Алексей Будищев «Дикий всадник»
I
Луна плыла за облаком правильным желтым, просвечивающим, как студень, треугольником. Мутно зеленело вокруг небо, по горизонту сплошь покрытое тяжелыми крупночешуйчатыми глыбами. Возле маленького домика винокура беспрерывно и резко обдувало холодной колючей пылью. Акцизному чиновнику Рухачеву давно надо было ехать домой, но он все мешкал, застряв у крыльца с портфелем под мышкой. Дочери винокура, барышни Щепотьевы, все задерживали его разговорами. Полуобнявшись, они обе стояли возле него, точно спеленатые в один платок. И старшая Лидочка просительно тянула:
— Пожалуйста, Александр Дмитрич, устройте хоть один любительский спектакль! Миленький, добрый, хорошенький! Скучно ведь. Ух, как скучно!
Заглушая ее слова, гулко ревела река у плотины, холодом обвевая всю усадьбу, и Лидочка повышала голос до неприятного визга.
— Ничего не устроишь с нашей интеллигенцией, — сказал Рухачев, жестикулируя одной ладонью.
Вид у него был злой и раздраженный, как и всегда в эти последние месяцы. Его серо-желтоватые щеки морщились, криво вздрагивая.
— А вы отчего такой злой? — спросила его младшая Щепотьева — Зиночка.
— Что? — рассеянно переспросил Рухачев, не то не поняв, не то не расслышав вопроса. — Что такое?
— Ничего, проехало, — обидчиво выговорила Зиночка.
Этим летом, когда еще можно было ездить пить чай в липовую рощу и есть землянику со сливками, Зиночка была влюблена в Рухачева, хотя она и находила его похожим на Дон-Кихота, но сейчас она вспоминала об этом своем чувстве почему-то с досадой.
«Какой он линючий, Господи, — думала она, теснее прижимаясь под платком к сестре, — все они линючие и гадкие, не глядела бы на них!»
— А как были хороши летом тучи, — вдруг воскликнула она с живостью, — помните? Малиновые, фиолетовые, золотисто-огненные! Где теперь они?
И Рухачев и обе Щепотьевы невольно оглядели горизонт. Как неуклюжие допотопные ящерицы пресмыкались там тяжелые тучи, истребляя последние остатки жизни. Ветер знобил лица, сердито рвал платье, свистел в голом кустарнике.
— Скучно, — сказал Рухачев и замолчал, мельком вспоминая минувшее лето.
Зиночка одевалась тогда в живописный русский костюм и заплетала пестрые ленты в косы, а Лидочка — в малороссийский. Рухачев однажды снял их вот в таких костюмах с серпами в руках. Как-то ночью он сладко целовал портрет Зиночки, крепко прижимая его к жестким усам, и о чем-то радостно мечтал. И было забавно и смешно, что вся она с серпом и ботинками помещалась у него под усами. Куда все это подевалось? Куда ушло?
Помятое желтое лицо Рухачева точно обрюзгло в сердитой гримасе. Колючие, крупные и прямые усы его, острая клином борода и все нескладное, костистое, узкое и долговязое тело застыло, как вырубленное из дерева. Он раскрыл рот, минуту постоял так и сказал:
— А что делаем мы, акцизные чиновники? Спаиваем обалделый темный народ. Разве не так? И почему мы лучше экспроприаторов?
Его брови вдруг задергало, и оба глаза сразу неприятно закосили. Барышни Щепотьевы распеленались — платок упал к их ногам, — и, возбужденно замахав руками почти перед его носом, в перебой затараторили:
— Ах, Александр Дмитрич, какой вы! Зачем это вы, зачем! Зачем! И можно ли себя так расстраивать? Ах, ах…
В эти последние месяцы Рухачев не раз высказывал перед ними такого рода мысли и почти каждый раз он сопровождал их нервными истеричными выкриками. И сейчас Щепотьевы испугались этих его слов. Лидочка стала ласкать рукав его пальто, приговаривая:
— Ну, миленький, ну, не сердитесь, ну, успокойтесь! Ах, какой вы нехороший стали!
Раскрыв рот, Рухачев тяжело дышал. Его бесцветные глаза стали злыми и тяжелыми.
— Мы все негодяи, — выговорил он глухо, — потому что все участвуем в преступлении, которому нет названия. И все-таки живем!
Он взмахнул портфелем, поднял плечи и точно отрезал:
— А затем до свидания, барышни. — И пошел к сараю, где ждала его лошадь, высокая, гнедая кобыла, разбитая на ноги. Опять запеленавшись в платок, Щепотьевы двинулись туда же. Рухачев сидел уже в тележке, высокий и нескладный, и шевелил вожжами.
— Помните летние пикники? — спросила его Зиночка дрогнувшим голосом.
Колючие усы Рухачева раздвинулись. Он сказал:
— Да, да. Было дело под Полтавой! — И тронул лошадь.
Высокая долговязая кобыла по-собачьи болтала облезлым кургузым хвостом, жалуясь на боль в до крови натертых плечах. На жесткой кочкастой дороге тележка гремела как по железу. Совсем скрючившись, сидел Рухачев. Барышни Щепотьевы долго глядели на его дугой согнутую спину. А потом повернули к крыльцу. Возле окна кухни их опахнуло запахом поджариваемого в масле лука. Зиночка спросила сестру:
— Ужинать, что ли, идти?
— Холодно и скучно, — ответила Лидочка, — и некому рук… пода…
Голос ее сорвался.
Вдруг, точно закашлявшись, она расплакалась.
Рухачев, скрючившись в своей тележке, уже выехал с проселка на большую дорогу. Холодной мертвой пустыней лежало вокруг поле, окаменевшее под морозами, но еще не прикрытое снегом. Стоял холод, тот неприятный и резкий холод, какие бывают в этот тяжкий промежуток между осенью и зимою, когда в полях еще дуют пыльные колючие ветры, а на бесснежной дороге блестят обледенелые до самой земли лужи.
