Александр Измайлов «Древо искушения»
I
— Обратите внимание на сию игру природы.
Я поднял голову и чуть не ахнул. Медленным шагом, словно бы слегка припадая на одну ногу, на нас надвигался высокий пергаментный старик, в толстых стариковских очках, сквозь которые смотрели измученные и мертвые глаза, без смысла и блеска.
Что-то злое и мертвое было в этом лице, с узкими стиснутыми губами, и мертвенное во всей негнущейся фигуре, не тощей, а высохшей. Старик держался прямо и чутко, как держатся скелеты в стеклянных шкапах, — чудится: дотронись, и он рассыплется.
Но в огромной цепкой руке, впившейся в трость, не чувствовалось ни малейшей дрожи, и в шаге не было старческой неверности. Точно шел не человек, а изумительно подделанный под человека автомат, и ухо невольно прислушивалось, — не слыхать ли легкого скрипа…
— Победоносцев! — вырвалось у меня.
— Похож, — согласился мой спутник. — Это так называемая у нас «Чугунная просвира». Вот вы давеча искали достопримечательностей в нашем городе, и вам не понравились ни иоасафов омофор, ни рукомойник, в котором мыл руки какой-то из Святославичей. «Чугунная просвира» — это наш живой раритет.
II
Широкая улица большого провинциального города была малолюдна. На каланче, прямо перед нами, ходил пожарный с зонтиком от солнца. На углах пестрели саженные афиши, возвещавшие о гастролях какого-то Самойлова-Таврического. Метнулась в глаза вывеска — «Портной Музыкант». Это была настоящая Русь, какой не подделаешь, как не сочинишь такого типичного старика-унику!..
— Это бывший секретарь нашей консистории, Анания Давидович Скудрул, — продолжал мой собеседник. — Советую: познакомьтесь, — пригодится. Оригинальный человек. Обладатель единственного в обоих полушариях «музея самоубийц».
— То есть?
— Видите ли, по старому уставу, — не знаю, как нынче, — самоубийцы (я хочу сказать, неудавшиеся самоубийцы) находились в таком же ведении консистории, в каком и у судебных следователей. По разрешении в гражданской инстанции, всякое дело о неосуществившемся самоубийстве препровождалось в духовную консисторию при соответственной бумаге. «Консистории предлагается такому-то имяреку, покушавшемуся на самоубийство, преподать нравственное увещание и установить следуемую по канонам эпитимию». Конечно, больше формальность. Выйдет в коридор усталый протопоп, которому адски некогда, скажет десяток слов:
«Как же это, мол, ты так, братец. Жизнь есть дар Божий, а ты вон что задумал, да еще без дозволения начальства!..»
Возьмут с человека подписку, что увещание он к сведению принял и отпустят его на все четыре стороны. Орудия же пытки — все эти револьверы, ножи, банки и склянки со всякой ядовитой дрянью, даже припечатанные веревки, — все это оставалось тут же при консистории и поступало в собственность главного секретаря.
III
— Разумеется, никакой тут отчетности не полагалось. На револьверы поначалу находились охотники, но Анания Давидыч с места их осадил, на веревки же даже сторожа не зарились, потому что это, собственно говоря, не «заправдашняя» веревка удавленника, которая счастье человеку приносит, а ни то, ни се.
Ну-с, и вот за 23 года, как у нас Скудрул служил, накопился у него целый арсенал подобных смертоубийственных орудий и снадобий. По соседству с кабинетом у него под это целая комната была отведена, и мне там не раз бывать доводилось. Довольно чудное, доложу вам, впечатление. Склянки эти с адамовой головой на косточках, финские ножи, топоры, веревки, то тоненькие, то такие, что хоть быка вешай; по совести, сказать, вчуже становилось иной раз препротивно и прежутко. Больно уж много сюда всякой человеческой муки налипло, на все эти пистолетные дула и бритвенные лезвия.
Ему же это, должно быть, доставляло своеобразное удовольствие. Философ, надо полагать, был, и это его на размышление о величии смерти настраивало. Бывало, так и обрадуется каждой обновке. Ежели в крови, велит нашему сторожу к своему уходу со службы отчистить и лучшему нашему писарю к каждой вещи как бы паспорт каллиграфический написать:
«Покушался, мол, на преступное самоубийство такой-то телеграфист или такая-то мещанка, месяца, числа и года, лет таких-то, от неразделенной любви или от проигрыша».
И сам собственноручно красным сургучом ярлычок припечатает и самолично домой снесет и номером пометит. Иной раз, в летний день, провожаешь его до дому, — идет Чугунная просвира и философствует:
IV
— Девица, — говорит, — 19 лет. Средство — стрихнин. Родом дворянка. Злое средство! Хорошенькая, вероятно. Как вы думаете, Антон Петрович, — хорошенькая?
— Очень, — говорю, — возможно, Анания Давидыч. От измены травилась, — значит, кто-то прежде, чем изменить, полюбил, а полюбил, так значит, было за что.
