Алексей Будищев «Искушение брата Саверия»

Рукопись инока

Пишет смиренный инок Петр возлюбленному о Христе брату Варфоломею.

Возлюбленный брат мой! В Евангелии от Луки написано:

«Как передали нам то бывшие с самого начала очевидцами и свидетелями Слова, то рассудилось и мне по тщательном исследовании всего сначала, по порядку описать тебе, чтобы ты узнал твердое основание того учения, в котором был наставлен». Аминь.

А теперь слушай.

Брат Саверий был принят в нашу обитель вдовым, тридцати лет от роду, и, вопреки обычая нашего киновийского, с пятилетним сыном своим Борисом. И радостно выдержав первые упражнения в подавлении своей воли, он показал всей обители пример наивысочайшего мужества и истинного боголюбия. И был он за то почтен всеми, как любимейший брат и достойнейший во имя Христа воин.

Однако же, настоятель обители нашей авва Кесарий задумал подвергнуть его еще одному наитягчайшему испытанию, дабы вполне убедиться, что в нем берет перевес: кровное сострадание, или повиновение самоумерщвлению? И все мы знали об этом уготованном для брата Саверия испытании, но мы не выдавали ему той тайны ни единым намеком, повинуясь уставу.

И вот однажды вечером, — случилось это 28-го декабря, — сидел я у брата Саверия в келье, беседуя с ним о двенадцати степенях смирения, как это подразделено в уставе преподобного Венедикта.

И в эту минуту к нам в келью быстро вошел авва Кесарий, стуча жезлом своим по каменным плитам пола. Мы оба почтительно встали. Между тем в двух шагах от Саверия он остановился, приваливаясь на жезл всем своим высохшим от поста телом. Его глаза горели, пронизывая нас обоих, а его седая борода слегка колебалась от тяжкого дыхания. С минуту он молчал, как бы силясь преодолеть волнение. Мы тоже молчали, опустив глаза наши долу.

— Брат Саверий! — наконец, взволнованно воскликнул авва. — Брат Саверий! Знаешь ли ты, какой завтра день?

Саверий ответствовал:

— Знаю.

— Завтра, — продолжал авва, — церковь наша чтит память 14 тысяч младенцев, за Христа Иродом избиенных. Знаешь ли ты это, брат Саверий?

— Знаю, — повторил тот тихо.

— Четырнадцать тысяч младенцев, — воскликнул авва с горячностью, — защитили неповинными телами своими Господа Бога нашего, как красоту вселенной! Четырнадцать тысяч! А ты, Саверий, — восклицал авва, — отдашь ли ты сына на защиту Христа? Кто тебе дороже, Саверий, Христос или сын твой единственный? Христос или он? Христос или он, брат Саверий?

Авва громко и возбужденно повторял свой вопрос, постукивая жезлом в каменные плиты пола и слегка перегибаясь к Саверию.

Тот твердо отвечал:

— Христос!

— Так ли ты говоришь, — воскликнул Кесарий.

— Так, — отвечал Саверий, — я говорю истину.

— А если так, — перебил его авва, — а если так, ввергнешь ли ты его в море во имя Христа завтра утром, в присутствии всей обители? Ввергнешь ли ты его, брат Саверий?

Авва замолчал, с трудом преодолевая волнение. Седая борода высоко поднималась на его костистой груди от тяжкого дыхания. Однако, Саверий молчал под его острым взглядом. В келье стало тихо. Только рев морского прибоя приносился порою к окнам. Шум и возня гигантской созидательной работы слышались в этом немолчном гуле, словно невидимые иноки ворочали там каменные глыбы, воздвигая вечную во имя Христа церковь.

— Ввергнешь ли ты своего сына единственного в море во имя Христа? — упорно повторил свой вопрос Кесарий. — Брат Саверий, что же ты стал нем, как рыба? Или ты не слышишь меня?

Саверий, побледнев, лицом, сказал:

— Если хочет Христос, ввергну!

— Завтра утром в присутствии всей киновии? — живо воскликнул авва, перегибаясь к Саверию и сверкая глазами.

Тот повторил:

— Если хочет Христос, ввергну!

Он не шелохнулся под острым взглядом аввы и стоял неподвижно, словно окаменев всем лицом, как изваяние.

— Ты лжешь! — резко выкрикнул авва, оглядев Саверия. — Тебе его жалко! Ты бледен, тебе его жалко, — повторял он настойчиво, — он дороже тебе Христа! О, маловерный! — воскликнул он с горечью и укоризной. — Погляди на меня! У меня нет ничего и никого, кроме Христа и вас, моей возлюбленной братии. Клянусь всеми ангелами! И если вы хотите, — вновь перешел в резкий тон, — если вы захотите только, я вырву сейчас же себе оба глаза вот этой самой рукой.

Он замолчал в глубочайшем волнении, простирая к нам желтую, как воск, руку, высушенную жестоким постом. Мы молча глядели на него; вся его решительная фигура и возбужденный вид ясно говорили нам, что он немедля приведет свое намерение в исполнение при малейшем согласном с нашей стороны жесте.

— Не делай этого, авва! — поспешно сказали мы оба в один голос.

