Алексей Будищев «Пикар»
Раньше его звали Прокофием; в детстве называли Прошкой. В Пикара он обратился с тех пор, как стал лакеем. Детство, впрочем, всегда вспоминалось ему туманно, звучало неясной песней в неясной дали. Все повитое грезами о неосуществившемся детстве, вероятно, оно было бедно яркими фактами. Может быть, у него совсем не было детства, и он сразу вырос взрослым?
Все же, когда он хотел припомнить что-либо из своего раннего детства, перед ним всегда выплывала из-за тумана вот такая картина.
Он сидит в поле посреди колючих, колеблющихся под ветром, колосьев. Желтое, как поблекший лист березы, марево горячо пышет вокруг него, а он, сердито надсаживая грудь и постепенно повышая голос до озлобленного, звенящего вопля, кричит:
— Мамка! Мамка! Мамка!
И знает, что на его зов никто не откликнется, что у него никого нет, что вокруг него только вот это безысходное желтое марево, сердито обжигающее щеки.
А дальше, в своих воспоминаниях, из этого желтого марева он переносился как-то сразу на кухню купца Челкина, содержавшего шумную, людную чайную. В чайной всегда пахло табачным дымом, так что саднило в горле. По вечерам играли на гармонях и пели песни. Чужие, бородатые люди давали иногда огрызок сахара или четвертинку яблока. Яблоко он всегда прятал в карман своих коротких штанов, застегивавшихся под животом на одну крупную солдатскую пуговицу, красивую, блестящую, но неприятно холодившую живот. А потом он съедал это яблоко на дворе, на завалинке, куда уходила глодать кости и кухонная собачонка, длинная, рыжая, с лукавыми зелеными глазами и странным, загадочным именем: «Веспря». Он любил Веспрю, и Веспря любила его. Иногда на эту собачонку что-то находило, и тогда она предательски, тихомолком кусала за икры посетителей кухни, за что ее нещадно били прямо по тонкой морде и зеленым глазам. Но мальчика она никогда не кусала. Она дружила с ним. На осеннем приветливом солнце, нагревавшем завалинку, в послеобеденное время, он помогал иногда Веспре уничтожать ее блох, крупных чернорыжих, ползавших по ее животу. Лежа на боку, собака в эти минуты почтительно приподымала ногу и благодушно, но сдержанно помахивала хвостом. Однажды он разговорился как-то с Веспрей в тихом сумраке дровяного сарая, где всегда пахло дубовой корою и завялым листом.
— Веспря, — сказал он ей, — у меня, кажись, сроду не было мамки. А я ее звал, звал. Помню как-то в жнитво. Нет, окаянная, не пришла!
Веспря вдруг неистово залаяла и стала прыгать вокруг него порывистыми скачками. И он понял ее: она тоже не помнила своего детства.
Кроме Веспри, он любил завалинку и дровяной сарай. А в кухне было неприятно сидеть. Там, в вечной толкотне, постоянно наступали на босые ноги тяжелыми, неуклюжими сапогами. И даже обваривали кипятком, отчего на ногах вздувались болезненные, желтые волдыри.
А потом однажды он оказался обряженным в белую, как снег, рубашку и такие же широкие панталоны и опоясанным малиновым нарядным поясом с малиновыми кистями. Он очутился в блестящих сказочных залах, где в огромных зеленых кадках скучали нездешние, странные деревья. Нарядные, веселые люди приходили сюда, в эти залы, есть и пить вина днем и поздно ночью. Но больше людей его занимали эти нездешние растения в зеленых кадках, всегда молчаливые, о чем-то думающие, скучающие.
Туманным утром, когда так еще хотелось спать, он приходил в эти залы и обтирал пыль с деревьев, подставляя под ноги деревянную скамеечку. Деревья будто протягивали к нему свои ветки, равнодушные и скучающие, как умирающие узники, и, казалось, хотели рассказать ему что-то о нездешних странах, что-то широкое, яркое и ослепительно-светлое. Но не могли рассказать, так как перезабыли все и только напрасно мучились в вялой попытке расторгнуть душное одиночество.
В роскошных шумных залах было людно, но скучно. Скучно было и в суетливых кухнях. Когда он разбивал посуду, его били по голове; под ударами он высоко приподымал плечи, но никогда не плакал. Два раза он уходил в гости к Веспре. Но когда он пошел к ней в третий раз, буфетчик Карп рассказал ему, что лукавая собачонка в прошлое воскресенье укусила за икру самого хозяина, купца Челкина, и ее за это удавили в дровяном сарае, а шкуру продали татарину за пять копеек, с тем, чтобы татарин снял ее с окоченевшей падали и оттащил в ямы.
