Александр Измайлов «Пророк безблагодатных дней»

VII.

Что-то иногда вовсе несерьезное, легкомысленное, неустойчивое, переменное улавливаете вы в слове этого человека, который так упорно ходит около самых великих, самых серьезных, самых страшных вопросов, — около Бога, Христа, заветов, Голгофы, веры, Святого Духа, антихриста.

Священные слова до такой степени упрямо не сходят с его уст, до такой степени привычны для него, будничны, обыкновенны, что положительно начинаешь бояться за принижение высокого.

Когда ярко представишь Мережковского, который таскает Бога с собою по книгам, по газетным фельетонам, по публичным лекциям, по философским кружкам, — как понятен становится поэт Блок, некогда выступивший с горячим протестом против этой трескотни о Боге, — предмете, о котором можно говорить наедине, ночью, в темноте или при трепетном свете одинокой свечи!

Софистическое исследование Мережковского «Гоголь и черт» — типичный образчик того мало почтенного религиозного парадокса, какому служит Мережковский.

Когда-то, между прочим, попутно, к слову, Гоголь обронил в письме замечание, что он всю жизнь заботится о том, «чтобы выставить черта дураком».

Конечно, только метафорически великий писатель говорил здесь об общей задаче писателей всех времен и всех народов. Всегда писатель сеял добро, будил совесть, бился с сатаною. «Наше дело не кружево плести, а биться с дьяволом» — написал однажды Лесков.

Для Мережковского этих слов было достаточно для того, чтобы построить целое исследование на тему, что у Гоголя, в самом деле, всю жизнь была мистическая мысль представить черта дураком, и что в Хлестакове и Чичикове он рисовал не больше, не меньше, как… будущего антихриста.

Это было так же проникновенно, как доказывать, что Лесков воевал с дьяволом. Но Мережковский, раз оседлав своего коня, преодолевает трудности своей аргументации с усердием Дон-Кихота.

Хлестаков двойствен. Он — и реальность, и «призрак». Ему страшно хотелось есть в гостинице. Это — «слепой и животный инстинкта самосохранения» в будущем призраке. Его «легкость в мыслях необыкновенная» — «отсутствие преград между истиной и логикой, добром и злом». Его «цветы удовольствия» — «эпикурейское вольнодумство». Его — «управлял департаментом» — это «бранный клич современного прогресса», от которого уже один шаг до наречения себя сверхчеловеком и человекобогом.

Попутно Мережковский пугает читателя экскурсиями в апокалипсис. Для настроения он покидаете обычную речь и пересыпает ее выражениями, от которых пахнет ладаном. Вышло, с одной стороны, как будто очень серьезно и мистически-проникновенно, но, с другой, как будто и просто смешно. Ибо, в самом деле, какой же это куцый и легкомысленный антихрист-Хлестаков, и до чего же не трудно при таком методе усмотреть апокалиптические черты хотя бы даже в самой Коробочке?

Так Мережковский создал целое исследование о «Гоголе и черте», в котором, однако, при этом легкомыслии основного положения, на каждой странице поминается имя Божие всуе.

Так, с тою же легкостью он размышляет и пророчествует о «больной России».

Так всегда Мережковский прорицает, бредить, шепчет, «богoиcкaтeльствует» и примиряет Христа с Марксом.

Он неврастенизирует свой язык, принимает вид вдохновенного юродивого, впадает в экстаз Достоевского, но сквозь его нервные, лапидарные строки так и чувствуется позитивный, холодный, литературный ум человека, сердце которого бьется ровно и покойно.

В этом странном противоречии — трагедия Мережковского. Ум, чуждый вакхизма, ум чисто аполлонианский, он хочет творчества в области художественной и дает компиляцию. Критик по натуре, обладающий редким орудием софистики, он хочет быть богословом и набирать прозелитов. Чтобы покорять и увлекать, он прибегает к приемам колдуна-шамана.

VIII.