— Ввергнешь ли ты своего сына в море? — между тем повторил он свой вопрос, передохнув всей грудью и вновь обращаясь к Саверию.

Тот хотел сказать:

— Если хочет Христос…

Но авва не дал ему окончить начатого.

— Я приказываю тебе это, брат Саверий! — резко выкрикнул он, сердито стукнув жезлом в гулкий пол кельи, — я приказываю! Я, твой авва Кесарий!

— Хорошо, — наконец, отвечал Саверий после продолжительной и тяжкой паузы, бледнея всем своим лицом.

И мне показалось, что сейчас он упадет на пол кельи от изнеможения и мук. Однако, он остался на ногах, твердый и неподвижный, как каменное основание церкви.

— Хорошо, авва, — повторил он твердо с мучением на лице.

— Завтра утром, при всей обители, — повторил авва уже совсем тихо, словно угасшим голосом.

И, обращаясь затем ко мне, он добавил:

— А ты, хорошо ли помнишь ты шестую главу древнеиноческого устава преподобного Венедикта.

— Хорошо помню, авва, — отвечал я.

И тотчас же я понял намек. Этим намеком он предупреждал меня свято хранить тайну обители, ибо шестая глава названного устава говорит о молчании.

А тайна обители в данном случае заключалась в том, что все мы хорошо знали, что сыну Саверия не дадут утонуть. В двух шагах от того места, где он бросит его в море, решено было скрыть в кустах лодку с гребцами, которые и придут на помощь к утопающему тотчас же.

— Хорошо помню, — повторил я твердо.

Авва поспешно вышел, постукивая жезлом о каменные плиты пола. Мы остались одни в тихой келье. Мне было жалко Саверия от всего моего сердца, но я молчал, не пробуя утешить его ни единым звуком. Скорее я решился бы откусить себе язык, чем выдать тайну обители нашей, во имя Христа воздвигнутой.

Вскоре затем я собрался было уходить к себе, но Саверий упросил меня остаться.

— Мне тяжело, — говорил он мне, — душа моя скорбит несказанно. Пободрствуй со мною эту ночь, брат мой!

И, снизойдя к его мольбе, я остался. Он стал читать вслух наставления Пахомия Великого в переводе блаженного Иеронима. Он читал громко, будто силясь заглушить мучительные крики своего сердца, и его голос сухо гремел в гулких стенах кельи, словно здесь разбивали о камни кости человека.

Я содрогаясь слушал, а он все читал и читал.

«…Возненавидим мир и все, что в мире, — читал он, будто ломая себе все кости, — возненавидим и всякий телесный покой. Отвернемся от самой жизни, да Богови жить возьмем…»

И тут голос его оборвался, он приник исхудавшим лицом к желтым страницам книги и внезапно разрыдался горько и тягостно. А я вскоре изнеможенно уснул.

И мне приснился сон. И я видел будто Саверий бросил своего сына в море в присутствии всей киновии нашей, и тотчас же выскочила будто из-за кустов лодка с иноками-гребцами, спешившими на помощь к младенцу. И на борту той лодки будто бы зловещие сияли золотые письмена:

«Жертва вечерняя!»

И будто бы тотчас же та лодка натолкнулась на подводную корягу и опрокинулась, выронив всех гребцов в волны. Иноки же, спасая самих себя, будто позабыли о младенце, и тот утонул. И тогда все море с краю до краю внезапно взбучилось дыбом и негодующе крикнуло:

«Жертва вечерняя».

И волны с воплем пошли на обитель нашу, как мстительное воинство. А все мы будто в тот же миг внезапно поняли, что не стоим и единого мизинца того безвинно потопленного, и в диком трепете ждали нашествия взбунтовавшихся волн, как заслуженной кары. Я застонал и проснулся в тоске, страхе и сомнении. При этом в ту же минуту я сообразил ясно, что ни единый инок в нашей обители не спит, так же как и я, содрогаясь в тоске и сомнениях за брата Саверия. И мне стало тяжелее и горше вдвое. Я огляделся. В углу перед темным распятием, закапанным воском, тускло светилась лампада. Каменный пол кельи жирно лоснился под тусклым светом. А Саверий стоял на коленях и, простирая к Распятому руки, исступленно и не умолкая, шептал бескровными губами:

— Если ты хочешь, ввергну! Ввергну, если ты хочешь, Боже мой!

И его шепот свистел как плеть, полосующая измученное тело.

Я прислушался. За окнами кельи свирепо шумел резкий ветер и все так же ревел морской прибой, словно невидимые иноки сооружали там церковь, громыхая железом, лесом и каменьями. Я хотел встать и идти к Саверию, чтобы молиться и плакать с ним рядом. Но вдруг в смертном испуге я отскочил от стены кельи. Внезапно я услышал, что все колокола нашей обители торжественно и громко зазвонили, заглушая рев ветра и гул морского прибоя, и зазвонили так, как звонит церковь в Светлый день Воскресения Христова, встречая иконы, возвращающиеся с крестного хода. Что мог означать такой звон в это неурочное время?

Я крикнул Саверию:

— Слышишь ли ты этот звон?