Точно что-то крутилось и металось над безмолвным полем. Между туч плыл месяц матово-желтый в млечном сиянии. Кобыла тяжко стучала подковами и фыркала от едкой пыли. А Рухачев сначала будто бы радовался своему одиночеству, сознавая, что сейчас ему не перед кем хитрить, лукавить и притворяться. Можно думать и говорить, что хочешь и как хочешь, идти следом за каждым своим желанием. И тотчас же за этим сознанием его мозг точно озарился тысячью острых и блестящих мыслей, а сердце зажглось целым ураганом таких же острых ощущений. Но потом на Рухачева вдруг, как обрушившаяся гора, упал ужас. Совсем уже скрючившись и даже пристукивая зубами, Рухачев весь напрягся, прислушиваясь, боясь оглянуться назад, полный мучительных поджиданий. Сердце билось в нем бурно и где-то очень высоко, почти под самым кадыком. Так переждал он два или три мгновения, и тогда он ясно услышал четкий топот копыт, очевидно, во весь опор мчавшейся лошади. И тут его мозг точно сбросил оковы, расторгаясь, делаясь всеобъемлюще светлым и освещая ему все сверху донизу.
— Он это, — проговорил Рухачев почти уже спокойно, — он. Дикий всадник. Именно тот самый!
И, фыркнув насмешливо губами, он добавил:
— И, конечно, он едет за мной, чтоб сговориться окончательно…
В первый раз он, этот дикий всадник, обогнал его на той неделе ночью, когда вот также Рухачев возвращался с винокуренного завода. И тогда Рухачев принял его за экспроприатора, только что урвавшегося от облавы, до того дик и взбудоражен был весь его вид. И, судя по его дикому виду, Рухачев так рисовал себе тогда картину этой облавы. Вероятно, тот сидел с двумя или тремя товарищами где-нибудь в крестьянской избе, служившей им местом свиданий. И, может быть, все трое они весело пировали. Но и среди веселья все трое они то и дело подозрительно выглядывали в окошко, беспокойно, прерывая разговор, прислушивались, испуганно каменели, нащупывая руками оружие. И вот, когда они меньше всего этого ожидали, подошло то самое, о чем они никогда не позабывали, что ежеминутно подстерегало их неумолимое и страшное, как смерть. В обрушившемся гвалте, безумной суматохе, среди дыма выстрелов и беспросветной кутерьмы, те двое пали мертвыми, а он — третий, прорвался сквозь проклятую цепь облавы, вскочил на лошадь и поскакал очертя голову, понесся, как мертвый вихрь по каменевшей дороге. И тогда-то и встретился с ним Рухачев. И запомнил его навсегда. Навсегда запомнил.
На вид ему было лет двадцать не более. Одутловатое, белобрысое и безбровое лицо его было незначительно и почти комично, но его выкатившиеся от ужаса глаза казались четыреугольными, а его левую щеку перепоясывала широкая кровавая царапина, чернея, как насосавшаяся пиявка. И одет он был необычно, странно и страшно. Несмотря на крепкий мороз и лютый, вот как сейчас ветер, он был без шапки, в одной распоясанной рубахе, хотя и нарядной, из зеленой шелковой материи. И одна нога его была обута в щегольской офицерский сапог, а другая совсем босиком. И шаровара над этой босой ногой была разорвана до колена и трепалась по ветру, обнажая голую в крупных мурашках икру. Как вихрь пронесся он мимо тележки Рухачева; тяжко свистело дыхание загоняемой насмерть лошади, которую тот беспрерывно бил между ушей рукояткою плети, сам также тяжко екая при каждом прыжке лошади. И Рухачев ясно видел, что та сошла с ума от этой дикой скачки, и сама уже не остановит своего бега, если бы ее даже и не били, а будет мчаться вперед и вперед, пока не лопнет ее сердце. Кого больше пожалел в ту минуту Рухачев: человека или лошадь? Он не помнит. Но вдруг, привстав в тележке, он крикнул тогда:
— Стой, погоди!
Но его не услышали, а, может быть, не хотели услышать. Никто не откликнулся ему, ни человек, ни лошадь. И, свернув в проселок, исчезли в тумане. Рухачев простонал, припоминая всю ту картину дикой безумной скачки, потер темя и, вдруг остановив лошадь, прислушался. И тотчас же убедился, что топот мчавшейся лошади точно оборвало ветром. Тот мчавшийся, очевидно, изменил свои намерения и куда-то исчез или остановил лошадь.
Рухачев медленно оглянулся назад. И никого не увидел. Пасмурно тьмилось поле. Да луна тускло просвечивала, как исполинский слизняк. И больше ничего. Рухачев тронул лошадь. Подул ветер пыльный, колючий и злой. Мертвыми сухими шелестами чуралось от страшных ночных видений голое поле. Угрожающе предостерегала сухая полынь на меже:
— С-с-с…
И судорожно дергалась под ветром.
Рухачев подумал: «А, может быть, дикий всадник одна пустая аллегория. Ничто. Пустое место. Мираж. А то безумие. Носится это безумие из конца в конец по всему свету и ловит зазевавшихся в свои сети. А еще может быть, что дикий всадник ничто иное, как наша миленькая планета, где живут акцизные чиновники, экспроприаторы и прочее видимое и невидимое. Куда несется она так стремительно? Для каких целей?»
Рухачев привстал в тележке во весь рост, широко растопырил локти и залихватски закричал «фы-р-р», «фы-р-р», вскачь разгоняя кобылу. А потом спокойно, мешком, дрюпнулся в тележку и сказал самому себе:
— Пошутил и больше не хочу, и ничего нет в этом особенного.
Самые обыденные повседневные мысли потянулись тотчас же в его голове, как серые ленты.
Вообще как-то нескладно и опрометчиво складывается вся его жизнь. Точно это не жизнь, а нарочно. Он, например, давно уже сознает, что служба в акцизном ведомстве с его точки зрения почти вопиющая подлость, а между тем он не бросает службы и получает полтораста рублей в месяц жалованья. А вот и еще один фокус-покус жизни.
Весной он был влюблен в Зиночку Щепотьеву, очень хотел бы даже жениться на ней. Очень много светлого и красивого было в этом его чувстве, но он вдруг как-то нелепо, случайно и грязно, точно по чьему-то наущению, спутался тут же среди этого радостного чувства с пожилой вдовою Варварой Петровной, у которой он снимает две комнаты и столуется. И сошелся-то он с нею не по-человечески, а по-птичьи: в курятнике. Та пошла проведать на ночь собственных своих кур, которые, кажется, составляли фамильную ее гордость, а он любезно светил ей карманным электрическим фонариком. И тут-то бог любви и толкнул их в объятия друг к другу.
— Хорошенький тоже божок, нечего сказать, — выговорил Рухачев, шевеля колючими усами. — Нашел тоже место!
