Александр Измайлов «Товарищ»

I

Благочинный отложил в сторону бумаги, плавно поднял обе руки к голове, медлительно вытянул вперед очки в массивной серебряной оправе и, переведя на о. Михаила странные и почти смешные глаза, какие бывают у тех кто постоянно носит очки, — прежним начальственно-серьезным голосом произнес:

— Ну-с, о. Михаил, с отчетностью прикончим, и теперь, с божьей помощью, два слова об иной материи. Насчет намерений нового владыки знакомиться, по мере возможности, с нашим краем — я уже вам имел честь… В самом деле, доселе мы были как бы некие отщепенцы. Само собой, покойному преосвященному впору было лишь о своих ревматизмах думать, и, по правде сказать, мы даже и запамятовать успели, какие такие бывают архиерейские объезды. Ну, разумеется, нынешний и к вам не укоснит. По секрету сказать, имею об этом даже некоторые конфиденциальные извещения. Больше из-за этого я вас и позволил себе побеспокоить, а письмоводство — что ж, — и так не уйдет. Первое, что прошу вас принять к сведению, это то, что преосвященный, сказывают, достаточно строг и требователен. И к себе и к другим…

— Строг, ваше высокопреподобие, действительно. И требователен, говорят. Но не думаю, чтобы был педантичен или придирчив.

Благочинный не без удивления взглянул на о. Михаила, по его мнению, совсем некстати перебившего его речь, и тоном, в котором уже более звучало недоумение, чем начальственность, спросил:

— Позвольте, однако! Вы говорите так, как будто, с божьей помощью, его знаете. Между тем ведь вы в иных епархиях не служили и, как говорите, уж двадцать четвертый год священствуете в Сосняках?

— Я не служил с ним, ваше высокопреподобие, но дело в том, что мы с ним… мы с ним товарищи.

О. Андрей схватил со стола очки, снова оседлал ими нос и, еще внимательнее уставясь на собеседника, совсем растерянно произнес:

— То есть, как товарищи?

— По семинарии, ваше высокопреподобие. Даже одного как раз курса. Он воронежского училища, а я задонского, и оба сошлись в воронежской семинарии. Как же! На разных партах сидели, но в алфавите стояли рядышком. Михаил Смердынский, а в следующей клетке как раз — Василий Смелковский. Это его в миру так звали. Раз даже с этими клетками курьез вышел, если позволите…

— Сделайте одолжение… Это чрезвычайно любопытно… Скажите, какой случай!.. А я и не предполагал.

— Перед масленицей, изволите видеть, дело было, ваше высокопреподобие. Надо вам сказать, что шел он все время, так сказать, в первых чинах и, само собою, в конце концов был от нас в академию единственным представлен. Но был у нас учитель, Ксенофонт Кафаров, который никаких этаких ни первых, ни вторых учеников не признавал. Под его руководством, — или как мы выражались «лозоводством», — мы латынь изучали. Нуте-с, само собой, у нас в семинарии обычай был учить урок лишь тогда, когда доподлинно знаешь, что тебя спросят. Рапортички такие велись, и все это точно, как в аптеке, толковые люди подсчитывали, — кого спросят сегодня, кому можно в стуколку постучать на оловянные пуговки. И Кафаров этого спасительного правила держался, с той разницей, что иногда, как он выражался, облаву учинял. Придет в подпитии и объявляет: «сегодня, говорит, искушая искушу народ мой, — спасайся кто может!» — и тут уж назло тянет не в очередь и расточает нули надесно и налево. А бывало, перед каждыми праздниками побеждала его страсть пьянства, и мы его за этот винный его букет «Погребком» промеж себя звали. Приходит так перед самой масленой. «Василий Смелковский!» — вызывает да как хватит его по всей программе. Тот ему все преизрядно, — Погребка даже зло взяло. «А ну-ка, говорит, что ты на это скажешь?» — и давай задавать ему загадки да фокусы латинские. «Ну-ка, говорит, что значит: «canis ut canis». Будущий наш преосвященный и сдрейфил. Запарился, что лошадь, ворочает головой, — ничего не выходит. И то сказать: мальчонка ведь. В первом, кажись, классе дело было. «Собака как собака». — «А, говорит педагог, — рог сильных изнеможе! Садись же на свою парту, а чтобы ты отныне на всю жизнь запомнил, что это значит: «ты поешь, как собака» — ставлю тебе кол, ибо для Господа Бога на небе и для меня на земле несть первого и последнего ученика, эллина и иудея, — мы двое абсолютно справедливы». Да с пылу-то, знаете, хлоп единицу — аккурат в мою графу, — благо она по соседству.

II

Благочинный беззвучно улыбнулся. Усмехнулся и о. Михаил, и улыбка так и не сходила с его лица на протяжении всего рассказа.

— Да-с, именно в мою клетку. Само собой и гувернер этот кол мне же выписал. Журнал у нас такой особый был, — «ленивый», — по нему лентяев и продерзателей отпуска лишали. А будущий владыка наш большой был охотник до посещения родителей. На масленой у него, изволите видеть, на кладбищенском дворе горы были сделаны, и он уж, так сказать, услаждался невидимым, как бы видимым, желаемым и ожидаемым, как бы настоящим. Ну, а тут само собой за кол задержат. Приходит на занятии инспектор.

