Алексей Будищев «Бурной ночью»

Было поздно, но спать еще не хотелось, не до сна было. Под шорох непогодного ветра за окнами сами собой зарождались думы, и не повседневные привычные думы, а какие-то тоже непогодные, сердито будоражившие прошлое, как ветер будоражит листья дерева.

И от этой возни дум отцу Павлу стало скучно. Высокий и худой с редкими черными волосами, уже седеющими на висках, и острым красноватым носом, он заходил по всем трем комнаткам своего маленького домика, разыскивая почтовую бумагу: захотел от скуки и для того, чтобы не думать, написать письмо своему единственному сыну — военному врачу в Одессе. Но бумага долго не находилась. Попадья Ирина Федоровна вот уже второй день как уехала вместе с работницей Аксиньей, которую она взяла заместо кучера, погостить к сестре Клавдии в село Ельчаниновку, за двадцать пять верст, и без нее вообще трудно что-либо отыскать в доме.

«Чисто Мамай прошел, — ворчал о. Павел, слоняясь по комнатам, — ни листа почтовой бумаги в доме нет. Ох-хо-хо! Порядки!»

Бумагу, однако, он наконец-таки нашел в ящичке кивота, но после долгих поисков пропала охота писать.

«Что я ему буду писать? О чем?» — возникли вопросы.

И тут же стало совершенно ясным, что писать не о чем и не для чего. Разве он нужен теперь сыну? Для сына он теперь едва ли не старый дурак, захолустный поп, лишенный выгодного городского прихода за пристрастие к вину. И сын разговаривает с ним не иначе, как с улыбкой обидной снисходительности на упругих и румяных губах.

Само пришло в мысли, что не будь этого грешного пристрастия, он был бы теперь всеми уважаемым городским протоиереем, в бархатной лиловой скуфье на голове. Но мысль тотчас же подвела и безрадостный итог. Стало ясным, что и тогда его душа решительно ничего не выиграла бы. И от этого сознания стало еще скучнее. Маленькую, скудно озаренную тусклою лампой комнатку, служившую гостиной, среди которой он беспокойно застыл, словно затянуло сизой паутиной. Будто сильнее завозился ветер под крышею дома, сердито охая, и кусты под окнами недужно и тоскливо зашелестели голыми ветками. Жаловались они на что-то и тяжко стонали, как простуженные. А отцу Павлу вдруг непрошено припомнились грустные отпевания седобородых стариков и младенцев, еще не вкусивших от жизни.

Вспомнились крестины, свадьбы, страшные исповеди умирающих. Он перекосил брови, поморщился и рассеянно подошел к фисгармонике. Тяжело опустившись на табурет, точно вдруг весь обессилев, он нерешительно взял два аккорда. Словно двое согбенных вошли в комнату и, толкнув сумеречную тишину, как убогие звонари в разбитый колокол, жалобно заплакали. И были понятны и близки их слезы.

Слегка запрокидывая голову с реденькой остроконечной бородкой, отец Павел запел звенящим тенорком:

«Воистину суета всяческая, житие же сень и соние…»

«…Сень и соние…» — плакали надтреснутые ноющие звуки, словно обволакивая всю комнату сизым дымком.

«Ибо всуе мятется всяк земнородный», — тоскливо и нараспев протянул отец Павел, шевеля бородкой.

И, сняв с клавиш руки, замолчал. Порыв урагана, сотрясая стены домика, осыпал крышу мелкой изморосью, загудел, заухал и тяжко застонал. На чердаке дома точно кто-то завозился, огромный, бесприютный, весь проникнутый безнадежностью. Застучало железной заслонкой в трубе и тоненько плаксиво захныкало, как умирающий ребенок. Сколько их видел на своем веку отец Павел этих умирающих ребят с посиневшими губами и беспокойно тоскующими глазенками — и не перечесть!

Тяжела доля сельского священника, если в нем не окоченело сердце. О-о! Отец Павел вздохнул и, чтобы отогнать навязчивые думы, снова взял два аккорда.

«Что так жадно глядишь на дорогу, — вдруг запел он, отпугивая черные думы и даже встряхивая плечами, — в стороне от веселых подруг…»

Ему сразу вспомнилась семинария, молодость, беспокойные толчки крови в теплые вешние вечера. Сладко было купаться в Суре за монастырской рощей, где так ярко горели молодые дни.

«Знать, забило сердечко тревогу», — уже совсем бойко выговорил он, потряхивая плечами.

Веселыми ватагами ходили семинаристы купаться в Суру. Изумрудами и рубинами горели брызги воды. Радостно ликовали сердца.

Совсем запрокидывая голову и зажмуривая глаза, отец Павел со вкусом чеканил каждую нотку.

«Все лицо твое вспыхнуло вдруг», — пропел он.

И снова испуганно сдернул руки с клавиш. Там, за стенами дома, над селом, точно разорвалось что-то яркое и широкое. Будто ударило в окна, упруго поплыло над крышею и вдруг завопило на разные голоса, как сказочное чудище, пораженное смертельным испугом.

«Набат!» — догадался отец Павел. Он бросился в прихожую, надел шапку, обмотал шею шарфом, навалясь всем плечом, чтоб одолеть напор ветра, отворил дверь и вышел на крыльцо.

Удар ветра в грудь заставил его согнуться и поправить шапку.

«Пожар», — догадывался он. И, беспокойно повертывая голову, оглядывал черную воющую тьму.