Огни большого торгового села Аляпина, где проживала в собственном домике вдова частного поверенного Варвара Петровна, оранжево засветились сквозь буро-зеленую муть. Рухачев подумал: «А вот оно — местопребывание и резиденция этой Пертской красавицы, счастливой владелицы кахетинских кур и моего сердца!»
И тут же почувствовав, что он смертельно зазяб, неистово погнал лошадь.
II
Варвара Петровна, худая с реденькими гладко зачесанными волосами и с двумя кудерьками, в виде кавычек над желтоватым лбом, укладывала спать свою трехлетнюю дочку Зюльку, по святцам Зою. Та, свернув калачиком ножонки, сидела на кровати, задрав рубашонку, со средоточенным вниманием разглядывала на животе родинку и деловито переговаривалась с матерью.
— Это, мамулик, сто такое? — лепетала она.
— Родинка.
— Х-х, самая настоящая лодинка?
— Самая настоящая.
— А у кошек лодинков бывает?
— Бывает.
— И у куклов бывает? Или не плодают в гамазинах?
— Продают, отстань, спи! — уже закричала Варвара Петровна и оглянулась на входившего Рухачева.
Потирая посиневшие руки, высокий и нескладный, тот опустился возле стола и сказал:
— Чайку бы мне, Варвара Петровна, иззяб я здорово. Проклятущая погодка!
Две глубоких продольных морщины перерезывали его лоб. Кожа у глаз и носа капризно морщилась.
— Сейчас, сейчас, — заспешила Варвара Петровна и крикнула за перегородку: — Настька!
— Пожалуйста, — протянул Рухачев, потирая лоб.
Рядом горела лампа с курносым амуром на абажуре и освещала портрет частного поверенного — мужчины в огромных усах.
— А у дядев лодинков ластут? — спросила у Рухачева Зюлька. — На выжатах? Или сто?
— Чего? — переспросил тот, неприятно морщась. И принял с подноса стакан чая.
— Растут ли на животах родинки, вот все насчет чего она, — пояснила Варвара Петровна, подбирая коричнево-синеватые губы в кокетливый бантик.
— О родинках? — опять переспросил Рухачев с испуганным недоумением.
— У куклов в гамазинах плодают, — болтала Зюлька, — мамулик мне покупит на деньгах.
— А ну вас с вашими родинками, — капризно отмахнулся Рухачев, но сообразив, что сейчас ему совсем невыгодно ссориться с Варварой Петровной, принужденно улыбнулся, сделал ласковые глаза и сказал: — Впрочем, отчего не поговорить о родинках в счастливой семье, среди домашнего круга…
«В теплом курятнике», — подумал Рухачев, улыбнулся одною стороною губ, и опять неприятно закосили, разбегаясь, его глаза.
«Раньше будто бы не косил он глазами», — пришло на мысль Варваре Петровне.
А он наскоро и жадно допил свой чай, остро почувствовав внезапно, что он не в силах более сдерживаться и что сейчас он выболтает, пожалуй, свою страшную тайну. Или хотя бы намекнет о ней. Приподняв плечи и засунув руки в карманы, он двинулся к себе в комнату. Но на мгновение все-таки остановился, не выдержав. Словно острая игла пронзила его мысль.
— А мы-то, Варвара Петровна, — мы, акцизники, тоже ведь вроде экспроприаторов, — сказал он, — вот разберитесь хорошенько в этих словах. Пошевелите мозгами!
Он лукаво подмигнул бровью.
— Что такое? — переспросила Варвара Петровна, вглядываясь в его лицо.
— А если не понимаете, так что же с вами и разговаривать, — ответил Рухачев и, переступив порог, плотно затворил за собою дверь.
Подумав, он не зажег свечи, свет раздражал его, и потирая ладонь о ладонь, он заходил по комнате. А потом, утомившись, он опустился в старое, широкое, уютно-размятое, приспособившееся к его телу кресло, тяжело перевалился на бок, закинул ногу на ногу и впал в полудремоту. Половина его сознания, впрочем, не поддавалась дреме и жила особо-обостренной жизнью. И чутко бодрствовал его слух. Покрякивая, он долго полулежал так, не переменяя позы, беспрерывно думая и думая, но почти не улавливая своих дум. И тут он увидел себя бегущим по какому-то длинному и узкому коридору, сложенному из дикого серого камня, с каменным же полом и узкими, похожими на длинные щели, окнами. И было очевидно, что коридор этот, уходя вдаль, описывает правильный круг, замкнутый между стен какой-то круглой, неведомой и ужасной башни, что убежать отсюда некуда, что здесь можно только кружить по одному и тому же пути. И когда Рухачев сознал это, на него напал страх. Он проворнее заработал ногами и локтями, ускоряя свой бег, желая поскорее убедиться в замкнутости своего пути и в страшной, нерасторжимой замкнутости башни.
«Надо убедиться, надо убедиться так ли это», — думал он, весь склоняясь вперед в своем беге.
Однако, несмотря на работу своих ног, скоро он заметил, что два окна сбоку, длинные и узкие как щели, ни на шаг не уходят от него ни назад, ни вперед, вечно сопровождая его как безмолвные спутники. Он заработал еще напряженнее, почувствовав острые колотья в горле от дикого бега, но тут страшная догадка озарила его сразу же похолодевший от страха мозг. Он понял, что каменный пол коридора вращается под его ногами, и он работою своих ног лишь ускоряет это вращение пола, оставаясь всегда на одном и том же месте. Не двигаясь ни на вершок вперед. Он хотел крикнуть от боли и страха, но крик камнем застыл в его глотке, беззвучный и режущий. Он чуть повернул голову назад, не останавливая своего бега, и тут увидел, что за ним, всего в трех-четырех шагах от него, бежит, как бы преследуя его, смешная, коротенькая и пузатенькая старушонка в черном чепце и коричневом платье. И, раздувая щеки, потешно, как дети, изображающие паровоз, она через равномерные паузы пофыркивала:
— Фурк! фурк! фурк!
И от этого почему-то делалось еще страшнее. Рухачев заработал ногами изо всех сил, чувствуя, что мозг разлагается в его голове от ужаса и начинает пахнуть падалью. И не уходили два окна от него и все так же бежала за ним смешная старушонка, смешно пофыркивая:
— Фурк, фурк, фурк.