В сумерки, когда меньше было дела, порою он уходил под бузину, на задний двор, и молчаливо разговаривал с деревом. Бузина его понимала и сердито шепталась.
Так день медленно шел за днем, и год заменялся годом, накапливая в сердце что-то тяжелое и гнетущее, и в двадцать два года отполированный до глянца, замкнутый, холодный и равнодушный, с мягкими размеренными жестами и почтительной, уравновешенной походкой он уже ходил по роскошной городской квартире господ Халябиных в качестве излюбленного, всегда обласкиваемого, лакея. Его стали звать Пикаром.
— Пиках, — чуть картавила госпожа Халябина, похожая на француженку, с живыми, блестящими, карими глазами и нежно-розовыми, выхоленными руками.
— Пиках, хотонду!
И Пикар с холодными, выдержанными жестами, бесшумно и с красивой почтительностью накидывал на ее плечи нежный, приветливый мех.
— Пикарр, — лениво цедил Халябин, изысканный и стройный, приветливый, но надменный.
Кругом выбритый и гладко причесанный, Пикар был одет теперь в светло-коричневый фрак с бронзовыми пуговицами, такой же жилет и туго натянутые до колен панталоны. А на ногах его красовались черные высокие чулки и лакированные башмаки с бронзовыми же пряжками. Тонкий, затянутый, замкнутый и почтительно вкрадчивый, он едва ли не был изысканнее самого Халябина.
Летом Халябины жили в деревне, в роскошной усадьбе, на берегу Суры. По зимам в городе, в красивой и обширной квартире, задрапированной дорогими нежно-цветистыми материями, обставленной легкой и нарядной мебелью, перегруженной воздушными, пестрыми акварелями и безделушками из кроваво-красного сердолика, черно-зеленого, пегого малахита, просвечивающей медвяной яшмы и белого, как снежная глыба, мрамора. И Пикар, как нельзя более, подходил ко всей этой изысканной, но мертвой обстановке. Его самого, пожалуй, можно было принять за великолепнейшего манекена, за безделушку из красивого, но мертвого камня. Халябин говорил о нем:
— Пикару надо платить жалованье, как французу. Из русских такая прислуга — антикварная редкость! Уникум!
— Пиках — идеальнейший лакей, — поддакивала Халябина.
Ни тот, ни другая никогда не видели цвета его глаз. Когда он выслушивал приказание хозяина, он глядел на его нижнюю губу. Отвечая на вопрос хозяйки, он смотрел ей под подбородок. Привычки хозяев он выучивал, как молитву, и предугадывал малейшее желание по тончайшему движению их губ.
— Хотите держать пари, — говорила раз Халябина гостье, — Пиках мне сейчас подаст стакан воды, хотя я ему не скажу о своем желании ни полслова!
Он не прислуживал, а точно священнодействовал, как почтительно благоговейный, но холодно замкнутый жрец. Когда он разносил фрукты, апельсины, будто обтянутые золотой шагренью, груши, зеленоватые, чуть тронутые тонкой ржавчиной, приветливо-мохнатые персики с малиновым румянцем на одной щеке, он скользил, как ловкий и плавный конькобежец, между разряженных, надушенных женщин с блестящими радостными глазами — и полуобнаженными млечно-розовыми плечами, не пропуская ни одной и тонко угадывая желание каждой. Но ни одна из них не видела, конечно, цвета его глаз.
Однажды, отдав ему какое-то приказание, Халябина спросила его:
— Пиках, вы женаты?
Он чуть согнулся в тонкой почтительности и едва-едва пожал плечом:
— Нет.
— У вас есть отец и мать? Может быть, вам недостаточно вашего жалованья?
Он опять чуть пожал плечом, не поднимая глаз.
— У меня никого нет, и жалованья мне вполне достаточно, — почтительно выговорили его гладко выбритые губы.
В деньгах он не нуждался.
Он много, слишком много получал на чай от бесчисленных гостей Халябиных, и он с холодным безразличием, как богач, как-то небрежно ронял получаемое в карман своих коротких панталон, едва кивнув головою. На дворне с ним никто никогда не шутил. И даже дети Халябиных, семилетний Сережа и четырехлетняя Ниночка, никогда не задавали ему лишних, ненужных вопросов.
