Алексей Будищев «На другой день»

I

И на другой день событие нисколько не потускнело и стояло перед всеми такое же страшное и неправдоподобное. Протекшие сутки даже как будто еще резче подчеркнули ужасы события, грознее выдвинули все страшные подробности его. Так, по крайней мере, казалось старенькому отцу Игнатию, с утра беспокойно наблюдавшему за жизнью села из окна своего дома. Ясно было видно: по завалинкам говорили только об этом событии, только о нем, и о нем даже будут говорить и завтра, и через неделю, и через месяц. А в овраге, где расстреливали тех троих, наверное и сейчас пахнет противным кисловатым запахом пороховой гари. Как и тогда, когда он, понуря голову, уходил оттуда. Вчера, вчера это было, и ему не забыть об этом событии до конца дней.

Со всех сторон осаждаемый страшными воспоминаниями, отец Игнатий, наконец, отошел от окна и долго стоял в тяжком раздумье посреди своего крошечного кабинетика, уныло перебирая седую бородку.

— Эхе-хе-хе, — завздыхал он протяжно и горько.

Экое бремя взвалили на старые плечи старенького священника. Отродясь и не думал он, что такое бывает на белом свете; думалось, что об этом можно только прочесть в книгах, как про давнюю старину. А между тем, это было въявь. Вчера в полдень.

Отец Игнатий опять протяжно завздыхал. Из кабинетика в открытую дверь ему было видно: матушка в войлочных туфлях на босых ногах стояла в кухне у плиты и переваривала засахарившееся варенье. Из кухни пахло пережженным сахаром и малиной. А кухарка Аксинья о чем-то рассказывала матушке шепотом и через слово божилась.

— Пра… Ей-Богу… как перед истинным, — то и дело долетал до отца Игнатия ее шепот.

И он понимал, что она шептала о вчерашнем.

«А я-то тут при чем? Я-то?» — думал отец Игнатий.

Вошла матушка с раскрасневшимися от плиты щеками и спросила:

— Ты что все стонешь? Или недужится тебе, отец?

— Недужится. Поясницу разломило, — ответил отец Игнатий, опуская глаза к полу. — И мельканье в глазах, и в виски торкает… Простудился, может быть…

Понижая голос до шепота, матушка вдруг сообщила:

— А Карпухина жена как убивается-то, а ба-а-тюш-ки! — Матушка даже руками всплеснула. — Да и как не убиваться-то, ведь четырех сирот Карпуха-то ей оставил

У отца Игнатия затряслась борода.

— А я-то тут при чем? — спросил он, понуро разводя руками.

— Напхай-ка вот, поди, четыре рта без мужика-то, — шепотом бормотала матушка, с резкими жестами, — а Карпуха для семьи был добытчик, он и бондарь, он и землепашец, и человек не то, чтобы пьющий…

«В чем она меня упрекает? — думал отец Игнатий, моргая глазами. — На кого она сердится?»

— Да и прихожанин был он разве плохой, — тараторила матушка, — разве он не исповедался перед тобой в страстную седмицу? И не христосовался о Пасхе красным яичком? А Пахом Селезнев дурной был старик? А Никанор Стыня?

— Стыня? — переспросил отец Игнатий уныло и сердито выкрикнул: — Да я-то тут при чем? В чем вы меня-то, старика, обвиняете? В чем я-то провинился?

— В чем? — недоуменно переспросила матушка, ничего не понимая.

— Согрешил я со всеми вами, — забормотал отец Игнатий, отмахиваясь обеими руками, — согрешил, сам не зная в чем!

И он досадливо отвернулся к окошку.

Как живые встали перед ним те трое: Карпуха, Пахом Селезнев, Никанор Стыня.

Карпуха — молодой, с вихрястыми огненно-рыжими волосами, с юношескими усиками, с смеющимися губами. Пахом Селезнев с седой наполовину широкой окладистой бородкой. Никанор Стыня с длинной шеей, чернявый, худой, с серым лицом.

Когда у отца Игнатия рассыхалась бочка, чинить ее всегда приходил Карпуха. И, скаля зубы, он зевласто хохотал на дворе: «Гы-гы-гы»… Его и крестил, и венчал отец Игнатий.