— Смердынский, — выкликает, — тебе единица по латыни. (Это мне-то!). Обленился, говорит, окаянный. Брал бы пример со Смелковского. Сиди четверток и пятницу в семинарии.

А мое дело, извольте видеть, такое, что я иногородний, и мне все одно идти некуда. Задержанному сидеть или незадержанному — все едино, а после, само собой, дело выяснится. Я и молчу. И Смелковский мой молчит, — сидит, как мышь притаившись, и глаз не подымает. И класс промолчал. У нас, ежели начальство провести — большое всегда и трогательное единомыслие было. Так-то я его, одним словом, и спас. И в город он сходил, и с гор покатался, и мне курицу из дому привез вареную в награду. А теперь — на, поди. Достань до него рукой!

— И что же вы, о. Михаил, и посейчас с преосвященным, с божьей помощью, в близких отношениях?

— Как вам сказать? В свое время приятели были. И полагаю, он ко мне по прежнему благорасположен. Только с той поры, как по окончании семинарии разошлись, мы уж с ним не встречались. На первых порах как-то обменялись письмами, когда он в Петербург в академию уехал, а я только что рясу одел. Писал, что дела много, уроки давал, лекции эти, сочинения… Как его в архимандриты произвели, послал я ему свой привет, но уж не получил отклика. Полагаю так, что ему подлинно и без меня много дела стало. Однако, и теперь уповаю, как увидит он меня, — вспомянет (Михаил рассмеялся, добродушно и по-детски весело, и его брови забавно взлетели и вздрогнули), — и про курицу свою вспомянет, и посему жду я его не со страхом, а с усладою, и счастливым себя почитаю…

— Вот оно какое дело, о. Михаил. В самом деле, чрезвычайно приятно, чрезвычайно… И лестно… Скоро же мне теперь поздравлять вас с камилавкой… Что же, однако, мы тут сидим-то? Попрошу вас чайку.

Нотки начальственности точно испарились в голосе благочинного. Он даже очень старательно помешал о. Михаилу снять рясу, показывая вид, что помогает ему разоблачиться, так что тот, уклоняясь от чести, описал пируэт и пребольно ушиб мизинец об уголок шкафа.

— Отменного рому мне сын прислал из губернии, — похвастал хозяин. — Вот мы его с вами, с божьей помощью, и разопьем.

— Очень благодарю, ваше…

— Да вот еще что кстати дорогой. Оставим чины в стороне и титулы. Помните анекдот про преосвященного, кажется, Филарета. В Сергиевой лавре дело было. Собрались отцы и иерархи и приветствуются. «Благословите, ваше высокопреподобие… Как здоровье вашего высокопреподобия?.. Когда изволили приехать, ваше высокопреподобие?»… А владыка слушал-слушал, перекрестился на образ да и говорит: «эх, все-то здесь высокопреподобные, один ты среди нас, отче Сергие, просто преподобный!..

О. Андрей засмеялся своему анекдоту и, придерживая под локоть гостя, двинулся с ним к столовой, приговаривая:

— Да–с, великий был умница, великий умница…

III

Так как благочинный с первых же слов объявил жене и семейным — и не без шутливой торжественности, — что перед ними сейчас ни больше, ни меньше, как товарищ самого, недавно назначенного преосвященного, то немудрено, что скромный о. Михаил оказался сразу на каком-то, как бы жениховском положений. Попадья Тиховидова, обычно производившая на Смердынского впечатление очень выдержанной дамы, хорошо знающей цену и себе, и своему мужу, — на этот раз положительно могла растрогать всякого на месте о. Михаила своими заботами о том, какой чай он предпочитает — покрепче или послабже, послаще или без сахару, с лимоном или со сливками, с медом или с вареньем, с подстаканником или на блюдце и т. д.

При учтивых отказах гостя глаза матушки как-то уныло погасали, и о. Михаил мог справедливо заключить, что когда-то матушка была, должно быть, большая кокетка, и может быть, именно эти гаснущие глаза некогда и пленили сухенького и маленького благочинного. На минуту у Смердынского шевельнулась юмористическая мысль, что матушке, вероятно, доставило бы много удовольствия, если бы он налил в стакан с чаем сливок, положил в него лимон, подлил рому, опустил туда же меду и варенья и выпил все это месиво во славу божию. «Простой цветочек дикий нечаянно попал в один пучок с гвоздикой, — вспомнилась ему ученная в детстве басенка, — и что же: от него душистым стал и сам…»

Еще не начав пить чай, о. Михаил уже вспотел, выдержав такую осаду и отстранив предложения взрослой дочери попадьи, наступавшей на него с правого фланга с разными сушками, баранками, булочками и домашнего печения огромной булкой. И он очень обрадовался, когда, наконец, заговоривший благочинный положил конец дружественной атаке.