Но все было черно и мутно вокруг. Смутно белел, как призрак, лишь профиль церкви, да желтым немигающим глазом глядело одинокое оконце церковной сторожки. Да надрывчиво, сердитым воплем, ревел набат.

Отец Павел прислушался и услышал человеческие голоса. Там, у церковной ограды, как будто беспокойно галдела целая толпа.

— У паперти, у паперти, — сипло кричал чей-то голос.

Кто-то сердито ругался:

— Сволочь паршивая, сна на них окаянных нет!

Сквозь свист ветра в перебой просыпалось целым гвалтом:

— За могилками, за могилками, тебе говорят, Алешка!

— Боишься, иль у тебя в руках не вилы?

— Про-о-хор! Про-о-хор! Прохор, дурья голова! — стонало во тьме.

— Засвети фонарем!

— Он тебе по башке-то засветит!

— Про-о-хор!

— Вот! Двое их! Вот! — пронеслось отчаянным криком.

— Бей их! — крикнуло несколько голосов.

Послышался топот ног, точно все сбивалось в одну кучу. Отец Павел беспокойно сошел с крыльца и двинулся по направлению к церкви.

«Церковь подломали, — уже окончательно догадался он. — Ишь!» — проворчал он сердито.

Ветер рвал полы его подрясника, приподымал сзади косицу, и ноги вязли в густой подмороженной грязи. Трудно было двигаться среди этой шипящей тьмы.

«Все неприятности и неприятности, — ворчливо думал отец Павел, — и попадья как раз уехала, и все вообще в одну кучу сбилось!»

Набат уже не ревел над селом и только непогодно выла буря да слышалось шлепанье ног по густой грязи: народ сбегался из боковых улиц к церкви. А там, у ограды на минуту как бы все стихло, клубилось что-то неясное, неразгаданное во тьме и жалобно плакалось, робко приникая к самой земле. И опять прорвалось злобным гвалтом:

— Алешка, забегай вправо!

— Заверни морду-то.

Ликующе взвизгнуло:

— Вот они!

— Ишь вокруг морды вьется, а в руки не дается! — горласто прокатился молодой упругий смех.

— Сергей, заходи слева!

— Прохор! Прохор! — опять отчаянно кричал кто-то.

Совсем звериным ревом заголосило.

— Бей их!

— Сунь обухом в рожу!

— Вот!

— Вот!

— Дай под усы!

— И сами догадливы!

— Дай еще!

— Кому?

— Энтим!

Насмешливый и сердитый голос отчетливо выговорил:

— А ты укажи мне энтих-то! Или не видишь, дурья голова, что они у меня фонарь палкой из рук выбили! Как в сажу окунулись! Хи-и-тры!

— Найдешь теперь булавку в подполье, уголь в дегте!

— Алешка! Алешка! — заголосил исступленный голос. — Вон они! Вон! Вон меклешатся за банями!

Отец Павел посторонился. Его чуть не сбила с ног шумно набежавшая кучка крестьян.

— Что такое случилось? — спросил он.

Крестьянин Прохор Тюфяев, всегда такой рассудительный, деловитый и спокойный, а теперь с перекошенным от злобы лицом, ответил:

— Церковь подломали, отец. Две кружки медяков, по всей видимости, успели уволочь!

— Две кружки медяков! — со вкусом выговорил Степан Зайцев с бельмом на глазу. — Помяли их малость, да вырвались они не ровен час. За банями сейчас ребята их ищут. Две кружки медяков! — опять со вкусом добавил он, и его единственный зрячий глаз даже как будто замаслился.

— За банями, за банями! — вопил кто-то истошным голосом.

Мимо все бежал народ. Иные с железными вилами. Другие с дубинами, похожими на оглобли. На ходу переговаривались.

— Деньги уволокли…

— Деньги?!

— Деньги, сволочь паршивая, падки до даровых денег!

От гвалта у отца Павла замигала левая бровь.

— Кто они такие? — спросил он у стоявших возле. — Воры эти?

Алешка Чубатый, уже с седеющей бородой, в молодости долго служивший истопником в господском доме, насмешливо ответил:

— Визитные пачпорты они нам не предъявили, должно, гербы свои растеряли. И портемонеты!

Прохор, очевидно, уже укротивший в себе злобу, степенно его осадил:

— А ты не зубоскаль! С кем разговариваешь? — И, повернувшись к отцу Павлу, добавил: — Просто они, по всей видимости, происходящие люди, без роду, без племени.

Алешка Чубатый сказал:

— Такая челядь без отца, без матери рождается, как глиста в навозе, от дурной мысли.

— Жарь в набат, — завопил кто-то во тьме. — Сыпь, тебе говорят!

Буря, точно обессилев, шипела змеиным шипом, ползла по земле колючим холодком, остуживая ноги отца Павла.

Моргая левой бровью, он задумчиво проговорил:

— Хорошо, что не нашими оказались эти воры. Не нашего села…

Он прошел к церкви освидетельствовать покражу, оглядел сбитый замок, поговорил с церковным старостой и вновь вернулся за ограду.

Опять гулко завопил набат.

— Не надо в набат бить, — сердито крикнул он, — и без того все село на ногах!

«Если найдут тех воров, — пришло ему на мысль, — убьют их или перекалечат!» Холодно стало у сердца.

— Сергушка, буде в набат ботать, — сипло крикнул и Прохор, — на селе и кошки сонной теперь не сыщешь!