И Рухачев заметил, что она, несмотря на вращающийся под ногами пол, все-таки не остается, как он, на одном месте, а приближается к нему, может быть, в час на один сантиметр. Рухачев сознал твердо, что она все-таки его догонит, одолев эти три-четыре шага, разделяющие их, в два или три года. Догонит и положит к нему на плечо свою пухленькую в черной митенке руку, а сердце Рухачсва разорвется тогда от страха; и он догадывался, что до тех пор он уже не в силах остановить своего бесцельного и дикого бега: этой безумной скачки на одном месте. Черная с длинными пальцами лапа схватила его за сердце и сжала. Рухачев замычал и увидел перед собою Варвару Петровну со свечкой в руке.
— Вы кого-то звали? — спросила она. — Может быть, меня?
Рухачев глядел на нее, щуря от света глаза, раскрыв губы и чувствуя в голове то неприятное ощущение, как в ноге, когда ее отсидят.
— Я вас не звал, — наконец сказал он.
— А мне показалось, — улыбнулась Варвара Петровна.
— Я читал книгу, — соврал Рухачев.
— Это в темноте-то?
— Я только что потушил свечу, — выговорил Рухачев решительно.
Варвара Петровна все стояла перед ним, держа свечу вровень с своим плечом.
— А я вот, — проговорила она после паузы и заискивающе улыбаясь, — хочу курочек своих проведать, скучно что-то. Вы мне не посветите? — добавила она совсем тихо. — Фонариком этим, как его! Електрич…
— Простите, — промямлил Рухачев, морща лицо, — работы у меня ох сколько, просто ужас сколько работы…
Лицо Варвары Петровны печально вытянулось. Он проводил ее до двора с ласковою улыбкой, притворяясь и хохоча внутренно, и запер за нею дверь на ключ.
— Покойной ночи, сейчас я до утра за работу засяду, — весело крикнул он через дверь.
— Покойной ночи, бедненький, — отозвалась и та деликатно.
Весь содрогаясь от пожирающего его смеха, Рухачев подумал: «Опять электрической любви захотела! Ишь ее!»
Он опять опустился в кресло и закрыл глаза.
Вошла Зиночка, вдруг наполнив всю комнату светлою радостью, протягивая к нему тонкие девичьи руки. Такие милые руки.
— Я так и знал, что вы придете, — шумно обрадовался Рухачев, вскакивая с своего места, шумно ликуя, охваченный весь буйным восторгом. — И я все ждал вас! Скучно без вас!
— И мне было скучно без вас, — сказала Зиночка, наивно улыбаясь. — Вы мой маяк светлый.
— А мне так хотелось поплакать у ваших колен о моей пропащей жизни, — вздохнул Рухачев. — Зиночка, я очень несчастлив!
— Поплачьте, — ласково склонилась к нему Зиночка. И нежно погладила рукою его волосы. — Ну, и что же? Поплачьте!
Он опустился перед ней на колени, благоговейно прикоснулся губами к ее юбкам, к ее тонким рукам, наивно пахнувшим нежным запахом распускавшегося шиповника. И потом оторвался от нее, встал, взволнованно заходил по комнате.
— Есть ужас жизни, Зиночка, — заговорил он наконец, — есть ужас жизни, которого ты еще не знаешь! Есть благородные мечты, есть светлые порывы возвышеннейшего благородства, есть горделивые дерзания духа и есть порченые зубы, дряблость воли, опакощенное развратом тело и целое стадо нечистых свиней. Веришь ли ты этому, Зиночка?
— Верю!
— Бедненькая моя! Ведь таков и я, Зиночка, таков и я! — воскликнул Рухачев, горестно, почти плача. — Таков и я. Я мечтал о профессуре и служу в акцизе, люблю тебя и грязно схожусь с грязной и старой бабой. Возношусь духом на небо и телом шевыряюсь в навозе как червь. Зиночка, поплачь со мной о моей опакощенной жизни! Милая, родная, светлая! Или хочешь, я изменю все сразу, точно обрежу ножом? Женюсь на тебе, устроюсь где-нибудь учителем городского училища, буду тихий, светлый, радостный, честный за честным трудом! А кто будет помогать моей матери? А брату-студенту? Или им можно и поголодать? Ну, отвечай же мне, Зиночка! Ну, что же ты глядишь на меня, как подстреленная голубка? А кто же будет тешиться грязью, потому что и в грязце есть вкусное сальце? Очень вкусное! — почти завопил он, потрясая руками.
В его дверь постучали. Все точно провалилось перед его глазами, и ужасом обдало его на одно мгновение. А потом его глаза лукаво защурились. Он подошел к двери и вкрадчиво спросил:
— Это вы, Варвара Петровна?
— Я.
— А что вам?
— Да вы что-то кричали сейчас.
— Это я так, стихи читал патетические. Одного знакомого актерика я припомнил! — выговорил Рухачев лукаво.
— А-а, — протянула Варвара Петровна, — то-то я слышу, вы даже все как будто в рихму, все в рихму!
— Рихма! — улыбнулся Рухачев презрительно. — И курами от нее пахнет! Ужас как! Просто не продышишь!
Однако, он внушительно погрозил себе пальцем и шепотом приказал:
— Больше не смей. Не все же тебе сладенького! Ни-ни.
Вспомнились нежные руки Зиночки. Он отмахнулся. Зажег свечу, достал из портфеля бумаги и стал с озлобленным выражением перелистывать их, порою что-то как бы ворчливо нашептывая, словно жалуясь кому-то.
А в мутном рассвете сквозь рыжие вихри он снова увидел белобрысое лицо того страшного, с черным рубцом на левой щеке. Прокравшись, как тень, между строениями, он назойливо стучался в окно к Рухачеву и умоляюще тянул синими от стужи губами:
— Впусти… Ну, впусти же…
Но Рухачев от разговора с ним наотрез уклонился.
«Надо повременить, — думал он, — надо еще повременить!»
Варвара Петровна сказала ему утром за чаем:
— Письмо я с почты получила. На той неделе во вторник кум ко мне заедет…
— Кто? — удивленно протянул Рухачев.
— Разве забыли? Крестный отец Зюлькин. Акцизный сборщик Малюхин. Поедет винные лавки оббирать и заедет ко мне…
— На это они мастера, — вдруг громко прыснул Рухачев, чуть не поперхнувшись чаем.
— На что мастера? — ничего не поняла Варвара Петровна.
— А вот винные лавки-то оббирать, — выговорил Рухачев, — поэтому экспроприаторами и называются!