— Наша епархия, — начал о. Андрей, — в самом деле совсем отвыкла от владычних посещений. Последние лет восемь владыка — никуда ни шагу из своего Ватикана. И, в сущности, мы как-то перешли на старое положение. В старину, бывало, иной медвежий угол двадцать лет владыки не видел. Тесть мне покойный рассказывал. В одно глухое село двадцать восемь лет никакое начальство не заглядывало. Ну, конечно, от митры и клобука весь причт отвык. И вдруг объявляют — едет. Трус и смятение, и архиерей к тому же, слышно, строгого, старинного закала. Не в гласе хлада тонка ездил, а в духе бури и в трепете прещения. Облачился священник и ждет, — не как человека, а яко ангела. На беду еще со старостой у бедняги контры были. Как владыка в церковь, так староста ему бух в ноги с бумагой. «Рассуди, владыко святый!» — На кого жалоба? — «На попа, ваше преосвященство!» Владыка, чтобы показать свое сим огорчение, даже и не остановился в селе, а последовал дальше. Только прошло полчаса, — нет как нет священника. Попадья уж и того, — с божьей помощью, беспокоиться начала. Уж не пошел ли к старосте? Осведомилась, — нет, не пошел. Не заперли ли его в церкви? Послали сторожа, — что ж бы вы думали? Стоит бедняга в полном облачении в притворе с крестом, и в столбняке точно ждет нового владычного прихода. Изволите видеть, до чего, с божьей помощью, человек расстроился!

— А не знаете ли вы, о. Михаил, каких-либо нового владыки обычаев? — продолжал благочинный, когда гость только что выдержал новый натиск хозяйского гостеприимства перед вторым стаканом. — Строго говоря, это существенной важности вопрос.

Благочинный опять попутно рассказал, как один консисторец подвел своего старого товарища, против которого имел зуб, сообщением, что готовый посетить его архиерей ничего так не любит, как после обеда выкурить по старой академической привычке хорошую папиросу. В простоте сердца батюшка после подходца сделал такое предложение владыке и, оказалось, попал именно в самое больное место высокого гостя, не терпевшего до идиосинкразии даже запаху табаку. О. Андрей так оживленно рассказал про случай и так живо представил, как жестикулировал преосвященный, крича, чтобы табак бросили в печку, что о. Михаил совершенно искренно рассмеялся.

Чтобы предотвратить подобный инцидент, о. Михаил стал думать, но странно, — он ничем не мог бы помочь о. Андрею. То, что он вспоминал, характеризовало юношу, — теперь приходилось иметь дело уже с человеком, клонившимся к закату, как клонился к нему и сам Смердынский. Юноша любил винные ягоды, был большим охотником до беллетристики, был совсем плох в пении и смешил класс, когда учитель, которого он ненавидел, заставлял его петь «по крюкам». Что могло от этого остаться через двадцать слишком лет — и притом двадцать лет последовательного восхождения по лестнице почета? Не предложить же ему в самом деле теперь винных ягод или книжки «Нивы?»

Речь гостя естественно свелась на простые воспоминания, без более практического применения. Небеса уже становились темными, и даль мутнела, и уже, зевнув, ушла попадья, а о. Михаил все рассказывал. Когда он стал прощаться, о. Андрей весьма настойчиво предложил ему заночевать у себя, пугая гостя дождем. Но Смердынский чувствовал, что это «больше для проформы» и решительно уклонился от незаслуженной нести.

— А с исповедными ведомостями не спешите, — говорил благочинный уже на крыльце, — это дело не волк, в лес не убежит. Как-нибудь ужо, с божьей помощью, представите…

IV

О. Михаил плелся домой в таратайке и созерцал спину возницы, своего работника Охрема, потемневшие скошенные поляны, на которых уже не было сена, но которые еще пахнули душистым и здоровым запахом скошенной травы, темную ленту леса вдали и небо. И так как все это — и небо, и поляны, и спина Охрема были знакомы Смердынскому по тысяче переездов по этой дороге, то и думы его были знакомые и старые думы, и шевелившиеся в голове впечатления и сравнения были не новые.

По полянам вправо, разлегшимся по болотинам, колыхался белесоватый молочный туман. Всегда он вызывал в уме о. Михаила одно и то же представление о церкви, когда в ней только что кончилась служба, и все разошлись, и по ней такими же едва колеблющимися клубами оседает кадильный дым, и он, Михаил, остается один в алтаре со сторожем Антоном, гасящим свечи. И теперь, как всегда, ему вспомнилась церковь и подумалось что это ангелы до него здесь молились и накадили дымом своих золотых кадильниц, и вот он вспугнул их легким постукиваньем своей таратайки… Смердынский устремил глаза в небо, куда должны были скрыться ангелы, и почему-то вздохнул.

Расшевеленная речами об архиерее, мысль невольно возвращалась к старой теме, и о. Михаилу хотелось думать о прошлом, о молодости, о семинарии, о старом товарище, еще совсем безусым юнцом красовавшемся на сохранившейся у него фотографии, снятой пред окончанием курса. Несколько лет назад в «Ниве» о. Михаилу случайно попался портрет преосвященного, тогда только что еще назначавшегося на викариатство. Смердынский вырезал его, вставил за стекло в самодельную рамку из акации и повесил на стене в своем кабинете.