Но набат все гудел. Не слушался озлобившийся народ окриков.

— Деньги уволокли! Деньги! — сердито перекликались во тьме.

Кое-где метнулись темные фигуры верховых.

— На конях их догонять будем! О-го-го!

«Не слушаются, — думал отец Павел хмуро. — Найдут, быть худу, быть беде!»

Прохор и Алешка Чубатый пошли от него прочь, словно увязая во тьме. На разные голоса плакалась и жаловалась буря.

— А моя бабушка и под набат спит, ей-Богу, — слышался задорный голос Алешки, — ей-Богу, вот те крест, глухая она у меня на оба уха, глухая, а хлеб ест, на живот, небось, не оглохнет! И чего живет!

Отец Павел неторопливо двинулся к своему домику.

«Искалечат их или убьют», — все думал он с холодком в груди.

Двое верховых шарахнулись мимо него, хлюпая вязкой грязью.

— Вилы с собой захвати, — раздалось где-то сбоку.

— Вилы и топор!

У плетня, где просушивалась конопля, бежало несколько парней, переговариваясь простуженными голосами:

— Энтим покажут теперчи Кузькину мать!

— Деньги уволокли?

— Деньги! И-их!

Кто-то раскуривал папиросу, и по ветру несло мелкие искры целым снопом.

«До утра их разыскивать будут, не уйти им, ишь, все село точно оцеплено народом», — думал отец Павел, ежась от пронизывающего ветра.

— Ишь, осерчал народ, — вслух проворчал он.

Отчаянный вопль пронесся сбоку.

— Или энтих нашел? — спросили во тьме.

— Нет, ногу на гвоздь напорол.

Опять проскакали верховые, освещая себе путь фонарями, сердито перекликаясь.

— Околь бань обыщите, околь бань, за бревнами! — звенел надрывчатый крик, заглушаемый шумом бури и медным ревом набата.

Гудящие звуки точно прыгали с колокольни, один за другим, шарахающимся стадом, и убегали с ревом к низко нависшим тучам, как взбесившиеся табуны. И, откликаясь им, охала и гудела тьма.

Но внезапно весь этот медный гвалт затих.

«Что там еще такое?» — подумал отец Павел.

Из тьмы крикнули, кому-то сообщая:

— Э-эх, веревка у колокола оборвалась!

— Ну и слава Богу, — ворчливо проговорил отец Павел.

Ветер хлопал полою его подрясника.

— В поле светает, месяц встает, в поле энтим не прорваться! — звонко выкликнули за огородами. — Не выпустим мы энтих из села! Во веки веков не выпустим!

Голос Алешки Чубатого протянул нараспев:

— Похищение чужой собственности есть кража. Понял?

Отец Павел взошел на крыльцо, и еще раз оглядел шушукающуюся тьму. И тут он беспокойно заметил, что калитка в его двор приотворена. Он хорошо помнил, что с вечера сам аккуратно затворил ее щеколдой и даже закрепил вертушкой.

Кто же мог отворить калитку? Буря? Но калитка отворяется как раз в сторону противоположную напору бури, следовательно, буря могла бы только ее затворить, если бы калитка была отворена.

«Рукастая буря ее отворила, — ворчливо подумал отец Павел, — не иначе, как рукастая!»

Для него вдруг стало совершенно ясным: кто-то впопыхах, может быть, спасаясь от злобной погони, настежь распахнув его калитку, вбежал во двор и услужливая буря наполовину закрыла за беглецом тяжелую дверцу. Вот это как могло произойти. И только так. Не иначе, как так вот.

Вдруг, переполненный беспокойством, отец Павел застыл на несколько мгновений на одном месте, устало моргая левой бровью, одолеваемый жуткими, навязчивыми и самыми черными подозрениями. А затем тихонько двинулся во двор, беспокойно оглядывая каждый предмет, чуть намечавшийся во тьме. Он увидел кадку с просяной мякиной тут же сбоку, под навесом, обмерзлую бочку на двух колесах, старую веялку с поломанными крыльями, сани, фуру, корыто для барды, и там, в самом темном углу навеса, старые оглобли и слеги, заготовленные еще с осени для городьбы огорода и приставленные к стене косым шалашом.

«Нигде никого, — думал он. — Везде вполне благоприлично».

Кто же тогда отворил калитку? Отец Павел снова застыл в недоумении среди жалобно шелестевшего ветра. И тут он услышал где-то близко, словно бы шепот, похожий на шелест соломы, на шорох высохшего листа. Но сперва он не поверил своему уху, не придал этому шепоту особо важного значения и подумал:

«Соломой это шуршит, больше ничего, как соломой!»

Но все-таки он прислушался еще и еще. И тогда в этом шелесте он уловил членораздельную человеческую речь. По-видимому, там, в самом углу сарая, за слегами, позади поломанной веялки, переговаривались двое. И слышно было, что оба они во время этого шепотливого переговора своего беспрерывно и тяжко дрожали от стужи или от страха. И один из них все только сердито отвечал. Выдвигая вперед худощавое туловище и весь замерзая в беспокойстве, отец Павел услышал:

— Пымают нас-то?

— Не иначе, как пымают…

— К утру?

— К утру, надо думать.

— Утром поменьше бить-то будут? Ась?

— Надо располагать поменьше.

— Э-эх, — жалобно выдохнул спрашивавший, и из его горла вырвались слезливые, бессвязные причитанья, похожие на молитву.