На обложке маленького томика в круглой черной медали — над ночным Петербургом несущийся всадник ка белом коне (читай «Конь блед»). По первому впечатлению — «Медный всадник». Но у всадника в руках коса. Плащ, как у Петра, но на плечах череп, и ноги и руки тонки, как у скелета. Смерть!..

Мережковский пугает. Мережковский вообще любит пугать. Из многих своих масок любит маску человека смятенного, сотрясенного, что-то знающего, чего не скажет другим, не имеет права сказать другим, протянувшего вперед трепетные руки, говорящего немножко развинченным, лапидарным, торопливым, с повторениями, с эпилептическими выкриками языком «под Достоевского». Так и начинает книгу:

— У меня, должно быть, лихорадка. Не удивляйтесь же, что слова мои будут похожи на бред. Кто нынче не бредит. Вы к этому привыкли…

Уже не в первый раз Мережковский бредит. Когда он писал о гоголевском черте, он тоже был в полубреду. Так в дреме легко делаются обобщения, игра слов приобретает силу логики. Мысль перебегает через мостик из соломинки, и на этой соломинке строит Миланский собор, да так искусно, что можно бы прийти в восторг, если не знать, что эту соломинку можно перерезать ножницами с дамского столика.

Шестнадцать статей. Каждая в свое время шумела, — и эти «Зимние радуги», где он прокаркал: «Петербургу быть пусту», и «Конь бледный», где рассказ Ропшина признан самым знаменательным явлением современной России после Толстого и Достоевского, и пресловутая «Головка виснет».

Мережковский отталкивается от мимоходом брошенного Достоевским в «Подростке» замечания-грезы, что ему иногда казалось, будто город Петра некогда уйдет в туман, сгинет, как туман. Мережковскому этого уже достаточно, чтобы развить красивое кружево по этому намеку.

И уже всерьез, облекшись в свою любимую маску человека, взволнованного, полуюродствующего, полупророчествующего, он уверяет, что так и будет. Погибнет. Исчезнет. Ибо так и ему кажется, и чухны сказали Петру (см. у академика Пекарского), и Тургенев это предчувствовал (см. «Призраки»), и Гоголь (см. «Шинель»), и вид у Петербурга давно Гиппократов, предвещающий смерть (см. у Лермонтова).

Это удивительно, как мастерски Мережковский передвигает в своей голове карточки и распоряжается своим литературным архивом! На крошечных двенадцати страничках у него и Пекарский, и Феофан Прокопович, и Печорин, и Смердяков, и Радищев, и Достоевский, и Тургенев, и Кантемир, и «Медный всадник», и «Призраки», и «Шинель», и апокалипсис с конем бледным! Все хватает настороженный глаз.

Так интересно устроен ум Мережковского. Но так не глубоко он хватает! Для его логики иногда достаточно созвучий. «Вздернул на дыбы», — следующая мысль о «дыбе», о пытках, хотя в ««дыбе» и конском подъеме на «дыбы» общего только три созвучных буквы. «Любить — убить», — и отсюда целые страницы. Глеб Успенский залечил собачку Туньку, — вся Россия — собачонка Тунька с переломленной ногой. У Гл. Успенского были аскетические взгляды на искусство, — «так вот откуда писаревское гонение на Пушкина, — все то же христианское подвижничество» (!). 14-го декабря на площади не знали, что делать, — «и всем, кажется, стало легче (!), когда Государь велел стрелять в толпу картечью…»

Словом, легкость необыкновенная. А до чего сочно, живо, красочно, литературно! Не публицистика, — кружево!

IX.

В стихах Мережковского, как всегда у него, меньше порыва и взлета и гораздо больше холодного искусства, работы и шлифовки. Как у Баратынского, как у Брюсова, — у него творит больше ум, чем чувство. У него есть зоркие, глубокие, свежие мысли, и этих вспышек ума больше, чем вспышек воображения. В результате красивые, выдержанные стихотворения, отточенные и пластичные, но нередко холодные.

