньше жертв среди женщин и девушек, приносящих ему свое поклонение и невинность.

Приятель знакомить его с своею невестой, — и Нелли падает. Заходит к нему купеческая дочка Лиза — и падает. Зашла попутно горничная с письмом — и пала. Долго не сдавалась заезжая актриса, красавица Женечка, но Михайлов ударил ее хлыстом по лицу, и — такое проявление «начала силы и мужественности» заставило и актрису пасть.

Вот четыре жертвы, а на горизонте вы уже видите пятую, — пышную жену адвоката, которую пока еще мысленно Михайлов раздевает и кладет на свою постель.

Кто читал Санина, тому не надо характеризовать Михайлова. Михайлов почти говорит словами Санина. Ему так же «нужны все женщины мира». Он так же бесцеремонен с женщинами и считает своего рода шиком рассказывать им, как он видел их нагих во время купания.

На всем просторе бытия Арцыбашев разглядел только два явления — смерть и похоть, хрип вешающихся, кряхтенье старика, не находящего сил самостоятельно справиться с судном (отвратительная сцена этого жанра входит в первую часть романа) и тяжелое дыхание замирающего в сладострастии самца. Ничего другого из жизни не существует для новейшего российского Золя.

XVIII

И в этих сценах второй категории Арцыбашеву прямо нельзя отказать ни в разнообразии, ни в писательском захвате, ни даже в таланте, ни, конечно, в великой откровенности, которая создаст ему столь же обильных читателей в известной читательской разновидности, как это случилось с «Саниным». В новом романе есть даже сцены такой высокой оригинальности, что Арцыбашев оказывается совершенно без соперников и без предшественников.

Здесь есть рассказ о том, как некто привел в исполнение мечту своего обладания любимой девушкой… на кладбище, на могильной плите! — «Там была большая мраморная плита, с горькой надписью… На холодной мраморной плите горячее голое тело!.. Ты понимаешь, Краузе!.. И особенно то и было, что вот тут, под нами, лежит мертвец и гниет, а я… Она плакала, боялась могилы… а я от этого еще больше в зверство входил. Даже и теперь дрожь берет, как вспомню эту ночь!..»

Страничка, достойная пера того, кто написал «Счастье»…

Ради эффекта российский Золя не остановился даже перед риском неизбежного воспаления легких своей героини!

Если вам мало этого, вы можете отвести душу на сцене, где беременная девушка приходит к наглому офицеру, соглашающемуся не стрелять в близкого ей человека на дуэли ценою ее сейчас падения. Беременная девушка раздевается перед великолепным героем Арцыбашева. Только, когда он видит ее вздутый живот, он отказывается от своего намерения.

И читатель, которого писатель все время держал под угрозой невероятного пассажа, вполне оригинального для русской литературы, наконец, переводит дух. Слава Богу, — обошлось…

Такова жизнь в романе «У последней черты». Где действительно идеалы Арцыбашева — сказать мудрено. Я думаю, было бы одинаково ошибкой навязывать ему лично и призыв к смерти, и призыв к хищной похоти. В конце концов, писатель не ответствен за своих героев. И, в конце концов, самого Михайлова — Санина Арцыбашев тоже карает самоубийством (впрочем, и вовсе мало логическим).

Идеалы самого Арцыбашева остаются покрытыми мраком неизвестности, как история мидян. И по этому поводу читатель может сделать только разве одно замечание. У старых писателей случалось как-то так, что, когда они изображали и заведомых пошляков или злодеев, читатель чувствовал, что автор — не с ними. Но сейчас царит новая литература, и с кем автор — никак не разберешь.

Философия Арцыбашева есть философия полного и жалкого банкротства того современная человека, для которого жизнь обуяла, как та соль, о которой говорится в евангелии, и который, действительно, всего лучше сделает, если пустит пулю в свой дурацкий и пошлый лоб. Прогнившее насквозь дерево не удержишь подпорками, и из тухлого яйца не сделаешь яичницы.

Арцыбашев осудил современное поколение, но рука его не указала решительно ни на какой путеводный огонек, выводящий из этой проклятой страны санинства и наумовщины. Критики-публицисты на этом могут разыграть целую симфонию осуждения романиста.

Дело художественной критики — сказать, что она осуждает его последний роман не за эту проповедь смерти. Самая гибельно-мрачная проповедь может быть художественно-гениальна. В том-то и дело, что роман Арцыбашева совсем не художествен, что в нем есть только страницы, где вспыхивает художественный таланта автора, что весь он проникнут предвзятой тенденцией, что нагромождение нужных фактов сделано без всякого сообразования с жизненной правдой, что самая апофеоза смерти дана по большей части в словах знакомых и банальных, что там, где чувствуется подход, к загадочными и жутким безднам человеческой души, — всюду оказывается только робкий перепев автора «3аписок из подполья», «Бесов» и «Карамазовых»…

XIX

Таков в беглой зарисовке облик Арцыбашева, поэта русского освобождения, когда разрешается гроза освобождения, поэта садической жестокости и половой разнузданности, когда на литературной бирже поднимаются акции «половых проблем», певца смерти, когда в обществе дешевеет жизнь, и повышается спрос на уксусную эссенцию.

В беглом абрисе нет возможности оттенить все черты его дарования…Это дарование несомненно. Не только одна пряность его сюжетов и типов выдвинула его. При совершенной слабости выдумки (здесь почти единственное исключение «Смерть Ланде»), при почти фатальном отсутствия искусства облекать идейную схему в жизненный образ, Арцыбашев обладает, бесспорно, красочною палитрой, и даже в «Санине» дает места, выделяющиеся по своей красивой изобразительности. Но жаль, что его дарование так мало служит идеалам добра.

Ему присуща черта протеста против житейских условностей, против тех пугал, которыми люди осложнили жизнь, сделав ее пресной и прозаичной. Но иногда он смешивает в одну кучу и эти пугала, и вечные основы жизни.

Раз навсегда он уязвлен ужасом крови. Не может быть благороднее протеста. Но протестует Арцыбашев однообразно, однотонно, не в силах уйти от готовых лубочно-либеральных тонов.

Он хотел бы выступить проповедником здравой свободы тела, сломить перегородки чопорности, но в его протесте чудится расчет эффектничанья половыми откровенностями, странное притупление стыда и болезненный наклон в извращение.

Какая-то явно фальшивящая струна вносит отталкивающий диссонанс в дарование Арцыбашева и странную, сбивающую с толку путаницу в его идеалы.

Александр Измайлов
Пестрые знамена. Литературные портреты безвременья (1913).