— А почему их хоронить не позволили? — спросила за спиною матушка. И эти ее слова переполнили чашу терпения отца Игнатия. Он обернулся и резко замахал руками перед ее лицом.

— Да я-то, я-то тут при чем? — задыхаясь, засипел он. — К чему же вы меня-то в эту историю вдрюпываете? Ну, к чему?..

Его голос оборвался, он снова махнул рукою, и из его глаз вдруг брызнули мелкие старческие слезы.

— Отец? Что ты? Родной? — забормотала матушка, кладя ему на плечо руку. — Отец? Или тебе и впрямь нездоровится?

— Поясницу всю разломило, — жалобно выговорил отец Игнатий, — ужас, как поясницу…

И ему вдруг захотелось, чтобы кто-нибудь пожалел его со всею нежностью, поухаживал бы за ним, как за больным.

— А ты бы прилег, а ты бы прилег, — говорила ему матушка, — чего же себя на ногах неволишь, — а то можно и малинкой тебя попоить… Так, отец?

Отец Игнатий покорно улегся на кушетке. Матушка бережно сунула под его голову подушку, накрыла ноги старым ватным одеяльцем и, заботливо оправляя, говорила:

— Ну вот, тебе не холодно? Пояснице полегче?

А он думал: «И тем холодно. Тем, в общей могиле, в овраге…»

Будто у самого уха прозвучал сухой отрывистый голос офицера: «Суд приговорил… расстрелять…»

— Тебе не холодно? — опять спросила матушка.

— Нет.

— А пояснице легше?

— Легше.

— Ну вот, то-то же. Так вот я тебе сейчас чайку с малиновым вареньем нацежу. Так?

— Нет, этого не надо. Чаю не надо мне…

Он остался один и стал припоминать все шестьдесят два года своей жизни. Лежал, глядел в потолок и не шевелился.

Тридцать семь лет он в этом самом селе прожил, тридцать семь лет. Когда он приехал вот в этот низенький домик, Карпухи еще и на свете не было. А как звали мать Карпухину? Анной? Отец Игнатий зашевелился, покрякивая.

Шуршали перед окном в палисаднике кусты сирени и чей-то голос визгливо кричал на селе:

— Оберни назад, тебе говорят, назад оберни!

И щебетали скворцы на крыше. И под это ласковое щебетанье или от того, что он плохо спал, отец Игнатий вдруг вздремнул. И сначала ему приснилось что-то светлое, нежное и радостное, чего никакими словами и рассказать нельзя. А потом и во сне черной тучей надвинулась вчерашняя грозная явь. И хлюпая во сне грудью, видел отец Игнатий: резкий ветер дул руслом оврага, как в трубу, и шипел на разные голоса в кустарнике красного лозняка. Лица солдат казались каменными, и лезвие офицерской сабли загоралось то розовым, то синим огнем. И было то пасмурно, то светло. За тучами шло солнце, выбрасываясь порою золотыми бурными водопадами. Тяжелые редкие капли падали по временам, хрустя по песку.

А он стоял, точно окаменев, не веря своим глазам, и мятущемуся уму припоминались страшные слова откровения Иоанна: «И всякий остров убежал, и гор не стало».

И глаза беспокойно ждали, что вот-вот разверзнутся черные бездны и упадет град величиною в талант. Как о том писано. И он вдруг стал дрожать мелкой дрожью, пряча руки под старенькой епитрахилью.

А потом опять он увидел, как сквозь расступившиеся тучи.

Когда двое солдат с неподвижными, деревянными лицами привязывали к столбу Карпуху, тот вдруг горько заплакал, надувая по-ребячьи щеки и морща подбородок. Вихор огненно-рыжих волос беспомощно свесился на его лоб, и он дряблым, размокшим голосом выкрикнул:

— Простите, братцы! Простите, братцы… милые!

И легли его слова, как огнем. И тогда снова что-то сухо выговорил офицер, насупливая брови и, бледнея, и он поспешно протянул Карпухе для целованья крест, чтобы прервать его и свои муки. Губы Карпухи так и впились в золото креста, словно вымаливая чудо.

Тряся седой бородкой, отец Игнатий заговорил быстро-быстро, путаясь и сбиваясь на словах и вниз опуская глаза. И все выкликал Карпуха, наконец, отрываясь от креста:

— Простите, братцы…

А чернявый, худой, как скелет, Никанор Стыня от целования креста наотрез отказался. И, удушливо раскашлявшись, выговорил:

— Если меня, как собаку, пристрелить хотят, то к чему мне это надобно?