— Да, — говорит, — вероятно, вы правы. Вероятно, вы правы. Брюнеточка, — я так думаю. Глаза этакие — немножко восторженные. Наследственная, может быть, повышенность и нервность. Маленькой, этакой дрожащей ручкой открывала эту самую пробку. В грудке-то Везувий! Грудка-то ходуном ходит. Никого в комнате. Тишина звенит. Ночь, конечно. Как вы думаете, ночь?
Противно мне, но ничего — отвечаю:
— Возможно, что и ночью.
— Вероятнее, что ночью. И вот самое жуткое, как она горлышко этой самой скляночки ко рту подносила. Глаз от нее оторвать не может. Самогипноз! И в эту минуту, небось, всю свою жизнь вспомнила. Маменькину ласку, папенькину руку на своей головке. И она еще девочка, в белом платьице, к причастью идет… Тяжело, Антон Петрович, — ух, тяжело!
Говорит это, а у самого глаза масленые, и мерзопакостная улыбка губу кривит, и рука скляночку любовно прижимает, как рука алкоголика бутылку. Садист, что ли, был — чёрт его поймет, али просто беллетрист в нем погибал, а только, как расстанешься с ним, так такое ощущение, точно головастика в молоке проглотил: тошнит.
— Но позвольте, при чем же тут, однако, чугунная просвира?
— А это, видите ли, особь статья. И если угодно, я вам все это сейчас по порядку.
V
— Дело это не так, чтобы уж очень давнее, однако, земская давность с той поры прошла с хвостиком. Строили у нас в городе богоугодное заведение. Умер миллионер-купец и, умирая, завещал на это весь свой огромный капитал.
Началось все это чин чином. Выбрали, конечно, комиссию. Город у нас, смотрите, какой, — настоящих людей искать не приходилось. Нашелся в председатели даже граф один, не у дел находившийся, а в члены вошли и купцы именитые, и инженер один — помещик, и протопоп соборный.
Кажись, публика все — первейший сорт, ан — вышел такой срам, что только плюнуть да перекреститься. На беду, по тому времени еще таких деликатных слов, как экспроприация, изобретено не было, и так это и пришлось полностью сказать — проворовались.
Кто тут коноводом был, — теперь сам Архимед не высчитает. Но так надо думать, что граф с инженером особенно постарались, потому инженеру к своему имению надо было узкоколейную дорогу проводить, а путь шел по болотам, граф же в ту пору с одной московской звездой запутался до того, что каждую неделю стал дважды в первопрестольную кататься, а потом там и вовсе засел.
Тянулось это дело год, и другой, и третий. Только как это всегда в таких случаях бывает, раз проснулась честная компания и почувствовала, что ей труба и на всех шапки горят.
В закромах ни зерна, разговор по городу гулом гудет, перед инженером — те же неосушенные болота, но уж ни сантима в кармане, у графа — голова болит со вчерашнего московского похмелья, а богоугодное заведение стоит на главной улице без потолка, в таком мизерном виде, что не только Богу не угодно, но и чёрту в нем — никакой корысти. Ковали, ковали, а прямо семипудовый пшик вышел…
А тут среди рабьего молчания местных газеток, как бухнет вдруг одна петербургская газета фельетоном первого лихача-фельетониста: «Вот как современные вавилонские башни строятся!» — так у нас все и обмерли, кто даже и касательства к делу не имел.
VI
— Дошли до глухого вести. Губернатор, конечно, сейчас комиссии запрос. Архиерей запрос. Из Петербурга запрос и назначение ревизии. С соборным протопопом нервное расстройство.
— Я, — говорит, — действительно, виновен, но только в том, что, кроме первого учредительного заседания, я в комиссии ни разу не был, а подписывал не знаю что. Ежели, — говорит, — они там «Отче наш», за милую душу, не раз подписывали, так я, может быть, и «Отче наш» подписал. Хулу на начальство — и ту подмахивал.
Бросились к журнальным книгам, — там, действительно, если не «Отче наш», так дважды два — семьдесят четыре.
Осса на Пелионе-с! Знаете, как иногда мальчуганы в школе ответ по задачнику подгоняют. Лишь бы концы с концами сошлись, а в середине — хоть гречневая каша!
Были тут в городе нашем плач, и рыдание, и вопль мног. Сунулись туда и сюда за деньгами, — ничего не вышло. Растерялись наши первачи, и грозила им всем и потеря имений, и разжалование и, может быть, даже далекая Владимирка…
VII
— В эту самую минуту, когда граф рвал на себе остатки волос, а графиня пребывала в обмороке, и пошла вдруг в ход наша «Чугунная просвира».
Граф ли к нему в отчаянии притек, сам ли он к графу заявился, только очутились они вместе перед графским столом.
— Невозможно, — говорит Скудрул, — чтобы вам спасения не было. Тут, — говорит, — надо только хорошо подумать.
— Чего же тут думать, когда все это дело в шнуровых книгах прописано!
— А вы, — говорит, — все-таки позвольте мне подумать.
Думал Анания Давидыч до вечера, а вечером опять к графу.
— Можно, — говорит. — Только это копейка в копейку пять тысяч стоить будет, и, может быть, на верхосытку еще тысчонка понадобится.