Из-за огородов сквозь тоскливый шорох уже стихающего ветра донеслось громким и раскатистым ржанием:

— Ого-го-го! Алешка — у! В поле энти ни в жисть не прорвутся. В поле зайца на узерку выследить можно! Ого-го-го!

Алешка откликнулся басисто и гулко, подражая голосу дьякона.

— Кто баб не любит и девушек не голу-у-бит — ана-афема! ана-а-фема! а-а-на-фема!

За слегами перешепнулись:

— Т-сс! Молчок! Т-с-с!

Отец Павел минуту простоял как бы в нерешительности, а потом тихо повернул в дом.

Там из ящика письменного столика он достал небольшой с круглым выпуклым глазом электрический фонарик, подаренный ему помещиком Шороховым, у которого он крестил сына. Этот фонарик он внимательно оглядел со всех сторон и затем опустил в карман своего подрясника. Снова о чем-то подумал; пожевал губами, точно что-то хотел сказать. Что-то важное. И затем повернул во двор.

«Вот так-то, — пошептывал он, — не иначе, как…»

Проскакали верховые мимо ворот, с хриплым лаем пробежала собака. Снизу вверх по стене дома подул ветер, крадучись, как вор, остуженный и сердитый.

Отец Павел осторожно, но быстро обошел бескрылую веялку, и вдруг, надавив кнопку своего фонарика, бросил к слегам целый белесоватый сноп серебристых немигающих лучей. В резко очерченном круге света он тотчас же ясно, как днем, увидел двух людей. Одетые в рубище, но в новых гарусных шарфах на шеях, они сидели рядышком плечо к плечу, согнув выдававшиеся углом колени и грея между ними ладони, видимо, оба погруженные в тоскливое пережидание, как обложенные сворами гончих зайцы. И вдруг обличенные внезапным, упавшим, как снег на головы, светом, они дрогнули, раскрыв рты, косо жмуря ослепленные неожиданностью глаза. А отец Павел сурово спросил их:

— Что же вы тут, голуби, у меня на дворе делаете?

И, не отпуская из-под пальца кнопки, он ждал ответа. Но те оба долго молчали, будто оглушенные взрывом, с разинутыми ртами, криво морща обветренные, лупившиеся лица. Потом медленно и потерянно приподнялись, стали на ноги, и мгновенно, словно их подрезало под ноги, оба вместе, как по уговору, сразу опустились на колени.

— Что же вы тут у меня делаете? — повторил отец Павел.

Тот из бродяг, что был повыше ростом и с бородавкой на верхней губе, тяжело засопел носом, как-то осел всем туловищем назад на пятки и, взмахивая вверх обеими руками, точно он что-то подбрасывал с земли, шепотливо выкликнул хрипящим шепотом:

— Разрази Бог не знали мы, что к тебе попали! Разрази Бог!! От бучки спасались, куда глаза… Вот! Ребра-то ведь не казенные! Бежали, — куда ноги… Шкура-то своя ведь… Разрази Бог! Разрази Бог!

А низенький, с рыжими веснушками на курносом носу и под глазами, неразборчиво хлюпал, точно размокшими губами:

— С-с-сунули в з-зубы-ти с-с-сапогом… мне… с-с-сук-кины… сунули… с-с-сук-кины…

И после каждого хлюпающего слова припадал лбом к земле.

— Резонно отмечаю, — вновь заговорил высокий, перебивая низенького и взбрасывая обеими костистыми руками вверх, — резонно отмечаю: можете предать нас в руки коронного правосудия, но не в руки безграмотных убийц… За что?

Он, очевидно, уже пришел в себя, и его хрипящий, пропойный голос не был лишен теперь даже некоторого высокомерия. Между тем, его слова будто бы окончательно взорвали отца Павла, переполнив, наконец, чашу его терпения. Правой рукой надавливая кнопку фонарика, он замахнулся левой на высокого, точно желая ударить его наотмашь кулаком в лицо. Но высокий, очевидно, не поверил этому жесту и не отвернул своего лица, даже не моргнул глазом.

— Вот вы всегда так резонно отмечаете, — неистово, но шепотом выкликнул отец Павел шипящим голосом, не изменяя своего замахивающегося наотмашь жеста. — У-у-у! Всегда так! А воровать зачем ходите? И куда? В церковь! У-у-у! Стыда у вас нет! У-у-у! Так вот и шарахну всей рукой! Во, что ешь! У-у-у! Так вот и шарахну!

Выставленный острым углом локоть священника почти прикасался к носу высокого бродяги.

Но тот стоял по-прежнему на коленях, выкатив на отца Павла слезящиеся, покрасневшие от непогоды, а, может быть, и от вина, глаза.

— Я полагал бы, — наконец, выговорил он внушительно, тоном прокурора, — я полагал бы дать подсудимым законное снисхождение! Вины нашей отрицать не осмеливаемся, но ужели достойны кровопролитной смерти? От рук непросвещенной черни? Ужели достойны?

— У-у-у! Я полагал бы! — замахнулся опять отец Павел острым локтем. — Дать снисхождение! А церкви грабить, это — любите? На это у вас снисхождения нет?

Низенький, припадая к земле веснушчатым носом, шепотливо и расхлябисто вопил:

— В-вальком… мне… под-д-али!.. В скулы-ти… с-сукины…

— У-у-у, — неистово вопил отец Павел и даже затопал обеими ногами, — у-у, погибели на вас нет!