И сердито нехорошо выругался он…

И опять что-то крикнул офицер, еще более бледнея. А деревянные лица солдат на минуту точно ожили, дрогнув. Кто-то точно простонал.

Еле передвигались ноги отца Игнатия, когда он подходил к Пахому Селезневу.

— Отец Игнатий, — позвал тот немощно, — слушай…

— Отец Игнатий, отец Игнатий, — раздалось вокруг на разные голоса.

И, раскрывая жмурившиеся глаза, священник приподнялся с кушетки и увидел тотчас же матушку. Та стояла возле и говорила:

— Отец, а отец, отец…

— Что такое? — испуганно спросил священник.

— Как что такое? Обедать надо. Вот и все! Поворачивайся, отец. Ботвинья сегодня у нас с копченым лещом… Или тебе недужится?

Шмыгая ногами, сказал отец Игнатий:

— И всякий остров убежал, и гор не стало…

— Что? — переспросила матушка.

— Разве плохой прихожанин был Никанор Стыня? Помнишь, всегда он ходил вокруг села с хоругвей во время крестных ходов? — спросил отец Игнатий.

— Что? — опять ничего не поняла матушка, усаживаясь за стол.

Ботвинья точно бы пахла противным кисловатым запахом пороховой гари. Положив ложку, отец Игнатий сказал:

— Я не хочу. А на второе у нас что? Горох?

II

Широкую улицу села окутывали тени, протяжно гудел ветер над мокрыми крышами, и, несмотря на подбитый ватою подрясник, отец Игнатий зябко ежился, припадая на свой посох. Седая борода его торчала тремя вихрами: два на щеках и один вихор на подбородке. И щурились под ветром глаза его, с красными жилками на белках.

Ветрено и зябко было на улице. По небу быстро неслись тучи, похожие на хищных ночных птиц, и немощно, по-стариковски, стонал под ветром плетень огородов. И, горбясь над своим посохом и старчески семеня ножками, все думал отец Игнатий: «Надо непременно навестить вдову Карпухину. Непременно надо».

Но даже издали боялся он взглянуть на ту избу, где жила она. И, покрякивая, стонал он, слоняясь вдоль улицы, согбенный. Кое-где у завалинок небольшими кучками еще толпились крестьяне, беседуя. Издали они кланялись священнику, махая большими черными шапками, и священник отвечал на поклоны, но не останавливался, как всегда, чтобы перекинуться словом. Он даже поспешно обходил их, безмолвный, сгорбленный, старенький, с вихрястой бородой, шевелившейся под ветром. Около одной завалинки говорили особенно жарко, размахивая руками, будто переругиваясь.

— Главное дело вот чего, — кричал мужичий голос, — ведь они все трое впереди заводских забастовщиков были и груженые вагоны от станции по рельсам откатывали, как прикрытие, чтобы от всего войску…

— Чтоб на своем настоять? — спросил кто-то.

— Не боимся, дескать, вас?

— Ну да, — опять закричал сиплый голос, заглушая шум ветра. — И, главное дело, все трое с оружием. Тоже, поди, их возьми!

— Хватись без рукавицы за головню!

— Н-да! А тут еще Пахом Селезнев из ружья б-бах! Когда те наседать очень стали! Б-бахнул!

— Из ружья?

— Когда энти солдаты подошли?

— Стыня грит, — опять изо всех сил закричал сиплый голос сердито, — грит, что Пахом перед ним божился: я, грит, по указу делаю, у меня, грит, указ под двумя печатями в кармане. И должностной знак на грудь прицепил, не будь дурак…

— Пахом Селезнев?

— Значит, как сельский староста?

— То-то и оно! — с остервенением уже закричал сиплый голос. — И с должностным знаком на грудях из ружья бахнул! Б-бах!

Слова впивались в сердце священника, как злые шипы, и он ускорил шаг, почти побежал улицей, чтобы не слышать более разговора у завалинки.

Отец Игнатий вдруг остановился, потер грудь и горестно воскликнул:

— Боже мой, Боже… Зачем Ты всех оставил…

И опять потер ладонью грудь.