С странным чувством смотрел он тогда на это чужое, совсем незнакомое лицо. На одну минуту он даже подумал было, — уж нет ли здесь недоразумения, и не просто ли это иерархи-тезки. Но в десятке биографических строк, приложенных к снимку, была названа мирская фамилия владыки, приведены знакомые подробности, и сомнения не могло быть. Просто изменился человек почти до неузнаваемости. Было совсем иное выражение лица, полнота, которой казалось, никогда нельзя было ожидать от худощавого и часто хворавшего юноши Смелковского, и в глазах было новое выражение строгости и как бы пытливости. До этой поры о. Михаил часто пытался представить себе своего далеко шагнувшего товарища, и в том образе, какой предносился ему по старой памяти, не было ничего общего с этим портретом. И все, кого Смердынский подводил к рамке с изображением архиерея и кому потом указывал соответственную фигурку на семинарской группе, — в самом деле не узнавали в этих двух лицах одно.

Смердынский представлял старого товарища по портрету и почти ловил себя на чувстве как бы некоторого разочарования. Зачем он такой? Не то, чтобы ему не доставало эффектности. Он, правда, не должен быть высок ростом, но на портрете кажется достаточно величественным, и клобук его красит. Только зачем погасло что-то милое, памятное по старому знакомству, что-то именно очень характерное для Васи Смелковского и теперь своим отсутствием мутящее ясность образа?..

Все, что теперь воскрешала память, относилось к тому прежнему товарищу и уж казалось странным и неловким в приложении к этому новому человеку, с выражением в лице строгости и сухой чиновнической важности. Семинаристом Смелковский был скромен, трудолюбив, держался несколько особняком. По вечерам, когда последние отзвуки вечерней молитвы уныло замирали в большой рекреационной зале, и семинаристы поднимались наверх, в спальни, он любил помечтать, глядя в окно на огни города, под звуки перекликавшихся где-то, далеко локомотивов, и за это его, по бурсацкому обыкновению всем давать прозвища, звали «астрономом».

В последних классах он как-то весь ушел в книги, и семинаристы шутя слагали ему в складчину акафист. «Радуйся бурсы воронежские преславный долбило»!.. В шестом классе ректор-архимандрит выбрал одного из них пономарем, другого своим митроносцем при семинарской церкви, и о. Михаил вспомнил, как они оба, волнуясь и вечно боясь выговора от горячего начальника, заправляли кадила, зажигали свечи, выносили аналои. Мысль разветвлялась в стороны, как дерево, и попутно Смердынский вспомнил семинарского дьякона-эконома, о. Геннадия, и то, как его однажды их товарищ Лебедев, по прозвищу Зулус, напугал в пономарке, одевши ректорский клубок, и как Геннадий потом рассмеялся, увидя, что у этого монаха сюртук и брюки вместо рясы…

Еще думал о. Михаил о разности человеческих жребиев, о своей жизни, о потере жены четырнадцать лет назад о том, как пил с ложечки лекарство его умерший ребенок, которого он не мог забыть посейчас, об однообразном существовании в селе, и о своем товарище, который не знал ни утраты жены, ни потери сыновей и шел, после того как они разошлись, — по иной дороге, на горку, со ступеньки на ступеньку…

«Звезда от звезды разнствует во славе», — подумал о. Михаил и загляделся на яркую-яркую звездочку, задумчиво смотревшую на него с таинственной высоты.

V

Несмотря на то, что о. Михаил так долго ждал дня приезда «товарища», что все у него было уже давно приготовлено к встрече, и село с интересом ждало владыку, — в ту минуту, когда карауливший на колокольне Охрем забил веселую тревогу, очевидно, увидя на полотне полей черные точки архиерейского поезда, — сердце Смердынского вздрогнуло и усиленно забилось.

Было воскресенье, и, так как именно в этот день ждали высокого гостя, то в село с утра стеклось множество селян даже из окрестных деревень. За обедней церковь была полна, хотя и служил один о. Михаил, — владыка еще с вечера прислал извещение, что он прослушает литургию в двадцати верстах, на станции.

О. Михаил явно волновался. Дрожал голос, и нервно вскинулись его брови. Это не было волнение страха, но может быть, именно потому были особенно взвинчены нервы. Смердынский готовился встретить и приветствовать нечто большее простого начальника, и то, что вставало в сердце и в памяти при мысли об архиерее, заливало душу волною мягкого и радостного чувства. И он уже видел, как строгое и суровое лицо владыки раздвигается доброй улыбкой при воспоминании о пономарстве, о дьяконе Геннадии, о canis ut canis…

С первым ударом колокола, Михаил уже стоял на паперти с крестом и в облачении. Урядник, вспотевший и красный, спешно удалял какого-то пьяного мужика, упрямо отстаивавшего свое право благословиться у архиерея. Толпа разрядившихся баб и степенных мужиков расплеснулась в кладбищенской ограде. Когда колокола дошли до крайней степени выражения своего невообразимого довольства, к церкви подъехала карета с владыкой и благочинным и следом за нею дрожки с исправником.