Религиозно-философский мотив этих стихов предвосхищен Тютчевым. Мотив бессилия пред жизнью, рабства у жизни, страха пред нею, человеческого одиночества — обильно израсходован у поэтов позднейших десятилетий. Душевный надрыв, стремление к неясному, мистика души — отражены декадентами. Это отчасти знакомые расписки девятидесятника в своем полном духовном банкротстве, в оскудении, в изжитии всего, что было ему отпущено, и что теперь выдохлось. В этом жанре Мережковскому иногда удавались чудесные пьесы, которыми критик давно пользуется, как формулами.

Отцы и дети, в играх шумных,
Все истощили вы до дна,
Не берегли в пирах безумных
Вы драгоценного вина.
 
Но хмель прошел, слепой отваги
Потух огонь, и кубок пуст.
И вашим детям каплей влаги
Не омочить горящих уст.
 
Последним ароматом чаши, —
Лишь тенью тени мы живем,
И в страхе думаем о том,
Чем будут жить потомки наши.

Ждется и мечтается, что-то новое, новые зори и новые горизонты. Поэт со своими неосознанными исканиями невольно кажется себе вместе со своим поколением предтечей и предвестником чего-то идущего и обновляющего, а то, что есть сейчас, пережиточно и переходно. «Мы неведомое чуем» — говорит он в красивом и характерном стихотворении «Дети ночи», —

И, с надеждою в сердцах,
Умирая, мы тоскуем
О несозданных мирах.
Дерзновенны наши речи,
Но на смерть осуждены,
Слишком ранние предтечи
Слишком медленной весны.
Погребенных воскресенье
И, среди глубокой тьмы,
Петуха ночное пенье,
Холод утра — это мы.
Мы — над бездною ступени,
Дети мрака, солнце ждем,
Свет увидим, и, как тени,
Мы в лучах его умрем.

Рабство жизни, одиночество, страх, томление… «Стремясь к блаженству и добру, влача томительные дни, мы все — одни, всегда одни, я жил один, один умру». В конце концов, не умнее ли и не достойнее ли человека философское примирение с миром, тютчевский пантеизм, утоление тоскующей души в тихом чувстве уловления всюду красоты, и в переливах добра и зла, и в природе, и в бореньях собственного духа? И совершенно понятно, что поэт действительно пришел к тому миросозерцанию, при котором даже смерть не страшна, как неизбежный акт мудро-прекрасной природы, совершающей частными жизнями и смертями одно свое великое дело.

Если розы тихо осыпаются,
Если звезды меркнут в небесах,
Об утесы волны разбиваются,
Гаснет луч зари на облаках.
 
Эта смерть, — но без борьбы мучительной;
Это смерть, пленяя красотой,
Обещает отдых упоительный, —
Лучший дар природы всеблагой.
 
У нее, наставницы божественной,
Научитесь люди умирать
Чтоб с улыбкой кроткой и торжественной
Свой конец безропотно встречать.

Картина глубокой осени, с падающими листьями, с дымом осеннего лесного пожара, навевает на поэта тихую радость.

Падайте, падайте, листья осенние…
Песни поет похоронные
Ветер в лесу.
Тихих небес побледневшая твердь
Дышит бессмертною радостью,
Неизреченною сладостью
Сердце чарует мне смерть.

И мечта о нирване — естественно, конечная мечта Мережковского.

И вновь, как в первый день созданья,
Лазурь небесная тиха,
Как будто в мире нет страданья,
Как будто в сердце нет греха.
Не надо мне любви и славы:
В молчанье утренних полей
Дышу, как дышат эти травы…
Ни прошлых, ни грядущих дней
Я не хочу питать и числить,
Я только чувствую опять,
Какое счастие — не мыслить,
Какая нега — не желать!

Легенды, поэмы Мережковского так же выточены, выработаны и исполнены мысли. Много свежести в его ранней поэме «Вера». Темпераментнее других легенда о Франциске Ассизском и «Протопоп Аввакум», где по самому существу замысла оказались сильные, подеъмные места.

X.

Последний серьезный труд Мережковского — его пока еще не оконченный роман «Александр I». Над ним он сидел четыре года. Он рождает, как честная женщина, терпеливо вынося трудный период писательского чревоношения.