Но тотчас же замолчал. Кто-то громко, должно быть, дубинкой, постучал в калитку и крикнул:

— Отец Павел, а отец Павел!

— Ужли он спит? — спросил второй голос.

— Отец Павел! — закричал первый голос еще зевластее.

Бродяги, вновь, очевидно, смертельно напуганные, изнеможенно и тоскливо шелестели на два голоса…

— Отец… снизойди… я полагал бы…

— У-у-бьют… с-сукины…

— Ну, что тебе? — сердито окликнул отец Павел стучавшего в калитку.

— Так что все дворы и задворки мы обыскали, — послышалось за калиткой.

— Ну? — спросил отец Павел.

— Ну, и нигде их нет… энтих!

— Ну?

— Ну, и надо бы еще твой двор обыскать: не у тебя ли они грехом притулились? Ты как об этом накажешь?

Отец Павел застыл в недоумении, сдвинув с кнопки палец, погасил свет и заморгал обеими уже бровями.

— Ну, что же, отец? — спросили за калиткой. — Ай, отец Павел?

— Сам знаю, что отец Павел, — сердито крикнул священник.

Он сделал два шага, весь склонился к бродягам и, потрясая обоими кулаками перед их лицами, завопил исходящим, захлебывающимся шепотом:

— Спрячьтесь у меня на кухне, черти окаянные! Что мне из-за вас в убийстве быть замешанным, что ли?.. Вам говорят, спрячьтесь у меня на кухне, с-сук… с-суконные вы морды… дьяволы бесхвостые! Ну!

Бродяги опрометью шарахнулись мимо священника.

— Да вы не в ту дверь, вон в эту, — также, захлебываясь, шипел тот, — вам говорят, вон в эту…

Бродяги скрылись за дверью, вдруг сделавшись быстрыми, как птицы.

Отец Павел подошел к калитке, передвинув засов, открыл ее и сказал входящему Прохору:

— Пожалуй, обыщите и мой дворишко, а то, кто их знает… Ох, суета сует, и всяческая суета…

Ветер зашелестел в голых ветках сирени и застонал жиденькими, усталыми стонами.

У гумен зычно перекликнулись:

— О-го-го-го!

— Слу-у-шай, — протянул чей-то озорной голос, — в пост говядины не ку-у-у-шай!

— Ох, грехи тяжкие, — изнеможенно вздохнул отец Павел, — а я, Прохорушка, пойду поспать… Ох- хо-хо-хо…

Войдя в сени, он на крюк затворил за собой дверь и перекрестил ее размашистым крестом. В кухонке шелестел словно бы молящийся голос:

— Помяни царя Давида и всею кротость его… Матери-Заступницы Святогорские, Игрйцкие, Новоград-Знаменские и Боголюбские, — буди милостивы ко мне грешному… татю…

— По писанию, я тать? — спросил тот же шепотливый голос. — Или кто?

— Власию нам нужно с тобой молиться, — отвечал сдержанный хриповатый басок. — Власию, покровителю скотов…

Опять зашуршали слова не то молитвы, не то заклинания.

— …И избави от кровопролитной смерти под побоями…

Со двора доносились тяжелые шлепанья мужичьих сапог, кряхтенья, хриповатые окрики. А потом все затихло там. Очевидно, обыск окончился. Только ветер все еще плакался за окнами, да зычно перекликалось порою взбудораженное необычным происшествием село.

Отец Павел рассеянно бродил у себя по комнатам, хмуря брови и что-то бормотал под усы. А потом заглянул на кухню. Двое бродяг сидели там у стола, шепотливо о чем-то переговариваясь. В низеньком крошечном подсвечнике горела тоненькая восковая свечка. И пахло кислой капустой в кухне.

— Вот благодарим тебя, отец, — сказал высокий навстречу священнику, — утром можешь предоставить нас уряднику или какому другому полицейскому произволу, — мы не возропщем; там хоть и дерутся, но все-таки не до полусмерти. До кровоподтеков, но не до кровоизлияний, опасных для жизни.

— В Царицыне один околоточный имеет кулак, и-и-и! — выдохнул вдруг низенький.

Отец Павел прислонился спиной к печке и задумчиво спросил:

— Кто вы такие?

— Мы? — переспросил высокий, качнув косматою головой. — Я, — продолжал он затем с достоинством, — бывший писец из контрольной палаты, Никанор Спасский. В первый раз попал в литературу и отпечатан в справках о судимости девятнадцать лет тому назад, на восемнадцатом году от рожденья за похищение из швейцарской контрольной палаты ильковой шубы статского советника Чёлбышева. Пришел, увидел и украл! Не мог не украсть! Ну прямо не мог! Иначе мог бы помереть от разрыва сердца. До того захотелось украсть! Аматер от рождения! А-а-ртист и фантазер! — восклицал он, точно что взбрасывая вверх обеими руками. — Продать украденное это уж другая статья; тут материальная выгода и расчет. Но укр-расть, и хорошо укр-расть, — на это способны не все. И я говорю честно и открыто: люблю, люблю эту профессию, и ради нее загубил всю мою жизнь. Что делать, каждый сходит с ума по-своему: тот стремится на северный полюс, а этот в карман ближнего своего. Жизнь широка и разнообразна, и не будь низа, не было бы и верха. А этот вот гусь, — вдруг изменил тон высокий, кивая подбородком на низенького, — этот самый гусь не профессионал и избранник, а случайный посетитель в нашем цехе. Это — бывший слесарь, Радион Тачкин. Семь лет назад судился по политическому делу, но остроги, скитания, побои, голод, холод, безработица и водка в семь лет истребили в нем всю личность вплоть до способности выражать членораздельной речью свои мысли. Он может только пить, воровать и плакать. Но ворует он плохо: без настоящего вкуса и вдохновения. Радион, правильно я говорю? — хрипло спросил высокий, втягивая красные лупящиеся щеки, покрытые жесткой бурой щетиною.