О. Михаил внимательно смотрел на владыку, когда он, поддерживаемый благочинным, выходил из кареты, и жадно пытался уловить знакомые черты. Но в самом деле, казалось, ничего не осталось в этом человеке от юноши, какого знал Смердынский. Преосвященный был невысок, плотен, сохранился куда лучше своего товарища и давал впечатление силы и важности. Густые черные брови, сходившиеся у переносицы, и здесь закрутившиеся в пучки, каких не было у семинариста Смелковского, придавали лицу сердитый начальственный вид. Волосы, еще без малейшего признака седины, длинными и прямыми, как бы склеившимися прядями падали с плеч на спину и высокую грудь. Архиерей поцеловал крест, благословил священника и народ, по обычаю облобызал о. Михаила и, получив ответный поцелуй в уста и руку, сильным и крикливым голосом, который тоже не был голосом Васи Смелковского, рассек воздух:

— Молебен!

О. Михаил дрогнувшим голосом дал возглас.

VI

— Отец Смердынский, — сказал архиерей, повторяя слова благочинного, только что отрекомендовавшего ему сельского священника, — и, говорите, мой товарищ? Много ведь их у меня, товарищей-то. Где же всех упомнить? Еще по академии помнятся, а уж семинарских забыл. Забыл семинарских. Но коли Михаил и воронежской семинарии, то, подлинно, должно быть, товарищ. А? Что?

Владыка не пожелал на минуту присаживаться в карету и теперь шел в сопровождении исправника, благочинного и Михаила к поповскому дому. Он занес голову с клобуком несколько набок и всматривался в лицо высокого и рослого Смердынского.

— Именно так, ваше преосвященство, Воронежской.

— Теперь вспоминаю, а то где же всех-то!.. Легко сказать — не вчерашний день виделись. Вон оно когда довелось встретиться! — В голосе владыки слышалось одно глубокое и непритворное удивление, точно в самом деле жизнь раскинула их по двум планетам, и было что-то совсем невероятное в этой встрече. — А? Что? Какой кусок жизни-то отмерили! Как, отец, десятка два, небось, будет? А? После семинарии-то?

— Двадцать три года, владыко.

— Двадцать три, да… И вот уж оба близимся к старости… Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний… Симпатичное сельцо, симпатичное… Вид какой живописный. Только ехать тряско… И давно здесь? А? Что?

— С самого окончания курса, ваше преосвященство.

— Вон оно как! Расстались, как перелетные птицы, и вот слетелись почти через четверть века и уж друг друга забыли… А? Что? Тема для проповеди… Как, кстати, о. благочинный, на сей счет усердствуете? А? Что?

— Как же, ваше преосвященство… с божьей помощью… Есть и весьма усердствующие… Такие, что каждый воскресный день… Вот взять хотя бы о. Михаила…

— Ладно. И что же, есть обладающие особым даром? А? Что?

— Как сказать, владыко… Вот в селе Горелицах о. Феофан Пилат. Пользуется, можно сказать, чрезвычайною любовью. Из соседних даже сел ходят послушать… Просил я его представить некоторые для ознакомления и… нет ли, думаю, чего такого. (Благочинный как-то невольно подмигнул архиерею, точно спеша его осведомить, что благочиние благочинием, а и по части полицейских обязанностей он не способен дать маху). Подлинно, очень изрядные… Коротко и ясно и к простецам весьма приспособлено… И животворно…

— Вон оно что! Утешительно. А между тем — Пилат, говорите? А? Что?

— Именно так, владыко, Феофан Пилат.

— Странная фамилия, странная. При императоре Александре Благословенном…

Владыка проглотил слюну, сделал паузу и даже приостановился, ткнув в землю великолепную трость. За ним остановилась и вся процессия, а благочинный, не дослышав и думая, что архиерей что-то спросил, даже потянулся было к нему ухом, с вопросом: «чего изволите».

— При императоре Александре Благословенном, — громко повторил епископ, снова двигаясь и двигая за собою всех своих спутников, — был некий священник, по фамилии Чумичка. Извольте видеть, — так-таки Чумичка. А? Что? Ну, вот чем щи наливают… Раскольников нет?

— Как, ваше…

— Раскольников, спрашиваю, — в приходе нет? По статистическим таблицам, кажется, не значится?..

— Так точно, владыко, нет. К великому счастию, все православные…

— Отрадно. Ну-с, так вот и пришлось сему благоговейному иерею сретать государя, возвращающегося победоносно из Парижа. Сретил и приветственное слово произнес. Понравилось оно государю. Красноречиво, говорит, сказываешь и хотел бы запомнить, как тебя зовут! — «Чумичка, говорит, моя фамилия, ваше императорское величество». (Владыка перевел смеющийся взгляд с благочинного на исправника, сложивших лица в почтительную улыбку). — Как? — «Чумичка, ваше императорское величество»! — Преосвященный опять стал и застопорил общее движение. — То есть, как же так Чумичка? — «Так в метрике прописано, государь»! — Именуйся же, говорит ему император, отныне в честь мою Александровым, а твоя фамилия сану твоему не приличествует». Так и вышло. Чего же мы, однако, стали, отец благочинный?.. Пойдемте… Впоследствии сей иерей епископом был. Иннокентий Александров. Гм! Пилат. Странная фамилия… Отчего бы? Не из духовных, видно? А? Что?