Он потер свои огромные, костлявые ладони и сосредоточенно подумал: «Значит, на меня теперь эта операция возложена? Значит, на меня?»
И, тяжко вздохнув, скосил глаза в одну точку.
III
Сквозь непогодную рыжевато-сизую мглу из садочка резко доносились детские голоса: один Зюлькин, а другой Кольки, Сапожникова сына, и мешали Рухачеву думать, мешали ему сосредоточиться. А передумать нужно было многое. Всю жизнь надо было передумать Рухачеву. Хмуря брови, слонялся он из угла в угол по комнате в тщетных попытках собрать воедино разрозненные мысли. И раздраженно прислушивался к детскому пению.
— Бые, бые, бые ко-о-о-ска, — тянула Зюлька каким-то плачущим напевом, точно подражая церковному пению.
— Что это у нас за содом? — сердито спросил Рухачев Варвару Петровну, появляясь в ее комнате и капризно морща лицо.
— Какой там содом, просто дети радуются, — ответила та, разглаживая утюгом крошечную Зюлькину юбчонку.
— Чему радуются? — опять спросил Рухачев хмуро.
— Кошка у нас сегодня околела, — пояснила Варвара Петровна.
— Кошка околела, так это им радость, хм… — брезгливо поморщился Рухачев, — ну и детки же у нас…
— Обыкновенно дети, как дети, — опять равнодушно сказала Варвара Петровна, — кошка, околела, вот они ее и хоронят, забавляются, им все игра…
Рухачев увидел в окно: Колька сапожников стоял на коленях у голого куста сирени, плавно размахивал крошечной корзиночкой, привязанной к веревке, и гудел баском, топыря изо всех сил губы:
— Алил-у-уя казанская, всенощная, поми-и-и- лу-у-й…
А Зюлька тянула сзади него на тот же мотив:
— Быя-быя — у-умейя ко-о-ска…
Переменив тон на более радостный, Колька вдруг завопил во весь голос:
— Мно-о-гая ле-е-та, мно-о-га-я ле-е-та.
И еще неистовее замахал корзиночкой.
— Вот как! С многолетием у нас панихиды-то, — рассмеялась Варвара Петровна.
Рухачев капризно сморщил лицо, нехотя повернулся и неторопливо двинулся в сад.
Было холодно, между голыми ветками сада беспокойно кружило ветром, шуршало по земле высохшим листом. А над полями несло рыжие облака пыли. Шел мужик по полевой дороге, то и дело повертываясь задом к ветру, пряча руки в карманы рваного полушубка.
Бежала лошадь улицей села и гневно ржала, настораживая уши.
Рухачев думал: «Скверность, везде одна скверность, вся жизнь сплошная скверность…»
Колька сапожников, плавно размахивая корзинкой, точно кадя кому-то, шел к сенцам и дудел под нос что-то неразборчивое.
Зюлька меланхолически выкрикивала:
— Ко-о-ску хо-ло-нили, ко-о-о-оску…
И при каждом выкрике низко кланялась, тоже как и Колька размахивая рукой. Рухачев проводил их глазами, поеживаясь под резким ветром, и вдруг жутко забеспокоился. Густые поросли бурого орешника, сбегавшие под изволок и все время резко дергавшиеся под ветром, привлекли на себя его внимание. Казалось, кто-то возился там под скатом с унылыми причитываниями. Рухачев сделал два шага вперед, вытянул шею и стал смотреть в самую чащу орешника, где клубком скатывало шуршавшую листву. И тогда он ясно услышал человеческий шепот:
— Ишь! Ишь! — выговаривал кто-то насмешливо и вместе с тем боязливо.
Ноги Рухачева опахнуло холодом и жарко стало вискам. Вывернув губы и кося глазами, он сделал и еще два шага, углубляясь в бурые заросли.
— Ишь, ишь, — опять услышал он.
— Это ты? — спросил он робко, весь сжимаясь и чуть даже пристукивая зубами. — Ты, что ли?
Но ему не отвечали. Двумя огненно-рыжими клубками покатило под изволок листву, шурша и посвистывая. Совсем холодно дунуло сбоку, пылью закололо глаза.
— Ишь, ишь, — пронеслось уже совсем в другой стороне.
Рухачев стоял, смотрел и слушал. Сердце его жутко замирало и глаза сухо блестели.
— Ишь, — пропищало почти рядом.
«Он это, — подумал Рухачев, — а лицо показать боится, в перекличку со мной играет, меня заманивает».
— Ты меня не заманишь, — выговорил он вслух резко и твердо. — Я Малюхина оборудовать не соглашусь! Ни за какие коврижки! Эй ты, слышишь? — уже выкрикнул он с запальчивостью.
Сзади, сбоку и спереди сразу в три голоса пискнуло:
— Ишь! Ишь! Ишь!
— Вот погляди, эй, ты! — опять сказал Рухачев, — я тебя не боюся и я еще раз повторяю тебе: я оборудовать Малюхина не согласен. Пусть назначат лиц помоложе. Я уже ведь, слава Богу, титулярный советник! Слышал? Не кто-нибудь, а титулярный советник! Что?
Рухачев сморщился и замолчал. Ему как в полудремоте пригрезилось: одутловатое белобрысое лицо, черный широкий рубец на левой щеке и разорванная до колена шаровара.
«Ну, конечно же, он это, — подумал Рухачев взволнованно. — И нынче ночью, хочешь не хочешь, придется его принять». — Поспешно повернувшись, он пошел к дому. Со всех сторон обдувало холодным и пыльным ветром, кололо глаза и тоскливо мучилось сердце, оплакивая всю жизнь, пустую и смрадную.
Он подошел к Варваре Петровне и сказал:
— Представьте себе: на меня это хотят возложить! Хи-хи-хи, — вдруг подхихикнул он.
— Что возложить? — переспросила Варвара Петровна.
Как бы резким светом ударило в глаза Рухачева. Даже мозг содрогнулся в его голове от этого удара. Он замешкался и, хитро перекосив брови, ответил:
— Так одно, совсем неинтересное для меня поручение. А я ведь, слава Богу, титулярный советник, что вы там ни говорите…
И загадочно усмехнулся Рухачев сквозь колючие усы.
А ночью он все-таки лицом к лицу столкнулся с ним. С тем, кого он так боялся и кого он все эти дни ощущал возле. Это произошло вот как.