Самый сюжет — за Мережковского. Сейчас, когда спали цепи и замки со старых архивов, и историческая наука получила некоторое право говорить истину, — перед Мережковским впервые возможность осветить истинным светом трагедию Александра и декабристов.

Толстой когда-то мечтал об этом, и от его труда нам осталось несколько глав «Декабристов». Салиас лелеял мечту создать хороший роман из этой эпохи, как продолжение «Пугачевцев», и, конечно, руки его опускались, потому что оценка идеализма наших «первых освобожденцев» в его дни была возможна только под одним углом резкого реакционного осуждения. Декабристы играют роль в десятке посредственных романов и повестей дешевой марки. Но все это такая литература, что почти лучше, если бы ее не было.

В чем можно не сомневаться заранее, это в том, что Мережковский добросовестнейшим образом изучил материалы. Можно не сомневаться, что в его «Александре I» мы не наткнемся ни на искажение исторического факта ради более удобного развития сюжета, ни на путаницу годов, ни на прекрасных незнакомцев в роли вершителей судеб русской истории. Как это ни смешно и ни плачевно, из старого русского исторического романа, которым мы так не избалованы, мы сплошь и рядом узнавали великие неожиданности в роде того, что Новгород пал из-за какой-нибудь романтической истории никому неведомой четы, а в пожаре Москвы был виновен ничуть не Наполеон, а какой-нибудь старый вельможа, мстивший другому за потравленную рожь или увезенную девку.

И сейчас, как прежде, когда он работал над «Трилогией», Мережковский перерыл весь исторический архив Александровой эпохи, встряхнул пыль с пожелтевших и выцветших документов всяческих библиотек, перечитал все эти «автобиографии» Фотиев, записки декабристов, письма Аракчеевых ит.д. Как пчела, собирающая мед с тысячи цветов, всегда собирал он так краски и линии для «Юлиана», «Винчи», «Микель-Анжело», «Петра». Это — мозаист, стоящий вне соперничества по своей добросовестности, трудолюбию и вкусу. С небольшой книгой нового романа он вылезает из-под буквально завалившей его груды томов «Русского Архива» и «Русской Старины». Вот тема для карикатуриста.

XI.

Кто знает Мережковского по его трилогии, тот ничем не будет удивлен в его новом романе. Все высокие качества опытного и с большим вкусом исторического мозаиста в «Александре I» налицо.

Человек, окунавшийся в эпоху, почувствует, какая огромная подготовленность, какое любовное изучение всякого рода материалов вдруг выступает на некоторых страницах характеристик Мережковского, например, в изображении пресловутого юрьевского архимандрита Фотия или всесильного временщика Аракчеева. Мережковский черпает здесь целыми горстями из мемуаров, записок, воспоминаний. На иной строке можно было бы сделать две сноски с указанием на источник, откуда взята та или другая деталь. Вы точно видите черновую рукопись писателя, с подклейками, вставными строчками, инкрустациями на полях.

Хорошо это или дурно? Разумеется, точно так же Толстой писал «Войну и мир» и Шиллер — трилогию о Валленштейне. Таков закон писательства. До черновиков исторического романиста никому нет дела, кроме антикваров и собирателей автографов.

Но здесь есть единственное Но. Романист должен писать так, чтобы эта мысль об его пестрых черновиках читателю Не приходила в голову. Рисуя своего Кутузова, Толстой конечно, тоже использовал сотни там и сям брошенных о нем, характерных замечаний современников. Но сам он так ясно видит Кутузова, как живое лицо, так властно покоряет вас своею лепкою, что вам и в голову не придет возводить то или иное из его художнических показаний к прозаическому источнику каких-нибудь воспоминаний старого боевого генерала-современника или к истории Михайловского-Данилевского.

Мережковский не может похвалиться тем же. Если, читая его «Петра и Алексея», вы слишком часто чувствуете желание пометить на полях — Пекарский, Щебальский, Устрялов, Соловьев, то эту же мозаичную его работу вы чувствуете и в «Александре I».