— Кажется, так, владыко, — не из духовных. Из крестьян литовских, помнится…

— Можно сказать, обидная фамилия, — заметил владыка, очевидно, глубоко задетый нескладной фамилией и успевший совсем забыть и про Михаила, и про тряскую дорогу, и про раскольников. — Наипаче для иерея… Как бы некая вечная укоризна. А? Что? Хуже была бы токмо одна — ежели бы кого-нибудь наименовали Каиафой… Был у меня товарищ по духовному училищу — Адонисов. В те времена с фамилиями обстояло просто. Не понравилась — и переименовали. Ректором у нас Елпидифор был, впоследствии Сарапульский… Неприличная, говорит, у тебя фамилия и блазнительная… Языческий блудный бог. Именуйся, говорит, отныне Животоносовым. А? Что? И сам в журнал над вычеркнутою фамилией написал новую. Любил старик таковые исправления. Бывало, как наедут бурсаки со всех уездов, — всех и прекрещивает. Сия, говорит, несоответственна, сия неблагозвучна, сия вульгарна. Ты будь — Сатрапинский, ты — Софоклов, ты — Ааронов, ты — Рипидин, ты — Алтарев, а ты — Псалтырев. Вот, говорит, теперь вы все у меня законные. — (Архиерей высоко поднял правую бровь и вскинул глаза на слушателей, улыбаются ли они). А? Что? Вон оно как! Только забывчив был старик и, бывало, как какого новичка привезут, — ты, вопрошает, сирота? — «Сирота!» — Так зовись же отныне Сироткиным». И наставил таких Сироткиных в мою бытность человек пять на училище. Довольно чудно́ выходило. Приедут отцы и в детях своих не разберутся… Это кто же такой? С таким носом?

Преосвященный спрашивал о человеке, в длинном черном кафтане, стремительно подбежавшем к нему под благословение от ворот священнического дома и теперь стоявшем перед ним в согбенном положении.

— Наш староста, ваше преосвященство, — пояснил Смердынский, — и это он вместе со мною просит вас, владыко, не погнушаться нашей трапезой.

— Зайду, отец, зайду… Небось, супруга соскучилась…

— Я вдовый, владыко, — сказал о. Михаил, и глаза его погасли.

— Вон оно как! Вдовый. Значит, живете, яко горлица пустыннолюбная. Одиночествуете, как и мы, монахи…

Архиерей вздохнул, и трудно было угадать, о чем, — о горе ли Михаила или о своем монашеском жребии.

VII

В доме о. Михаила, усевшись на потертый диван и сняв клобук, — рясы он не пожелал снять, несмотря на усиленные просьбы хозяина, — преосвященный еще некоторое время продолжал свою лекцию о фамилиях, о своем брате, калужском протоиерее, у которого, по ректорской прихоти, так навсегда и осталась другая фамилия, чем у остальных братьев, потом перешел на раскольников и штунду и рассказал о только что встреченном, в один из своих переездов, типе старообрядческого начетчика, с которым он имел беседу. О. Михаил слушал его, и ему было странно и непонятно, зачем он это говорит — старый товарищ перед старым товарищем. Нежели он боится, что вдруг иссякнет разговор, и заранее заботливо предотвращает минуту неловкости?

Подавали уху и рыбу, владыка интересовался, кто ее ловит и как называется местная река, и иронически спрашивал, кого ему благодарить за обед. Когда ему показали старосту, солидно стоявшего в углу, он как-то несерьезно, точно юмористически, закивал ему головой и уронил:

— Пусть он сядет… Ты сядь…

Староста покашлял и, разумеется, не сел, а высокий гость, казалось, в ту же минуту забыл о неинтересном ему носатом человеке. С середины обеда преосвященный стал обнаруживать торопливость, не раз упомянул, что он, в сущности, «только на одну минутку», что пора уже ехать, жаловался, что плохо спал эту ночь, и все осведомлялся, послана ли в архиерейский дом телеграмма, чтобы его ждали через день, потому что он уж раздумал ехать в Рогачевы Хутора. Хотя исправник сам любезно вызвался распорядиться об этом и потому не участвовал в обеде, архиерей все-таки послал своего келейника за справками. Еще жаловался он на то, что его завалили просьбами и жалобами, и что нельзя никуда заехать, чтобы не наткнуться все на новых и новых просителей,

— В Ящерицах старый-старый дьячок, — вдруг засмеялся он, — лицо — вот этакий печеный яблок, — владыка сделал гримасу, и по всему его лицу действительно побежали морщинки. — Жалоба… Рассуди, владыко святый… А в чем дело? При дележке отсчитали ему рубль с дырочкой. На селе никто не берет. Давай владыку за бока. И смех, и грех… А? Что? За границами сиди покойно епископ и пиши диссертации о блаженном Августине и подлинности чистилища, а русский архиерей изволь о дырявом целковом дело расхлебывать… Ох, темнота, ох, убожество!..