С вечера уже видел Рухачев в окно: все гонял тот по полевой дороге, вздымая целые облака пыли, носясь от села к селу, маяча в мутной мгле гневным призраком. То там, то тут появлялся он, а потом вдруг исчез. И тогда Рухачев понял, что сейчас он появится вот здесь, у него. И, действительно, почти тотчас же он увидел его; тот стоял, прислонившись спиною к печке, и в упор смотрел на Рухачева.
— Это ты? — спросил его Рухачев сдержанно, вдруг преисполнившись весь жалости. — Это ты? Ты? Ты?
Тот вздохнул и кивнул головою.
— Я самый, — выговорил он скорбно.
Одна нога его была в лакированном офицерском сапоге, а другая босая в разорванной до колена шароварине. Белобрысое, одутловатое лицо казалось блеклым и грустным. Черный рубец выпукло перерезывал его левую щеку.
— Я знаю, — сказал Рухачев горько и покорно, — ты меня на Малюхнна науськать хочешь. Ты давно уж этими намеками сердце мне бередишь. Ты меня белоручкой зовешь, ты меня дрянцой с пыльцой величаешь и нет такого прозвища обидного, которого ты ко мне не приложил бы! Ведь я знаю! Все знаю! — Рухачев погрозил пальцем.
Тот, в зеленой рубашке, презрительно выдвинул толстую нижнюю губу.
— А то нет? — сказал он. — Как же ты не дрянцо с пыльцой? Где же тебе, например, с наше выдюжить? Хватит ли у тебя кишки?
Его взор скользил по высокой фигуре Рухачева с обиднейшею насмешкой. Рухачев замахал неистово обеими руками:
— Выдюжил бы, если бы была вера, — закричал он взбудоражено, — силы есть, силы даже недюжинные есть, и секрет весь в том, что нет веры. Сто пудов сил и ни маковой росинки, хотя какой-нибудь веришки! Абсолютное ничто в этих направлениях! Полнейший штиль! Черные провалы и пустота! Ноль с двумя минусами в обе стороны! И вот почему обиднейшие ошибки и сплошная грязь жизни! Вот именно почему!
— Зубы ты мастер заговаривать, — равнодушно перебил его в зеленой рубашке, лениво улыбаясь, — особливо когда надо отвильнуть от дела.
Он опять улыбнулся как бы нехотя и тупо, морща перерезанную рубцом левую щеку.
— И не пойму я, для чего ты всю эту канитель завел, — сказал он затем внушительно, — когда ты сам вчера весь день себя убеждал…
— В чем? — спросил Рухачев, обеспокоившись.
— Вот в чем…
— В чем? — опять перебил его Рухачев, весь загораясь.
Вытянув шею, тот, в зеленой рубашке, шепотом выговорил:
— Что чем пачкался, тем и отмоешься, чем ушибся, тем и полечишься! Что? Разве ты этого не говорил все эти дни? Ну?
Белесоватые глаза парня будто обливали Рухачева презрением. Он заежился.
— И все-таки я от этого решительно отклоняюсь, — выговорил он, стараясь казаться твердым.
— Отклоняешься?
— Отклоняюсь…
— Сдрыжил, значит? — спросил парень, морща одутловатое лицо в ехидную улыбку.
— А тебе что до этого? — отмахнулся Рухачев.
— А потому, что ты отклониться уже не имеешь права! — выкрикнул тот запальчиво. — Слышал? Не имеешь права!
— Почему? — робко переспросил Рухачев, теряя под собой почву, весь зеленея.
— Потому что ты поклялся барышне Щепотьевой?
— Зиночке? — переспросил Рухачев в ужасе.
— Зиночке.
— Это вчера ночью-то?
— Вчера ночью!
— Ловишь на честном слове? — взвизгнул Рухачев, заглядывая в глаза парня. — Да?
Рухачев, весь подавшись назад, как-то отпрыгнул от белобрысого и, закрыв лицо широкими костистыми ладонями, тяжко простонал как от удара.
И тут внезапно, всем своим просветившимся на мгновение сознанием он понял, что он один в полутемной комнате, что возле нет никого, и что разговаривает он сам с собою. Его обдало холодным ужасом и, еле волоча ноги, он поплелся в комнату Варвары Петровны. Та сидела у кроватки Зюльки и штопала детский чулочек, напялив его на деревянную ложку.
— За доктором что ли бы послать, — простонал Рухачев, приближаясь, шмыгая сапогами, как-то весь кособочась.
— А что? — обеспокоилась Варвара Петровна.
— Да что-то вроде лихорадки со мною, — опять жалобно простонал Рухачев.
— А если я вас домашними способами полечу? — сказала Варвара Петровна и кокетливо свернула губы бантиком. — Попою горячим чаем с малиновым вареньем и чарку настойки на подсолнечниковом цвете?
— По-жа-луйста, — протянул Рухачев, охая и почему-то придерживаясь за живот.
После второй чашки с малиновым вареньем, он, впрочем, оживился и бойко с развязными жестами заговорил, что собственно он и сам не знает, почему он вообразил себя больным лихорадкой в то время, как у него, очевидно, лишь чуть-чуть пошаливают нервы.
— Больше ничего, как нервы, — говорил он Варваре Петровне, жеманно ему улыбавшейся.
Потом вышло как-то так, что Варвара Петровна сидела у Рухачева уже на коленях и он игриво покачивал ее из стороны в сторону и скрипучим фальшивым голосом напевал:
В няньки я тебе взяла Ветра, солнца и орла… |
А та все также жеманно улыбалась, показывая мелкие, начинающие крошиться зубы. И приторно сюсюкала:
— Я плякать хочу, плякать, я бе-е-дная девочка… маюсенькая…
— Отчего плакать?
— От сердечной тоски… Влюблена!
Среди ночи, однако, воздух комнаты Рухачева вдруг стал невыносимо жутким и из-под его кровати вылез тот, белобрысый, в зеленой рубахе.
— Ты помнишь? — спросил он Рухачева строго и твердо, как власть имущий.
— Я согласен, — ответил Рухачев спокойно и решительно. — Обрекаю себя в жертву! Пусть! Я готов!
Огромное радостное чувство тотчас же переполнило его, пролившись по всем жилам, осенив его как благодатное облако.
— Я согласен, — повторил он торжественно и гордо.
И заплакал блаженными слезами.
Кричал петух, возвещая утро, а он все еще плакал, радостный и гордый, пряча в подушки желтое лицо.