— Пра-виль-но, — стоном протянул низенький.

Из его веснушчатого носа капало, точно он плакал носом. И он беспрерывно и плаксиво хмыкал им.

— Так вот кто я, — хрипло выговорил высокий, — так-то, отец… отец Павел, — поправился он, очевидно, вспомнив зычный оклик за калиткой. — Вор по крови, по призванию, по совести, по всему образу мыслей! Вор, воряга, ворище, архивор! И я полагал бы, — снова изменил он тон, — принимая во внимание чистосердечное признание подсудимого, а также руководствуясь нижеперечисленными законными соображениями, сократить срок заключения обвиняемого по крайней мере на одну треть, назначив мерой пресечения залог в размере их честного и бла-а-род-ного воровского слова. Так-с? — вдруг выпалил он злорадно, точно весь сотрясшись от беззвучного хохота. И даже игриво и вызывающе стукнул своими разбитыми опорками каблук о каблук.

А отец Павел весь поддался назад, точно желая втиснуть себя в каменную стену печки, и испуганно, широко, раскрыл глаза. Он многое видел, испытал и слышал в жизни, но то, что он слышал сейчас, казалось готово было до конца надорвать его сердце. Ибо он хорошо понял, что высокий бродяга попросту глумится над ним. Раздражение, гнев, негодование, целая сеть ощущений сплелись в сердце священника в один тяжкий клубок, мешая дышать, застилая зрение. Он заморгал глазами, передохнул всей грудью и теснее прислонился к печке. И тут он ясно увидел впервые ноги высокого бродяги. Что они были в разбитых опорках, это он видел и раньше, но теперь он рассмотрел, что под опорками этими не было даже и тряпок, которые заменяли бы портянки. Из дыр опорок торчали совершенно голые, потрескавшиеся, ознобленные и опухшие, страшные пальцы, с обломанными ногтями, похожими на копыта животного. И их вид точно что сказал отцу Павлу, выдавая самые потайные пружины, обусловливавшие настроение бродяги. И к прежним ощущениям в сердце священника присоединились новые, еще более запутывавшие тяжкий клубок. Улыбнувшись дерганной, соскальзывающейся улыбкой, отец Павел проговорил:

— Ну, говори и дальше… говори… говори… что же…

— Вот, например, в Можайске… — злорадно воскликнул высокий.

— В Борисоглебске, — поправил его с веснушками на носу, очевидно уже догадываясь о той истории, о которой он хочет рассказать.

— То бишь, в Борисоглебске, — воскликнул высокий, — взманило меня укр-расть пристяжную сбрую с шорами, обшитыми, серебряными, хотя и низкопробными бубенчиками. Взманило так, что дух захватывало и огнем по жилкам бежало. На дыбы все самолюбие встало! Я, да не украду? Я, который? Не может быть! Надо только умело обмозговать! Все дело в выдумке, фантазии и непреклонной воле! Вор-р не хуже поэта может смело гарцевать на крылатом Пегасе! Кто говорит, что нет? Кто? — завопил он, точно уж совсем истекая злорадством и возбужденно взмахивая обеими руками.

Но тут отец Павел уже не выдержал. Его лицо болезненно перекосилось. Вытянув шею, он крикнул высокому:

— Нарочно ты надо мной глумишься! Нарочно! Нарочно! Извести меня ты хочешь! Или думаешь, я не понимаю твоего умысла? У-у-у, негодник, окаянный, леший… Чтоб тебя…

Он круто повернулся, вышел из кухни и изо всех сил хлопнул за собой кухонной дверью.

— Лешие… — ворчал он возбужденно.

Он трижды прошел по всем комнатам, видимо, не находя себе места, потрогал рукою Евангелие, лежавшее в углу его кабинета, под образом, на черном угольнике, где лежала также свернутая епитрахиль и крест, сбросил с дивана газетный лист, перебросил с места на место чайную ложечку и затем опустился в кресло и стал задумчиво потирать ладонь о ладонь. Все его помыслы и ощущения вращались сейчас вокруг этих двух бродяг, точно он увяз в них всем существом своим. И как бы в ответ на эти его думы, вполне и совершенно ясно уже определившиеся и непосредственно вытекавшие из глубин его сердца, ему вдруг припомнилось одно место из требника, там, где говорится о чине исповедания. Он подошел к черному угольнику, где лежало Евангелие, отыскал там требник, перелистовал его, мусля палец и откидывая назад голову, чтобы лучше видеть, прочел вслух:

«Рцы ми, чадо, не предал ли еси немощнаго в руце сильнаго!»

И закрыл требник. И снова в задумчивости опустился в кресло, потирая ладонь о ладонь.

— Пить… хочется… — долетел до него слезливый шепот низенького бродяги… — Тошнит… инда… И-и-н, жизнь треклятая!