В новом романе зарисованы Александр, князь Валериан Голицын, племянник знаменитого министра и обер-прокурора Александра Николаевича Голицына, дочь Александра от Нарышкиной, Софочка, Аракчеев, архимандрит Фотий. Эпизодическими фигурами второго плана проходят баснописец Крылов, князь Вяземский, старик Голицын, декабристы Рылеев, Бестужев, Каховский, Якубович, Пущин, Одоевский, Трубецкой, Батенков.

Перед читателем с одной стороны монарх в своей закулисной дворцовой жизни, в таинственных беседах с еще загадочным, но уже вступающим в права гипноза над ним Фотием, с деловыми и интимными встречами с Аракчеевым, в роли, наконец, доброго и любящего отца, тихо ласкающего любимую дочь, из девочки только что переливающуюся в невесту.

С другой стороны, перед вами уже делается тайна заговора декабристов. Перед вами буйная молодежь — Рылеев, Трубецкой, Одоевский и прочие — в маленькой квартирке одного из директоров тайного общества «подпоручика Рылеева». В эту среду входит молодой Голицын. Его впечатления от знакомства наблюдает читатель.

Что уже можно считать безусловно удавшимся Мережковскому — это фигуры Фотия и Аракчеева. Железная душа мрачного фанатика в рясе показана выразительно в несуразном теле, в железных веригах, в высоких мужичьих сапогах. Мережковский не подходит к знаменитому «поборнику креста и кнута» с готовым ключом интеллигента-либерала, для которого Фотий — только изувер и карьерист.

Мистическая закваска, крепкая в самом Мережковском, позволяет ему верно рассмотреть нечто куда посложнее в этом во всяком случае незаурядном человеке, певшем псалмы, когда над ним совершали мучительнейшую смертную операцию, и изводившем себя постом до такой степени, что его «желудок сжимался в ореховую скорлупу», Кто читал в «Русской Старине» автобиографические записки Фотия и мог рассмотреть в них сложную, полную противоречий натуру типично русского фанатика, тот поймет, насколько Мережковский более прав, чем обыкновенный русский интеллигент, знающий Фотия больше по пушкинским эпиграммам.

Хорош в изображении Мережковского и Аракчеев. Его внешность выписана с безукоризненной точностью. К двум строкам — «высок ростом, сутул, костляв, жилист… Тонкие губы, толстый нос, слегка вздернутый и красноватый, как будто в вечном насморке» и т. д. — можно уже сделать не одну и не две, а семь или восемь сносок на портреты или записки. Но, очевидно, было что-то вкрадчиво-притягательное, влекущее и обольщающее, как отравленный мед, в этом человеке, умевшем брать властелинов в полный себе плен, а не одно жесткое и железное, что сохранили от него сотни тех, кто ненавидел его и трепетал. И автор нового романа хорошо это почувствовал.

Одной из труднейших для Мережковского глав было показание Аракчеева именно в таком лирическом моменте с Александром. Сама по себе это сцена, где старый служака отца изливается перед царственным сыном и принимает его излияния, — лишена принудительной убедительности и захвата. В ней есть как будто нечто слащавое и искусственное. Но она и не звучит явным диссонансом в романе. И, может быть, в зависимости от дальнейшей обрисовки Аракчеева эта глава может выиграть в своей натуральности.

XII.

Гораздо слабее в романе главы, посвященные декабристам. Следуя рассудочным рассказам, Мережковский, очевидно, хотел представить декабристов «без нимбов», без тех ореолов, в какие облекло их будущее страдание, без героических мантий, какими их наделили почти 90 лет почтительной гражданской легенды. Мережковский хотел взять их «просто людьми» и — перепростил. Художник никогда не должен слушаться рассудка, — у него есть воображение.

И декабристы Мережковского вышли что-то уж слишком зелены, юны и легковесны. Это — какие-то вчерашние гимназисты, студенты первого курса, играющие «в больших» и развлекающиеся заговором. Романист точно забывает о том, чего, в конце концов, стоила им эта игра, а ведь они шли сознательно на этот конец и, значит, не детскими глазами смотрели на вещи. Романист точно забывает, что в ту эпоху, при малочисленности интеллигенции, в ней выдвигались такие великолепные экземпляры ума и сердца, перед которыми даже вундеркинды современной интеллигенции — совершеннейший нуль.