IV
Из-за серого сруба амбарчика Рухачев подглядывал за подъезжавшим к домику Варвары Петровны Малюхиным. И, давясь и корчась, хихикал, поджимая живот.
— Хи-хи-хи, — шепотливо повизгивал он, брызжа сквозь колючие усы слюной, — хи-хи, летит французская ворона в суп! Сама летит, никто ее об этом даже не просит!
Малюхин уже стоял на крыльце и со щеки на щеку целовался с Варварой Петровной.
— Давно не видались с тобой, кумушка! — говорил Малюхин, наступая на полы длинного чапана. — Пожалуй постареть даже успели!
— Ну, я до смертушки, куманек, молоденькой прохожу, слово такое знаю! — жеманно улыбалась Варвара Петровна.
— Сейчас общипем Ворону и на вертел ее, — хохотал Рухачев, припадая грудью к коленам, на корточках таясь за амбаром. — Не увернется теперь ворона, сама пожаловала!
И он хорошо видел, как также давился от хохота за конюшней тот белобрысый.
Он поднялся на ноги, оборвал свой смех, сделал строгое и серьезное лицо и пошел к крыльцу.
— Сколько лет, сколько зим! — сказал он, подавая Малюхину свою широкую костистую руку.
— Ну, с тобою-то, положим, мы всего на той неделе виделись, — с добродушной улыбкой ответил Малюхин.
— А ты много винных лавок по дороге ограбил? — серьезно и даже как-то хмуро спросил Рухачев, вдруг точно на минуту преобразившись.
«Чем пачкался, тем и отмоюсь, чем ушибся, тем и вылечусь! Так?» — подумал он в то же время.
— Много ли винных лавок? Изрядно, изрядно, — расхохотался Малюхин и бочком прошел в дверь дома, путаясь в длинном чапане.
Варвара Петровна уже накрывала стол пестрой скатертью, за перегородкой в кухне что-то вкусно шипело.
— Битки в сметане, — понюхав воздух, сказал Малюхин, толстенький и кругленький, с бритым подбородком. И щелкнул языком.
А Рухачев глядел в окошко, точно погруженный в глубокие думы.
«Первое: надо будет услать куда-нибудь Варвару Петровну, как-нибудь постараться. А второе — обрушиться как снег на голову!» — напряженно думал он, точно шел по канату над пропастью.
— Быстрота и натиск, как говорил Суворов, — процедил он вслух, морща щеки.
— Что такое? — переспросил Малюхин.
Рухачев увидел: в зеленой рубашке стоял у притолки и во все глаза смотрел на него.
— Не беспокойся; если уж я согласился, то согласился, — сказал он ему вслух, брезгливо двигая губами, — разве ты не видишь? Мое сердце кремень, а воля железо!
— Что? — опять переспросил Малюхин, склоняясь к Рухачеву.
— Это я не тебе, — ответил тот и, начертав пальцем на салфетке условный знак, показал его белобрысому.
Белобрысый прочел, мигнул бровями и вышел. Было очень забавно, что его никто не видел кроме Рухачева. Почему не видел? Или люди стали слепы? Все до единого?
Рухачев жестко улыбнулся. Ему стало жаль людей. Бедные кроты, пресмыкающиеся в вечных потемках! Жалкие трусы, сами вздевающие на себя однобокие шоры!
«Но вы не бойтесь, — мысленно говорил он людям, — потому что я пожалел вашу убогость и один вышел заменить тысячи… Чтоб доказать вам еще раз, что жертва — радость и счастье…»
Варвара Петровна поставила на стол графин с водкой и, вся сияя от радостной встречи с кумом, хлопнула его по плечу.
— Ну, куманечек, водки по единой, — сказала она.
Малюхин со вкусом оглядел на свет графинчик, со вкусом налил себе, Варваре Петровне и Рухачеву по рюмочке, понюхал корочку хлеба и, чокнувшись, сказал Рухачеву:
— Ну, что же? По команде: пли!
— Это немного погодя будет, — ответил Рухачев. — Очень хорошенькое «пли» будет. Вот увидите!
Но водки своей он не выпил.
Наливая суп, Варвара Петровна встряхивала кудерками на лбу и припевала:
— Куманечек, побывай у меня…
А Малюхин ел соленые рыжики со сметаной, сыто улыбался и опять тянулся к водке.
— И еще по единой!
— Душа-радость, побывай у меня, — тараторила Варвара Петровна, стараясь быть кокетливой.
Рухачев, сдерживаясь, но все же взволнованно произнес:
— За позор прошлой моей жизни я отдаю вам всего себя. Неужели вам мало этого?
Розовые пятна выступили на его щеках, и острым пламенем заблестели глаза.
— А ты, брат, опять за философию, — недовольным тоном воскликнул Малюхин. — Как это тебе не надоест! И охота, ей-Богу же, портить и себе и другим аппетит!
Его рыжеватые усы были испачканы в сметане и жирно лоснилось от выпитой водки его лицо.
— А философия разве порок? — спросил Рухачев надменно.
— Не порок, но заниматься философией за обедом — не место, — возразил Малюхин.
— И уж верно, вот кушал бы лучше! — поддержала его Варвара Петровна, подкладывая куму на тарелку еще два битка.
— И еще по единой, что ли? — спросил Малюхин.
— Быль молодцу не в укор, — одобряюще засмеялась Варвара Петровна.
После битков, когда подали чай, Варвара Петровна стала просить кума сыграть что-нибудь на гитаре. А Рухачев, отодвинув стул, вышел в сад. Там, остановившись перед голым кустарником жимолости, он выговорил:
— Душа моя томится и мне страшно! — Он с минуту молчал, топыря колючие усы, высокий и костистый, точно удрученный безысходной скорбью.
— Страшно мне, — опять выкликнул он после долгой паузы, — и гнется с плачем душа моя под железным бременем!
И опять он понуро замолчал, потирая широкие ладони, скорбно сгибаясь. Темнело в саду, и шуршал вянущий лист на земле, гневно нашептывая о смерти. И тявкала собака на селе, жалуясь на свою собачью долю. Из тусклого приземистого домика долетел звон гитары. Малюхин козлиным тенорком напевал:
Перед зеркалом стоя-ла Новобрач-ная од-дна. Флер д’оранж с себ-бя снимая, Так про-о-мол-ввила он-на. |
— Не о жизни моей уходящей я жалею, — страстно выдохнул Рухачев, ломая руки, — а об мечтаниях поруганных и забытых…
И при в-с-ем м-мо-ем ж-жела-ньи Не могу е-го но-о-сить А-а-а-ах, к чему воспо-о-минанья, Что прош-ш-ло н-не возвратить. |
пел Малюхин фальшивым голосом, как-то подпрыгивая на высоких нотах.