Благочинный слушал, поддакивал и изредка вставлял реплики, стараясь удивительно не к месту совать свое «с божьей помощью» именно там, где ее совсем не требовалось. О. Михаил сидел и ждал, когда же, наконец, владыка оглянется назад и вспомнит о старине, о товариществе, о семинарии. Но владыка вспоминал многое и только упорно не оглядывался туда, где лежало сердце Смердынского. Когда кончился обед, и, по желанию гостя, подали чай с морошкой, благочинный откашлялся, попросил позволения сказать «два слова», встал и начал выражать архиерею благодарность за посещение и внимание к сельскому духовенству. По тому, как он теперь волновался и какими книжными выражениями, не употребляемыми в обыкновенном разговоре, пользовался, было ясно, что он говорил обдуманное и приготовленное «слово», и о. Михаилу было теперь понятно, почему все время за обедом у него был такой тяжело-сосредоточенный вид. Очевидно, он повторял в уме свою речь и боялся, как бы не разбежались подысканные эффектные слова. Когда в речи, в очень осторожных и почтительных выражениях, вспотевший благочинный упомянул по ходу мысли о сиротстве сельских приходов при прежнем начальнике, архиерей вдруг улыбнулся во всю широту лица, и перебив растерявшегося оратора, спросил:

— Как, как поговорка-то?.. Без ключа да без… Без чего еще-то? А? Что? Без ключа да без лестницы?..

Благочинный догадался, на что намекал архиерей. При его предшественнике в духовном управлении очень много значили консисторский секретарь Ключев, соборный протоиерей Лесницкий и брат личного епископского секретаря, и в духовенстве сложилась поговорка: «без ключа да без лестницы да без секретарева братца до нашего владыки не добраться». О. Андрей улыбнулся и сконфуженно повторил пословицу.

— Злые языки, злые! — улыбнулся гость. — Поживем — увидим, под каким-то соусом меня передадут в историю…

Что его ждет история, — он, видимо, уже не сомневался.

VIII

Благочинный, может быть, ждал себе нескольких ответных слов, но почетный гость казался отяжелевшим и только благосклонно кинул оратору короткое спасибо. Наступило молчание, неловкое для о. Андрея, очевидно, ждавшего если не комплимента своему витийству, то хоть благодарности за чувства. Михаил увидя, что взор гостя блуждает по стенам «храмины», воспользовался моментом молчания и обратил его внимание на семинарскую группу.

— А это ваше преосвященство, изволите вспоминать иногда?

— А что такое? — без любопытства спросил епископ, зевая в длань.

— Наш семинарский выпуск, владыко.

— Вот что! Гм… вспоминаю ли? Представьте, утерял, — должно быть, в каком переезде. Вам что? Вы благую часть избрали, отец. Осели на землю и покоитесь под своим виноградником. А наше дело монашеское — кочевое. Трудное дело и не всякому под силу. Могий вместити да вместит (владыка вздохнул, хотя не только о. Михаил, а и благочинный не без охоты вместили бы его участь). Гоняют из Олонца в Иркутск, из Иркутска — куда пожелают. Утерял, отец, утерял.

— Вспоминаете иногда старину?

— Отчего ж и не вспомнить, отец. «Помянух дни древния и поучихся». Прошлые годы все во сне семинария снилась. Не столь давно пригрезилось, будто мы с покойным ректором в храмовой праздник служим в семинарской церкви. Оба будто в омофорах, хоть в то же время я себя явственно учеником его чувствую. И будто я ему предоставляю приматствовать, а старик предобрый мне в ответ: «нет, говорит, я буду вторствовать». — Как же так, возражаю, вы старейший и моим ректором были, а я первее вас стану?.. И у вас вон Анна первой степени, а у меня нет… Не по чину это»… Забавный сон…

— И меня, владыко, по семинарии помните?

— Признаюсь, отец, не помню. Растаял образ. Каков вы были, где же упомнить?.. Много ведь товарищей—то было… Сотни… Вон в Калязинском монастыре как-то иеродьякон… «Не вспоминаете, говорит, владыко, я ваш товарищ Антонов». А я совсем забыл… Совсем… Где ж в самом деле всех-то?.. Может, и соврал… В душу не влезешь… Вот помню, вы пономарем были, а я митроносцем…

— А как я за вас в семинарии праздник отсидел, помните?

Вопрос вырвался вольный, свободный, прекрасный, и прекрасно было лицо Михаила, помолодевшее, светлое, оживленное воспоминаниями…

Владыка улыбнулся, но сейчас же поспешил сделать серьезное лицо.

— Вот уж, право, запамятовал! Как же это было?

— А латиниста-то Кафарова неужто забыли? Как он мне в мою графу вашу отметку. Перед масленой случилось… Надо полагать, так, в первом классе…

Преосвященный ничего не вспоминал, и каждое новое слово вырывалось у о. Михаила все с большею нерешительностью и почти смущением. Благочинному могло показаться, что он просто сочиняет, как тот калязинский дьякон, и в самом деле, благочинный сделал совсем серьезное лицо и покосился на собрата.

— И курицы не помните, ваше преосвященство?

— Какой курицы?

— Как же? Вы мне вареную курицу в награду привезти обещали за то, что я вашу отметку на себя принял.

— Гм. Не помню. — (Преосвященный еще подумал). — Не помню. Кафаров, говорите?

Ну, как же не помнить Кафарова? И единицу его хорошо помню. (Он засмеялся). Ведь у меня на всем ученом веку всего две единицы. Не смог ему перевести canis ut canis. Зато теперь на смертном одре переведу. А вот этот случай с вами забыл. И что же, я вам действительно привез курицу?