— Как же вы это устроите?
— А это уж мой секрет.
— Вы же специалист по убийственным делам да по бракоразводной канители, а здесь-то вы при чем?
— Тут, — отвечает, — я должен буду тоже одно самоубийство проделать, но над самим собою, — вы не опасайтесь.
В конце концов, поладили и предоставили Просвире орудовать. Просвира говорит:
— Я от вас одного прошу. Пришлите вы все эти шнуровые книги и журналы ко мне, будто вы меня на проверку пригласили. Только сделайте это так, чтобы это степенные люди видели, — ну, — нотариус, что ли, отец протопоп, еще кто-нибудь.
— А дальше что?
— А дальше, — извините, — мне очень некогда. Я 25-го декабря в самый день Рождества Господа Нашего Иисуса Христа у себя елочку устраиваю, — «древо искупления», и почтенных городских людей созываю, так мне всех оповестить надо.
VIII
Поладили, в конце концов, со Скудрулом, и в самое Рождество были у Анания Давидыча пир и веселие велие.
Жил он с какой-то вдовой племянницей, а у той девочка махонькая, так лет пяти-шести бегала. Скудрул и ту, и другую своим гостям представил.
— Хорошая, — говорит, — девочка, только шалунья большая. В прошлом месяце мою бобровую шапку в пустую печку запихала, — счастье, прислуга увидела. Нехорошо, Сонечка, нехорошо, деточка!..
Молодежь около елки в игры играет, в кабинете у горящего камина старички судачат. Народу полон дом, — вся консистория, исправник, архиерейский секретарь, честной причт церковный.
Только как все за стол сели, как будто откуда горелым потянуло. Барыни на свои подолы с беспокойством смотрят, кавалеры с мест повскакали. Не елка ли вспыхнула?
Сунулся кто-то в кабинет и выскочил неистово.
— Анания, — кричит, — Давидыч! Скорей сюда! У вас несчастье! Ваша девочка какие-то книги и бумаги в камин побросала! И елка занимается!..
Выскочили все, смотрят — правда. В камине какая-то огромная книга горит, — один переплет остался, на полу дотлевающие листы разбросаны, а Сонечка, младенец несмышленочек, сидит на детском стулике, тоненькими ножками подрыгивает, елочку поджигает и, как Нерон, сим зрелищем любуется.
IX
Скудрул как вбежал, так и остолбенел.
— Боже мой! — кричит. — Да ведь это она строительные отчеты сожгла! Что она со мной сделала! Ах, мне дурно! Воды!..
И так на землю и сел, — хорошо, что не навзничь упал. Глубочайший, изволите видеть, обморок. Насилу отпоили и в чувство привели.
Так кончился пир наш бедою, и пока клещи доставали да за нашатырным спиртом для Анании бегали, — камин-то даже потускнел. Только тоненькую стопочку, без начала и конца, из него выхватили, а в шнуровой книге только какие-то верхушки спаслись.
Анания Давидыч, как в себя пришел, так первым долгом к себе Сонечку потребовал.
— Ах, ты, говорит, негодный ребенок! Погубил ты по неразумению собственного своего благодетеля.
И собственноручно ушко ей при всей публике пребольно отодрал. А потом, благо тут исправник случаем был, попросил все это прискорбное происшествие запротоколить, и от наиболее почтенных гостей слабым голосом рукоприкладство попросил.
На «древе же искупления» свечи все сейчас же погасили, — до елки ли уж, в самом деле, при таком огорчении!
X
Ну, само собой, у нас только ахнули, до чего человеколюбно Господь Бог все это в своей премудрости строил!
Комитетские наши воскресли, а Анания Давидыч, в великом удручении и чуть что не посыпав голову пеплом, сейчас же в Питер помчался «дело улаживать». Тысчонку ему на соответствующие расходы соорудили, а приехавшей ревизии пришлось обгорелый переплет посмотреть да устными показаниями заказчиков и подрядчиков удовольствоваться.
Само собой, комитет слетел, и кто на службе находился, — право службы впредь навсегда потерял, но все это приняли с великим сердца смирением, яко должное. То ли бы еще быть могло, да не хочет Бог смерти грешника…
Анания Давидыч примерно через месяц вернулся и, конечно, застал у себя бумагу, отрешавшую его от службы. И он это принял с христианским смирением. Промолвил только: «Что же возьмешь с ребенка несмышленочка», и даже ушей на этот раз Сонечке не тронул.
Сделал он было визит к губернатору, — губернатор его не принял. Поехал к архиерею «объясниться» и просвиру ему полуторафутовую повез. Владыка его тоже видеть не пожелал.
— Ну, так, — говорит, — передайте его преосвященству вот эту просвирочку. Я ее за его здравие у Исаакия подавал. Пускай скушает…
Но владыка и просвиры не принял, а выслал ее ему обратно с келейником и сказать приказал.
— Я, — говорит, — до чугунных просвир не охотник.
Просвирочка-то, действительно, за неделю сильно зачерствела… Вот с той самой поры, по владычному почину, и нет ему у нас другого имени, как «Чугунная просвира»…