— Зиночка! — выкликнул Рухачев. — Ты чистый гений, обреченный на медленное умирание. Ты уронишь обо мне слезинку, ибо и я был светел как утренний луч!
Рухачев заломил руки, длинные, костистые, с красными ладонями.
— Зиночка! Зиночка, — выкликал он, — не вини меня за плесень мою, ибо все живущие в подвале пахнут подвалом!
— На улице две курицы с петухом дерутся, — подпевал голос Малюхина.
Рухачев вошел взлохмаченный и угрюмый и произнес, точно скандируя стих:
— Вот я уже прошел самое трудное поприще, а лицо мое светло и нет слез в глазах моих. Видите вы это?
Малюхин с усмешкой оглянулся на него.
— Опять политическая завертка или философия «раскуси муа дю квас»? — Он вновь усмехнулся и почесал выбритую щеку.
— Я жил как свинья, — ответил ему Рухачев, — но всегда спорил с тобою. Хоть в мечтах был выше тебя…
— На полтора вершка? — насмешливо спросил Малюхин.
— На два поприща! — гордо и сердито крикнул Рухачев, высоко взмахнув рукою.
— Это что за мера? — опять с насмешкой спросил Малюхин.
Переменив тон, Рухачев вдруг сказал, повертываясь к Варваре Петровне.
— А ваша любимая курица Нюрка внизу у самой речки в орешнике копается, я сейчас ее там видел!
Острые мысли то и дело вдохновенно прорезывали его мозг, как молнии прорезывают глубину туч. У него захватывало дух от буйного ликования.
— Ой? — испугалась Варвара Петровна. И крикнула: — Настька, Настька! Идем, загоним Нюрку, пропадет курочка, а ей цены нет…
— Как трехшерстному коту? — сострил Малюхин.
Обе женщины прошли мимо, уходя вон из дома, переговариваясь о драгоценной Нюрке.
Малюхин и Рухачев остались одни в комнате. Рухачев стоял у окна, высокий и прямой, Малюхин, кругленький и румяный, сидел на диванчике с гитарой в руках.
Дух Рухачева точно весь дергался в судорогах. Малюхин перебирал струны. Нагловато он сказал Рухачеву:
— Чем заниматься философией, давай лучше трехшерстного кота искать. За него, говорят, англичане миллион рублей дают.
— А еще что? — спросил Рухачев высокомерно.
Глубокой морщиной перерезало его лоб.
— Цип, цип, цип, — долетели в комнату пронзительные выкрики Варвары Петровны и Настьки.
— Цип-цип, не верю я ни в какой принцип, — сострил Малюхин, самодовольно усмехаясь своей остроте. — От двадцатого до двадцатого — вот в чем все принципы и откровения, — добавил он, — не так ли?
Рухачев глядел на него во все глаза, точно силясь что-то припомнить.
«Сейчас надо начинать?» — кружилось в его сознании.
— Сейчас, — пробурчал он вслух.
— Откровениями живота не накормишь, — говорил Малюхин, перебирая струны гитары, — вот в чем вся суть. Правда?
— А у нас с тобой кроме живота разве ничего нет? — спросил Рухачев, надменно выпячивая крупный красный рот.
— Так-то так, — сказал Малюхин, закидывая ногу на ногу. — Но от живота ведь разве куда уйдешь? Живот нас всю жизнь до гроба сопровождает, как верный друг. И главнокомандующий верный наш…
Малюхин засмеялся мелким смешком и вдруг спросил:
— А ты макароны заливные со сметаной и яйцами любишь?
— Чего? — переспросил Рухачев, поднимая косматые брови. Его лицо вдруг стало страшным. Колючие усы ощетинились.
— Ничего, — отвечал Малюхин. — А у тебя разве живота нет? Вот такого вот славненького пуза?
— У меня револьвер есть, — отвечал Рухачев.
В комнате становилось темно.
Малюхин, не выпуская гитары, вытер губы рукавом куртки, взял два аккорда и запел:
Вот они вот, неземные создания Ба-арышни, труля-ля-ля… |
И вдруг, выронив гитару, он тяжело отвалился к спинке дивана, тараща глаза, выставляя перед собою обе руки.
Рухачев шагнул к нему, потрясая револьвером, и громко, отчетливо прошептал:
— Тебе говорю: руки вверх! Видел, кто я?
— Алексан… сан… — путаясь языком, сбивчиво зацедил Малюхин.
— Видел, кто я? — все повторял Рухачев, потрясая револьвером.
Он увидел уже в боковом внутреннем кармане Малюхина засаленный, вытертый, но объемистый бумажник, распухший от пропахнувших спиртом кредиток.
— Вот, — выговорил он, — вот, вот, вот…
Обеими руками он схватился за этот бумажник, больно упираясь в грудь Малюхина левым локтем и отгибая в сторону его голову. Малюхин засопел и заикал со страха.
— Вот, — шептал Рухачев, вытягивая бумажник изо всех сил.
И он вдруг ощутил на своей правой ладони мокрые губы Малюхина. Тот точно хотел поцеловать его руку. Рухачев извернулся и вскрикнул. Малюхин впился в его руку зубами. И выхватил из разжавшейся от боли руки его револьвер.
— А-а, — протянул он, наседая уже на Рухачева с револьвером в вытянутой руке, — а-а! А-а!
— Не отдам, — прошептал Рухачев, улыбаясь, обеими руками прижимая бумажник.
— Отдай, ч-черт! — выругался Малюхин, задыхаясь, и выдвинул дуло револьвера к губам Рухачева. — Ну?
— Не отдам, с-смерд, — веско сказал Рухачев.
— С-сво-о-ла-ачь, — завизжал Малюхин.
Под потолком не громко и отрывисто хлопнуло. Рухачев высоко и несуразно подпрыгнул. Во всем теле, он ощутил вдруг сладкую легкость, как люди, видящие во сне, что они летают. И у него блаженно занялся дух. Малюхин, отирая со лба пот и отдуваясь, указал испуганно вбежавшей Варваре Петровне на распластанное тело Рухачева и сказал:
— Вот! Из-за принципа и с спокойной совестью! Он револю… Пусть… черт…