— А ты перетерпи, — прохрипел хриповатый басок высокого, — соблюдай свою воровскую амбицию. Вор не нищий. Ре-ци-ди-вист такое же законное явление в каждом благоустроенном государстве, как и прокурор окружного суда. Прими во внимание, что мы их кормим, а не они нас. Когда не будет нас, не будет и их. И мы для них необходимы, как солнце для винограда, как медвяный сок для пчелы. А недурно я говорю, Родион Тачкин. У них же научился. Семнадцать прокуроров были моими учителями ораторского искусства. Ты меня слушаешь?

— Тошнит… очень… — жаловался плаксивый голос.

— Это от перепуга.

— Не… жрать… подошло время… Эх-хе-хе…

— Имей всегда на запас в своем кармане оловянную пуговицу, если так, — хрипел басок, — олово возбуждает слюну, а слюна обманывает голод. Прими в расчет, что медведь целые месяцы живет только на счет лапы и слюны…

— Тошнит… сейчас помереть, — совсем заплакал надорванный голосок.

Отец Павел приподнялся с кресла, подошел к приземистому буфетику и раскрыл его. Тотчас же он нашел там на блюде слегка початый пирог из кислой капусты, приготовленный ради великого поста на постном масле. Попадья Ирина Федоровна, собираясь в отъезд, сама испекла его на прощание отцу Павлу. А горячих щей ему к обеду она наказала приносить ежедневно жене причетника. Отец Павел достал этот пирог, размашисто перекроил его ножом пополам и, сложив отрезок на алюминиевое блюдце, понес его в кухню, расставив локти.

Там он, сердито стукнув блюдцем, поставил его на стол, перед бродягами, и также сердито сказал:

— Нате, вот… ешьте! У-у-у, чтоб вас… Ну!

Низенький сразу, с звериной прожорливостью, ухватился за кусок пирога. А высокий сперва оглядел священника. Не то удивленно, не то насмешливо, не то с злой издевкой.

И затем пробурчал тоже, как будто с неудовольствием:

— Если позволите, займемся гастрономией…

А еще через минуту, уже запихивая куски пирога в рот и прожевывая их желтыми, поломанными зубами, он добавил:

— И в участке тоже дают есть…

Отец Павел прислонился спиною к печке, закрыв глаза, точно совсем ослабнув. Все задергивалось туманом в его мыслях и холодом остуживало его сердце. За окном недужно вздохнула стихающая буря. И задорно перекликнулись петухи.

— А ты все еще измываешься… Ну, что же, — выговорил отец Павел, бледнея.

Высокий доел пирог, сбросил ладонью последние крошки капусты себе в рот и вытер усы и бурую щетину на отекших щеках.

— В Шуе, в участке, мне дали раз горшок с горячими рубцами и ситную булку с изюмом… и потом повели на расправу, — сказал он, — затем в Осташкове давали прекрасные пироги с запеченною рыбой, на манер расстегая… И били, накинув на голову тулуп. Недурно кормят и в некоторых пересыльных тюрьмах. Когда на Волге дешева рыба… Ох, — вдруг простонал он, схватившись за левую щеку. — Ох! З-зубы всей челюстью взвыли… О-о-о, о-о, — закачал он станом, все еще придерживая рукою левую щеку, — о-о-о, даже в темя бьет, до чего разболелись проклятые зубы… Отец… отец Павел, не найдется ли у тебя какого снадобья от зубов… хотя бы самого неприятного на вкус, например водки? Ты не думай чего-нибудь худого! Разрази меня Бог… я пополощу и выплюну! И боль задурманит! И это даже преподается медициною! В лазарете при сердобской тюрьме… Отец Павел! Хотя бы полстаканчика! Бла-а-родное слово! Пополощу и выплюну…

— Так ты и выплюнешь, — сказал отец Павел, совсем бледнея.

— Бла-а-родное слово! — вскрикнул высокий, взбрасывая обеими руками вверх. — Бла-а-родное! Даже в сердобской тюрьме! Пополощу и выплюну! Отец! О-ох! Ой-ой-ой! — застонал он, дико вращая глазами. И снова ухватился рукою, но теперь уже за правую щеку. — О-о! О-о!

Лицо отца Павла вспыхнуло румянцем, но тотчас же перекрылось бледнотой.

— Так ты и выплюнешь, — повторил он. — И вдруг подскочил к высокому. Выставив углом локоть и потрясая сжатым кулаком, он завопил тому в самое лицо:

— Так вот и шарахну тебя… чем попало! Идол! Извел ты меня, негодяй! За что? Поганое капище! Так вот и засвечу!

Но тут вдруг низенький, очевидно, отъевшийся, отогревшийся и потому оживший, раздул лупившиеся щеки и прыснул со смеху, вздув даже на губах радужными пузырями слюни. И, перекидываясь всем станом на живот, прыская, шипя и давясь смехом, выговорил:

— Ох… уморил… И сердитенький ты… отец Павел…

А высокий глядел на священника, выкатив глаза, но совершенно равнодушный к угрозе.

— Даже в пересыльной тюрьме… — наконец выговорил он.

— Что? — совсем завопил отец Павел, все еще потрясая кулаком и притоптывая обеими ногами. — В пересыльной тюрьме? Оба глумитесь! Оба! В-вы! Хотите перепилить? Надломить сердце? Душу выворотить? Глумитесь? В-вы? Д-да-да?