— Вареную курицу, ваше…

— Не помню. И ходил домой, а вы сидели? — А? что?.. Не помню. Не помню.

И по лицу архиерея Михаилу было видно, что он действительно ничего не помнит и так уж ничего и не вспомнит, если бы даже у него было напряженное желание вспомнить прошлое. Ушло оно и поросло паутиной, все равно что умерло. Что-то обидное было в этом, и о. Михаилу начинало казаться, что и благочинный смотрит на него с иронией и пренебрежением.

И когда непосредственно за разговором, владыка, кажется, в четвертый раз осведомился, послана ли его телеграмма, — хозяин понял, что больше неловко надоедать гостю расспросами, и крепко сомкнул уста.

IX

— Ну, прощайте, говорил Смердынскому архиерей уже на крыльце, благословляя его перед отъездом. Отдохнуть в кабинетике о. Михаила он не пожелал, отговариваясь поспешностью и заявив, что попытается подремать в карете. — За хлеб, за соль благодарствую. И тебе благодарствую, — он благословил старосту, ткнувшегося в его руку сначала носом, потом губами. — Усердствуй. Бог благословит. Колокол вот о. Никите сооруди. («Почему Никите?» — подумал о. Михаил) Жидковат звон-то. Звон жидковат, говорю… На ухо туговат что ли? Церковь изрядная, а колокол, что в костеле… Пожертвуй, говорю о. Никите колокол…

О. Михаил смотрел на кланяющегося старосту, лицо которого, сосредоточенное и напряженно серьезное, странно не соответствовало улыбающемуся лицу архиерея, на владыку, на исправника, опять явившегося в минуту отъезда, на терпеливо дожидавшуюся их толпу, — и чувствовал себя каким-то сторонним, чужим, безучастным зрителем сцены. Ни радостного волнения от присутствия здесь высокого постороннего человека уж не было в его душе. Было одно нетерпеливое желание поскорее остаться одному, как, вероятно, было оно у того, обиженного в Калязине…

Преосвященный нагнулся и пролез в карету. Слышавший, что он хочет здесь подремать, о. Андрей не решился напрашиваться и уместился в бричку, рядом с исправником.

— Вот вы меня и подвезете!

— Всегда готов подвезти, — скаламбурил полицейский.

Карета преосвященного тронулась, когда благочинный обернулся лицом к о. Михаилу, с которым уже простился, и уронил ему:

— Насчет исповедных-то поспешите. Упускаете, отец, срок, с божьей помощью. Уж пол благочиния доставило. Как же так, достопочтеннейший!..

«Дело не волк, — в лес не убежит», — вспомнил Михаил и не без горечи улыбнулся.


… Вечером; как всегда, как подряд 14 лет, со времени его вдовства и скучного одиночества, — было тихо в квартире Смердынского. Часы уныло отсчитывали секунды, скользившие в вечность, в кухне однообразно капали капли воды из рукомойника в гулкое ведро, и нужна была привычка, чтобы не сойти с ума от этих мертвых, пустых звуков. Смердынский ходил по комнате, большой и неуклюжий, теперь с подхваченными волосами и в коротком засаленном подряснике странно похожий на бородатую бабу, присаживался к столу, прислонялся к косяку дверей и так стоял долго, глядя в письменный стол и потрескивая волосами седеющей бороды, которую нервно крутили пальцы.

— Чего ты испугался, владыко, — с укоризной спрашивал он, останавливаясь перед портретом старого товарища, — того, что я буду просить у тебя перемещения, великой и богатой милости, намозолю тебе глаза в твоей приемной? Не потому ли ты не подпустил меня к твоей душе и дал прикоснуться только к краю ризы? Так видит Бог, что ни в какой я собор не пойду и ни на что своей деревни-пустыни не променяю… Или я хотел тщеславно, чтобы ты взял меня под руку и ввел к сильным мира и сказал: «вот мой старый товарищ»!.. Ряски ты у меня не снял, преосвященный. Подрясничка мне не показал, а я радостно ждал, — душу покажешь. Одного ласкового слова жаждал я от тебя, как олень в пустыне, — и не дождался…

Чей-то другой голос оправдывал гостя и доказывал Смердынскому, что он несправедлив и придирчив. Старый товарищ вошел в его дом и разделил его трапезу. Он был доступен и слишком мало показал, что он начальник. Его память не сохранила того, что помнил о. Михаил, но кто ответствен за свою память? У него столько иного, сложного дела, и сны ему снятся важные, про звезды да омофоры, и вот уж он сейчас где-то далеко несет другим горе и радости…

Защитник говорил убедительно, но его слова не подкупали Михаила. В его душе все еще было одиноко и пустынно, и так же тихо, как за окном, выходившим на темные, далеко раскинувшиеся огороды. Казалось, ему стало бы легче, если бы вдруг далеко завыл волк или закричали: «караул». Почти не отдавая себе ясного отчета в том, что он делает, Михаил потянулся через стол к портрету товарища, снял со стены рамку, неторопливым движением вскрыл из-под стекла рисунок и, оставив рамку на столе, спрятал изображение далеко в глубь ящика в письменный стол… навсегда.

Александр Измайлов.
Сборник рассказов «Осени мертвой цветы запоздалые», 1906 г.