И пошел шагом, шаркая подошвами.

Потом он круто повернул вправо, также шаркая ногами, сделал несколько коротких шагов и, остановившись перед горько плачущим на завалинке мальчиком, спросил его:

— Ты о чем?

Он сразу признал избу и мальчонка. Этот мальчонка был сирота Карпухин, еле выживший в прошлом году после дифтерита.

— Ты о чем? — повторил свой вопрос отец Игнатий.

— Мамка-а по-би-л-ла, — затянул мальчик, растирая кулачонками грязь вокруг глаз и всхлипывая всей грудью, точно икая, — ма-м-ка-а…

— За что? — спросил отец Игнатий, сгибаясь над плачущим.

— А я знаю? — всхлипнул мальчонка. — Она говорит…

— Кто она?..

— Мамка-а; она говорит, вам, говорит, поды-х-а-ать надо ыка-я-нным, подыхать, говорит, ы-ка-аян… А я, говорит, на сторону, говорит, уйду от вас, говорит… от ыка…

— Это она нарочно, — сказал отец Игнатий мягко, — нарочно она это, ты ей не верь, зачем она своих детей бросит? Где это слыхано? Ты не плач! Нарочно это она. Она вас любит.

— Любит, а дерется? — спросил сердито мальчик, насупливая брови и вновь расплакался, точно икая и слезливо вытягивая:

— Она, говорит, вам, говорит, без тятьки, ык-к-а-янные вы, издыхайте, говорит… без…

— Врет она, — вдруг истерично и вопленно закричал отец Игнатии, низко сгибаясь и неистово размахивая посохом. — Врет она! И нарочно она это! И мужики нарочно мне в глаза не смотрят. Разве не вижу. Ишь они нашли глупенького. Они лица от меня отвертывают. Они сторонятся от меня, как от прокаженного, прости Господи!.. Они… — отец Игнатий совсем задохнулся и, потрясая посохом, широко расставляя ноги, удушливо закашлялся, хрипя и багровея. Мальчик перестал плакать и, раскрыв рот, смотрел на священника.

— Вот… вот, — слабо выговаривал отец Игнатий, наконец откашлявшись и растирая грудь, — вот скажи мамке, что зайду я к ней как-нибудь… и, может, надумаем… Слышишь? Что, — может, надумаем…

Священник немощно двинулся улицей, еще больше сгорбясь. Мальчонка опять затянул:

— А она, говорит, каши, говорит, нету, молока, говорит, нету… Тятьки, говорит, нету…

Отец Игнатий остановился, тяжко отхаркнулся, плюнул к плетню и громко сказал, мотнув головой:

— И всякий остров убежал и гор не стало… Сбудется реченное через пророка… сбудется… Сбудется…

И пошел быстро-быстро, точно его понесло ветром, точно его покатило улицей, как сухопласт древесный.

Однако, увидев освещенные окна волостного правления, он вновь замешкался. Потом даже совсем остановился, и как головоломную задачу стал разрешать вопрос: зайти ему в волостное правление или не зайти?

Он хорошо знал, сейчас там за чайным столом сидят: волостной писарь Макар Ильич с завязанной черным платком щекою, вечно страдающий флюсом, его всегда беременная жена Серафима с испитым зеленым лицом и с страшным животом. И сиделец из винной лавки, молодой человек Олеандров, который, как холостой, столовался у волостного писаря.

И, может быть, священник отогреет в беседе с ними свое сердце. Отец Игнатий помешкал еще несколько мгновений, покашлял, покряхтел и нерешительно торкнулся в дверь.

III

В волостном правлении его встретили радушно и пригласили тотчас же к столу. Беременная писарша, приложившись к руке отца Игнатия, сама приняла из рук его посох и шапку и бережливо сложила их на самое почетное место поближе к образам, где горела желтого стекла лампада.

— Ну что, как делишки, Макар Ильич? — нерешительно спросил затем отец Игнатий, зажимая в кулак седую бороду и моргая покрасневшими веками.

Присюсюкивая от распухшей щеки, писарь сказал:

— Очень плохи делишки… вон оно что…

— Что так? — опять спросил отец Игнатий.

— Нужно спешно составить посемейные списки всех трех, которых вчера. С подробным обследованием их материального положения, — сказал писарь, жестикулируя перевернутой ладонью и отдавая сильным запахом камфарного масла и табака.