— Да, глумлюсь, — вдруг сказал высокий новым еще для него тоном, беспредельного злобного высокомерия, — глумлюсь, глумлюсь и глумлюсь!

— Ты? — задохнулся отец Павел.

— Я, — вызывающе подтвердил бродяга и ударил себя кулаком в грудь.

— Ты?

— Я!

Кулак отца Павла как-то сам собою разжался и локоть беспомощно обвис книзу.

— За что? — прошептал он как подсудимый, еле двигая губами.

— Вот за что, вот, — дрожа в щеках, сказал бродяга. — Вот. Тешусь и любуюсь заранее поучительной картинкой, как ты поведешь нас поутру, чтобы отдать в руки властей. Умилительная картинка! — воскликнул бродяга насмешливо. — До восхищения умилительная картинка, достойная пера Вальтер Скотта или… или… вообще! Пастырь, кивающий указательным перстом уряднику: «Приди и арестуй!» Мираж на берегах Аравийского моря, а не картинка! — уже со смехом выкликнул бродяга.

— А ты почему угадал, угадчик, мои намерения? — вдруг оборвал его смех отец Павел, вспыхнув всем лицом. — Почему угадал, пророчица? Как смел угадать? — выкрикнул он с запальчивостью. — Ты? Или ты умеешь читать в сердцах людских? Или… как мог угадать?

Рот бродяги криво раскрылся, и, удивленно тараща глаза, он спросил:

— Да ты что же, собственно, намереваешься делать с нами?

— Да ни-че-го, — протянул отец Павел и развел руками.

— Как ничего?

— Так и ничего. Что же я могу еще делать с вами? — спросил отец Павел. — Вы просили меня укрыть вас, и я укрыл. Просили поесть, я дал есть. Полосканье для зубов… у меня все вышло. И что же я еще могу с вами делать? — спросил он снова вздрагивающим голосом.

— Что? — точно не веря своим ушам, выговорил высокий.

— Ни-че-го, — протянул отец Павел, поводя плечами.

Бродяги переглянулись и замолкли.

— Что же я могу сделать с вами на самом деле? — снова спросил отец Павел тихо. — Ведь требы вам никакой не надо? Жениться ведь вы не собираетесь, помирать тоже, а поговеть у вас времени нет. Что я могу сделать с вами?

— А из села ты нас вывести не сможешь? — вдруг спросил высокий строгим, замкнутым тоном.

— Нет, — выговорил отец Павел шепотом и растерянно, — сами видите: все село начеку…

— А посоветовать что-нибудь нам, отец! — опять спросил высокий просительно.

Отец Павел сперва как будто опешил, затем весь всколыхнулся и, сделав к бродягам шаг, зашептал сбивчивой скороговоркой:

— Вот… Слушайте… У меня на огороде, позади двора, есть погребец, каменный, крытый дерном… Там, в левом углу, на кадке, тулуп овчинный и ватный подрясник… Не замерзнете… Схоронитесь пока там… а я вас снаружи запру… И потом… когда село угомонится… выпущу! Ну, пошевеливайтесь! — крикнул он запальчиво, — вам говорят живей! Ну!

Бродяги глядели на него, не моргая, и на одно мгновение все вокруг замерло в невозмутимой, даже, пожалуй, страшной тишине. Тихий ангел слетел в кухню на одно мгновение. А потом высокий как-то несуразно пыхнул всей грудью, прижал обе руки к груди и, морща лицо, выговорил:

— Прости… меня, стерву… голубь безвинный… ты…

Низенький тяжко засопел носом.

— Прости…

— Ну, ну, живее! — сердито выкрикнул отец Павел, махая на них обеими руками. — Ну, вам говорят!

Встряхивая плечами и колеблясь от сухих, похожих на кашель, рыданий, бродяги понуро поплелись вслед за священником, как привязанные на веревку.

— Ну, ну, ну! — сердито грозился им отец Павел.

Через минуту он стоял перед окном кабинета, еще бледный и строгий, глядел на светавшую улицу и бурчал, все еще думая о бродягах.

— Слабость человеческая…

Ему вдруг живо вспомнилось… Как-то, когда он еще был городским попом, играл он раз весь вечер в преферанс у казначея, и неудачливо играл, особенно одну хорошую игру совсем уж зря промусолил. А на другой день, за литургией, когда хор благоговейно и умиленно пел прекрасную песнь, а он стоял на коленях, в его голову неожиданно вошло:

— С дамы бубен мне надо было ходить!

Не успел он тогда вовремя отмахнуться от этой мысли, и она так и влезла в него целиком всеми словами:

— С дамы бубен мне надо было ходить!

— Слабость человеческая, — прошептал он снова.

И тут же он услышал певучий и ясный звон церковного колокола. Звонили к ранней обедне. Он вздохнул, прошел в прихожую, надел шапку, обмотал горло шарфом и вышел на крыльцо. В розовом утре ясно и торжественно плавали медные звоны, безмятежные, светлые, счастливые и розовые, как младенцы. Оттаивающая грязь блестела серебряными блестками. У гумен кто-то кричал, очевидно, переговариваясь с проезжим:

— Почему все село на ногах? Да у нас вроде праздника! Воров мы ловим. Вот будет лупсовка! Ай-ай!

Отец Павел передвинул шапку на лоб и чуть-чуть набекрень и бодро направился к церкви.

А. Н. Будищев
Сборник рассказов «Дали туманные». 1913 г.