Он прислушался и отвечал в испуге:

— Слышу!

Опрометью мы выскочили вон из кельи, на воздух. Ветер чуть не опрокинул нас с ног, когда мы очутились на темном дворе, мокром от слякоти, среди негодующего рева прибоя. Я подбежал к окну первой же кельи и, постучав в раму, исступленно крикнул туда:

— Братья! Колокола обители звонят!

Я побежал дальше по кельям с тем же возгласом. И вскоре все иноки испуганно выскакивали из своих келий, босые и распоясанные, и тревожно спрашивали друг друга:

— Ты слышишь? Колокола звонят! Ты слышишь?

— Что это значит? Колокола звонят!

И выбежал из кельи сам авва Кесарий, спрашивая о том же у встречавшихся и кивая бледным лицом туда на гору, за двор обители, где за стройными аллеями кипарисов высоко вздымались куполы собора. А колокола все звонили, заглушая рев прибоя и гул ветра. Встревоженные и перепуганные, мы бросились туда, к собору, среди гула и свиста, толкая друг друга во тьме и спотыкаясь на мокром песке ската, меж рядов молчаливых кипарисов. И когда мы приблизились к собору, мы остолбенели, пораженные невиданной картиною. Все святители и угодники, изображения которых украшали собою иконы собора, выходили один за другим из его дверей в торжественном шествии, под неумолчный звон всех колоколов, раскачиваемых невидимыми руками. И все это шествие и собор были освещены ослепительным светом, как бы изливавшимся сверху из-за разодранных туч. И выходя из собора, святители и мученики размещались перед ним на площадке, за длинным столом, где мы любили трапезовать в ясные дни. Мы глядели на них в жутком смятении и благоговении, не смея проронить ни звука, в то время как ветер рвал их нетленные ризы.

И впереди всех вышел Пантелеймон-Целитель, заступник и покровитель детей, обезглавленных во имя Христа. Мы все хорошо видели его юное и светлое чело, осененное золотистыми кудрями, и его бледные руки, и серебреные на них поручники с фиолетовыми цветами неописанной красоты. И мы видели меж прочими Симона Зилота, удостоившегося быть распятым в Британии, того самого, чей брак посетил сам Господь Бог наш в Кане Галилейской. Мы видели среди них Федора Начертанного с лицом, исколотым иглами во времена гонений на иконы, и другого Федора — Студита и Луку Столпника и многих других. И мы поняли, что они вышли из собора и воссели за стол с тем, чтобы судить нас за то, что мы посягнули в наших мыслях на жизнь ребенка, поставив ее в зависимость от нелепой случайности. И все мы пали на колени в безмолвии среди темной аллеи. И тогда святители и угодники стали говорить, обсуждая наше деяние. Сперва заговорил Пантелеймон-Целитель, детский заступник и покровитель. Он говорил, что в детях исполнение всех предначертанных свыше целей, и что виновные перед детьми повинны пред Христом Богом нашим, как перед Конечной Целью Бытия. Он говорил, что лучше он даст вторично обезглавить себя, нежели позволит жестокой руке коснуться единого из малых сих. И в страстном увлечении он восклицал, будто рыдая:

— Пусть меня обезглавят вторично! Пусть вторично обезглавят меня!

А после него заговорил Симон Зилот, распятый в Британии. Он говорил, что видел Христа своими глазами, когда Тот вошел в его дом в Кане, весь светлый и радостный, как благодатный дождь, упавший на иссушенные земли. Он утверждал, что Христос есть Царь кротости и Ангел милосердия, светлое ликование земли и неба. И, восклицая, он спрашивал у всего синклита:

— Кто же из вас видел в сердце кротости жало змеи, а в устах розы зубы крокодила?

А после него заговорил Лука Столпник, проживший сорок пять лет в столпе, запершись от всего мира, дабы внимательнее созерцать небесную красоту Спасителя, — тот самый, который носил в своих устах камень ради обета молчания. И теперь, когда он заговорил, его слова гремели, как камни, которые он извергал из своих уст на голову жестокости.

И тут внезапно весь синклит встал и упал ниц перед нами, земно нам кланяясь, дабы мы не ставили в опасность жизнь младенца Бориса.

И мы повалились все наземь, кто и как где стоял, как стадо, и горько заплакали в смятении и тоске.

И тогда ураган стих и видение исчезло.

А авва Кесарий полз на четвереньках к Саверию и восклицал в слезах:

— Простишь ли ты меня, Саверий! Брат мой возлюбленный, простишь ли ты меня?

Но брат Саверий был мертв и неподвижно лежал на песке ската. Он уже отдал свое сердце за жизнь сына, повинуясь уставу.

Возлюбленный брат мой! Осуждать наставника великий для инока грех. И пишу я тебе о случае этом не ради осуждения.

Но в Евангелии от Луки написано:

«Как передали нам то бывшие с самого начала очевидцами и служителями Слова, то рассудилось и мне, по тщательном исследовании всего сначала, по порядку, описать тебе, чтобы ты узнал твердое основание того учения, в котором был наставлен». Аминь.

А. Н. Будищев
Сборник рассказов «Любовь-преступление», 1913 г.