Стоит просмотреть, например, дневники Николая Тургенева (тоже декабриста) в только что изданном Академией Наук «Архиве братьев Тургеневых», чтобы увидеть, что в какие-нибудь девятнадцать лет этот юноша стоял на истинной высоте человеческого призвания, что в области науки положительно не было ни одного блистательного имени, которое бы не было ведомо ему, — читающему по-французски, немецки, английски, итальянски и латински, почти — как по-русски.

В этом упрощении, омирщении замечательных образов русской истории, не повторенных ею на пространстве 86-ти лет — бесспорная и досадная ошибка Мережковского. Споры декабристов, их разговоры лишены всякой глубины и, надо сказать правду, — просто скучны. Умелым сопоставлением с «игрою» этой протестантской молодежи игры с солнечными зайчиком маленькой девочки в этой же квартире, Мережковский подчеркивает впечатления своего героя.

« — Милые дети! — думаете Голицын. — Кто знает? Может быть, так и надо! Вечная свобода — вечное детство!..»

Впечатления цельности еще не дает новый роман. В мозаике Мережковского вам слишком часто видны спаи.

Чрезвычайно литературный человек, как он любит прибегать к обширному литературному арсеналу! Все герои его положительно заражены какой-то манией цитирования и поэтов. Постоянно цитирует Голицын, цитирует Софочка, цитирует Одоевский, цитирует Бестужев, даже сам Александр силится и долго не может вспомнить стихотворную цитату. Это бы еще куда ни шло, но здесь Мережковский не может остеречься от прямых несообразностей. В 1825 году Вяземский у него ссылается на фразу Пушкина:

« — Черт меня догадал родиться в России с душой и талантом!» — а между тем эти слова написаны… только в 1836 году в письме поэта к жене!..

Почти на той же странице Голицын вспоминаете пушкинские слова о Крылове, об его представительстве духа русского народа:

« — Не ручаюсь, чтобы он отчасти не вонял. В старину наш народ назывался смерд»…

Это, положим, написано Пушкиным в 1825 году, но… в частном письме к князю Вяземскому. Тогда переписка Пушкина не была еще настольной книгой русской интеллигенции, какою она может быть теперь для Мережковского и для нас, и для объяснения таких цитат нужен довольно длинный обходный путь.

Мережковский должен или допустить, что свою фразу о неудаче рождения в России Пушкин уже твердил… за одиннадцать лет до ее написания, или что Вяземский читал Голицыну пушкинские письма. Или наконец он просто должен махнуть рукой на придирчивую критику слишком памятливых людей и сознательно пренебречь историческою точностью. Последнее всего легче, но еще старик Гораций предпочитал одного тонкого читателя десятку обывателей.

Это, впрочем, уже в самом деле область мелочей. В целом роман Мережковского не дает никаких резких диссонансов. Как историческая иллюстрация, он имеет неотъемлемые достоинства. Его язык — прекрасный русский язык, чуждый расплывчатости и модного выкрутаса. Рассказ богато испещрен анекдотом, и, может быть, только от слишком заезженных, ходячих анекдотов о Крылове, знакомых каждому школьнику (о картине, криво висевшей на стене, и т. п.), романисту следовало бы воздержаться.

При всех оговорках, какие приходится сделать и по поводу нового романа Мережковского, и по поводу всей работы его жизни, в авторе «Трилогии», «Будды», «Толстого и Достоевского», «Александра» — современность имеет писателя разнообразного, красочного, богато одаренного. Сторонники аполлонианского начала в искусстве могут видеть в этом художнике, нашедшем признание и за границей, одно из наиболее удачных доказательств истинности своих теорий.

 

Измайлов Александр Алексеевич
«Пестрые знамена. Литературные портреты безвременья» (1913).