Олеандров добавил тем упругим и чутким басом, которым говорят люди с безукоризненной грудью:

— Полюбопытствовали, значит, и прислали эстафет… После ужина горчица…

И он рассмеялся тем же здоровым крепким и круглым хохотом.

А отец Игнатий вдруг вспомнил: здесь, в этой самой комнате висела всегда и, конечно, висит и сейчас на правой от него стене картина-олеография, бесплатное прибавление к журналу с картинками, изображающая Николая Чудотворца, останавливающего руку палача на месте казни. Отец Игнатий поспешно повернул голову влево и, растягивая слова, спросил писаря:

— Оттуда любопытствуют или отсюда?

И, топыря большой палец левой руки, он потыкал им вправо и влево. Но тут же он как-то несуразно изогнулся уже весь и взмахнул рукою, причем столкнул со стола блюдце. А затем он протяжно простонал и сделал движение, точно сползая со стула на пол. Но его тут же поддержал под мышки Олеандров.

— Отец Игнатий, — испуганно вскрикнула писарша и пошла к нему, выпячивая живот.

Писарь шепеляво сказал:

— Батюшка… что такое?

И вытянул перед собою красную перевернутую ладонь.

— Попадье моей сегодня нездоровится что-то, — выговорил отец Игнатий не совсем внятно и, моргая, глядел на желтое стекло лампадки, видимо уж чуть оправившись.

— Может, вам липового цвета нужно? — сладко спросила Серафима.

— Или камфарного масла? — добавил писарь, потрясая вывернутой ладонью.

— Главное, надо натереть ноги спиртом, — посоветовал Олеандров гулко, точно перекликался через речку.

Отец Игнатий понуро принял из рук Серафимы шапку и посох, перекрестился на желтое стекло лампадки и вышел на крыльцо. Ветер гудел над крышей и потом тоненько шипел в кустарнике.

«В овраге тоже гудит, небось, ветер, — думал отец Игнатий, — шибко, наверное, гудит…»

Он сошел с крыльца и остановился. И опять пошел быстро-быстро, нащупывая посохом дорогу.

— Гудит в овраге, — сказал он вслух и вздохнул.

IV

Дьячок Алексей Гурьич, или Угрюмыч, как все его звали, за его косматые брови, с крыльца своей кособокой избенки увидел издали отца Игнатия, почти бежавшего улицей. Он выдвинулся из-за косяка и позвал его рукой. Отец Игнатий подошел, тяжело дыша, теребя бороду.

— Вот что, отец Игнат, — сказал Угрюмыч, сходя с крыльца на ступеньку ниже, — как ни верти, а нам этого не миновать…

Угрюмыч как-то пошевелил своим широким носом, на кончике которого целым кустом торчали жесткие рыжие волосы, и поднял вверх похожие на усы брови.

— Чего не миновать? — спросил отец Игнатий.

— Иначе не узнать нам покоя во веки веков, — сказал Угрюмыч и даже погрозился пальцем. — Ни мне, ни тебе. До скончания века! Это уж поверь мне.

— А что? — спросил опять отец Игнатий и поставил ногу на ступеньку крыльца.

— Очень просто. Вчерашние покойники нас одолеют. Нет им сна, и они нам его не дадут. Как же так можно, чтобы без панихиды! — качнул головою Угрюмыч. — Когда же это бывает? Все указанные случаи разве сюда подходят? Сообрази сам, отец.

— А-а, — догадавшись, протянул отец Игнатий, и, вспомнив слова матушки, добавил: — А Карпухи жена-то как убивается — и-и-и ! — протянул он. — Ведь четырех сирот он ей оставил! Карпуха-то!

— Четырех, отец, — поддакнул Угрюмыч, — ровным счетом четырех. Четвертого мы с тобой в прошлом году на Успенье в пост окрестили. Девочку Васеной назвали, в честь матери.

— Да и прихожанин он был разве плохой? — опять спросил священник, вспомнив слова матушки.

Его голова устала и все тело устало, и ему точно было трудно выдумывать свои слова. Он отчистил наконечником посоха приставшую к сапогу грязь и добавил, понижая голос до шепота:

— Во всяком случае с этим надо повременить, пока все село не уснет, я так мекаю…

— В этом твоя воля, — сказал Угрюмыч. — Не мне тебя учить. И почему на самом деле не обождать?

— Так пока до свидания, — махнул ему рукою отец Игнатий, — я к тебе и еще загляну. Ты со мной не пободрствуешь?

— Успеем и в могиле наспаться, — сказал Угрюмыч и, моргнув косматыми бровями, перекрестил зевающий рот.

— А о-о-хи е-а а-аш-и, — выговорил он с зевающим перекошенным ртом.

— Плохи дела наши? — переспросил его отец Игнатий и пошел прочь от крыльца.

Прямо в лицо дунуло ему из переулка, посыпало соломой с крыши.

Когда он вошел в свой домик, матушка сидела па постели и при свете стеаринового огарка, пересчитывала медные деньги, которые она складывала в выпоротую из старой шапки стеганную подкладку. Ее лицо, освещенное оранжевым светом, казалось сосредоточенным и строгим. Она была все в том же платье и в фартуке, в котором она переваривала варенье у плиты, и в тех же войлочных туфлях.

— Где, отец, пропадал? — спросила она отца Игнатия, как будто сурово.

— У волостного писаря, — дела были, — сказал священник, — и опять мне идти надо, с Угрюмычем будем счеты по штукатурке храма сводить…

— Вы уж никак сводили?

— Сводили да не совсем. Ты меня не жди, мать, ложись спать в свое время. Долго мы с Угрюмычем там провозимся, пожалуй…

— Смотри, не простудись еще, — сказала попадья, собирая последнюю пригоршню медяков и укладывая их в подкладку.

— Это, как Бог попустит, — вздохнул отец Игнатий, и, протянув руку, добавил:

— А ты, мать, одолжи мне три рубля. Одолжи, мать…

— Это еще зачем? — строго спросила попадья.

— Надо одному нужному человеку взаймы дать, после расскажу…

Матушка порылась под фартуком, достала сложенную вчетверо трехрублевку и подала ее отцу Игнатию.

— Только зря не транжирь, — сказала она сухо, — ты ведь другой раз верченым бываешь… и на попа бываешь не похож…

Отец Игнатий пошел к двери.

— Так не жди меня, мать, ложись, как всегда…

— А ты, отец, не простужайся, — крикнула матушка.

Священник глубже нахлобучил шапку и зашагал завывавшей на разные голоса улицей.

Трижды он пытался отворить дверь Карпухиной избы и так-таки не решился. Саднило в груди и жгло глаза каждый раз, когда он подходил к этому порогу. Заглянув в окошко, он увидел того самого мальчонка, которого он видел плачущим. Мальчонка сидел на подоконнике и, изо всех сил раскрывая рот, натруживаясь, ел из огромной ложки пшенную кашу. Отец Игнатий приподнял окошко и спросил мальчонку:

— Мамка дома?

— Нет, ушла, — заговорил мальчик, прожевывая кашу, — она, говорит, уйду, говорит, я… а вы, говорит, она, говорит… — совсем запутался он.

Отец Игнатий достал три рубля, показал их мальчику и сказал:

— Это три рубля, деньги, и изрядные деньги… ты понимаешь?

— Понимаешь, — ответил мальчик.

— Я их спрячу вот сюда в ящик стола, вот видишь? А ты скажи мамке: здесь, дескать, деньги. Когда она придет, понял?

— Так ты как скажешь?

— Скажу: здесь, дескать, деньги! — повторил мальчонка.

— Ну вот, умница! Повтори еще!

Мальчонка повторил вновь:

— Здесь, дескать, деньги…

И улыбнулся. А священник, вываливаясь через окно, протянул руку и, раскрыв ящик стола, сунул туда трехрублевку.

— Ну, прощай, умница, — сказал он и опять двинулся мутной улицей, шаркая ногами.

Мальчонка за его спиной повторял:

— Здесь, дескать, деньги!.. Мамка, а, мамка! Здесь, дескать, деньги…

И опять рассмеялся мальчонка.

А отец Игнатий прошел к церкви, отпер ее, взял в алтаре траурную епитрахиль поновее, бережно свернул ее и спрятал за пазуху, под подрясник. Затем он снял с гвоздя кадило, вложил в него несколько кусочков ладана, и, свернув аккуратно цепь, спрятал кадило в карман. Потом он набожно перекрестился на образа, с всхлипыванием прочел коротенькую молитву и, осторожно двигаясь в сосредоточенном сумраке, вышел из церкви. Ветер качал веревку колокола, и медь невнятно, уныло гудела. С всхлипыванием священник опять прочитал что-то сухим бормотом и, обогнув церковную сторожку, пошел мимо плетней. Где-то выла собака, и тоненько ржал жеребеночек.

— От матери отлучили, — сказал о нем отец Игнатий, — ишь, плачет, сердешный…

За плетнем он услышал шепотливую речь. Кто- то, видимо, сердясь, нашептывал:

— Веришь, милый! Пахом Селезнев на образ, грит, божился. У меня, грит, указ под двумя печатями в кармане! Я, грит, по указу действую. Это к чему, милый? А?

Шепот весь исходил черной тоскою и затаенной злостью и точно сулил что. Священник ускорил шаг и тут же увидел он в грезе мгновенной, как въявь:

Вот зазвенели пьяным вешним звоном возликовавшие колокола церковные, и навстречу первому вешнему ветру, свежему и крепкому, вышел он с крестным ходом. И впереди всех идет длинный Никанор Стыня с тяжелой хоругвью Богоявления Господня. И вторым идет степенный Пахом Селезнев с Евангелием, которое он держит вровень с седой бородою. И, накренившись под ветром, несет рыжий Карпуха широкое, все закапанное воском свечей крестьянских, распятие.

И головы всех троих умащены маслом, и глаза тверды и серьезны. И ужас напал на отца Игнатия, опахивая его холодом.

— Свят, свят, свят, — забормотал он и поспешно, и чаще засеменил старыми, шмыгающими ногами, — Ты, всевидящий, всеблагий, всезнающий! Свят, свят, свят…

И ныло сердце его.

— А я тебя ждал, ждал, отец, — сказал Угрюмыч, когда священник отворил дверь его избенки.

Отец Игнатий отдышался, присев.

— Темно в церкви-то, не скоро во тьме сыщешь, чего надо, — ответил он, наконец, — да и задыхаюсь я на ходу… Стар! Немощен!

— А ты, отец, там не простудишься, — опять спросил Угрюмыч, — в овраге?

— Я калоши резинковые надел, — сказал отец Игнатий, — почти совсем новые… Мать купила, что-то дорого дала…

— Ну, то-то, отец. Идем, что ли, когда так? Село угомонилось будто…

— И фуфайка у меня под подрясником. Идем, — отозвался и священник, — в овраг кто сейчас пойдет…

И они пошли рядышком, осторожно обходя те избы, где еще светились окна, тихохонько окликивая щетинившихся и мурзившихся собак. Миновали капустник и гумна. Заморосило мелким дождем и запахло тиной.

— Им, конечно, что, — сказал отец Игнатий задумчиво, — они приехали и уехали. А мне жить с ними до последнего вздоха моего, крестить их, венчать, хоронить. И нести за все ответ Богу!

— А я не так, отец, думаю! — ответил Угрюмыч, шевеля косматыми, похожими на усы, бровями, — мы ими живы…

Серые узкокрылые тучи стояли над жерлом оврага, точно сторожили добычу. Моросило дождем, мелким, как пыль. Чуть возвышался бугорок свежевзрытой земли. И шепталась насторожившаяся тишина, шелестя, всхлипывая, охая, причитая…

Угрюмыч присел на корточки, чиркнул спичкой и стал разжигать кадило, крякая и готовясь к пению. Отец Игнатий расправил епитрахиль, приложился к кресту из серебряного позумента на черном бархате и, продев голову, принял кадило из рук Угрюмыча, обходя затем с каждением свежевзрытый бугорок.

Потом он расправил бороду на три пряди и протянул нараспев, запрокидывая голову:

— Благословен Бог наш…

— Святый Боже, святый крепкий, — внятно и четко зарубил Угрюмыч.

Отец Игнатий еще резче запрокинул голову и жиденьким, старческим, расплывчатым фальцетом запел:

— Со духи праведных скончавшихся…

— Душу раб твоих, — трубою подхватил Угрюмыч, высоко поднимая косматые брови.

Моросило дождем. Пахло ладаном. Выл ветер.