В свободные минуты он читал всегда одну и ту же книгу, толстый календарь старого издания, и именно ту страницу, где были перечислены правители всех стран и народов. Видимо, своих собственных дум у него было так много, что отрываться от них даже ради чтения он считал ненужным и лишним. Ночью иногда он видел во сне повешенную в дровяном сарае Веспрю, и те странные, неизвестные растения в зеленых кадках. А в бессонные минуты его порою давила тяжелая, косматая злоба, останавливавшая в груди сердце и застилавшая глаза.
Но все же за два года Халябин не сделал ему ни одного замечания. А Халябина считала его за поучительнейшего и преданнейшего слугу.
В этот год Халябины переехали на Суру раньше, чем всегда: сейчас же после Пасхи. Такой ранний переезд в тихую усадьбу был совсем необычен, и на дворне много шушукались перед отъездом по этому поводу. За вечерним чаем, в кухне, под хруст прикусываемого сахара передавали, что барин приревновал барыню к тому самому сутулому и коренастому офицеру, у которого такие сердитые, жесткие, вверх закрученные усы, и на боку блестящая, в металлических ножнах, сабля. Горничная Аксинья Ивановна, старая, с желтым лицом, но в модной прическе и затянутая в корсет, рассказывала, жеманно прищуриваясь, словно она разглядывала собеседников в лорнет: Великим постом она подглядела в замочную скважину. Барыня горько плакала в гостиной, а этот сутулый и коренастый офицер сердито ходил из угла в угол по гостиной и злобно рвал свои перчатки.
— На четыре части он тогда свои перчатки изодрал, — докладывала Аксинья Ивановна, жеманно закатывая под лоб глаза. — Из-за мужской половой ревности! Каково!
И со вздохом добавляла:
— Каких романтических чувств он от нее добивался? О, Господи, возможно ли не догадаться?
— Соображаем, — поддакивал повар, — этой канители все сословия подвержены.
Один Пикар никогда не вмешивался в эти разговоры. Только его широкий плотно сдвинутый рот как-то болезненно растягивался иногда. И чуть трепетали опущенные веки.
Еще пахло березовым листом, когда переехали на Суру, и на стройных тополях у балкона не упали клейкие, душистые серьги, похожие на красивых гусениц. Соловьи пели, но еще робко. И кое-где в глубоких ложбинках на берегу Суры дотаивали последние ноздреватые, словно изъеденные червяком, льдины, в сумерки белевшие, как умирающие тела русалок. По вечерам Пикар часто простаивал на крыльце, неподвижно и задумчиво, и глядел на малиновый закат, где плавно уходило за лес оранжевое, прекрасное солнце. Из-за сквозящих аллей сада сумрачно мерещились ему, как колеблющиеся призраки, коренастая и крепкая фигура офицера, с сердитыми мужественными усами, делавшими лицо таким непреклонным и гордым, и тонкий изысканный профиль Халябина. Они словно с угрозою приближались к нему, выдвигаясь из отуманенного сумрака, а он, плотно сдвинув выбритые губы, беззвучно нашептывал:
— Не боюсь я вас, не боюсь, не боюсь. Чем я хуже вас?
И порою вздрагивал. В сердце, переплетаясь, как близнецы, дрожали и ширились ужас и тоска, и только одно солнце в эти минуты казалось великим и справедливым.
В конце апреля соловьи запели во весь голос, далеко-далеко оглашая по вечерам окрестности могучим зовом. И под это пение в сердце окрепло мужество, выше выросла гордость и дерзость.
Однажды за вечерним чаем, когда Пикар подавал к чаю ноздреватый, сочащийся, под хрустальным колпаком, кусок сыра, Халябина, с блестящими, нежными глазами, вся такая розовая и радостная, сказала мужу:
— Я хотела бы поехал сейчас покататься в рощу.
— Ну что ж, — ответил муж спокойно, играя холеными усами.
Пикар открывал колпак, передвигал тонкие, пестрые чашечки, похожие на гигантские нарядные цветы.
— Мне хотелось бы нарвать букет фиалок, фиалок, похожих на русалочьи глаза…
— Ну что ж, — опять выговорил Халябин, и вдруг спохватился. — Ах да, но ведь кучер же болен лихорадкой. С кем же ты поедешь?
— А ты?
— Мне надо написать несколько спешных, деловых писем.
— А конюх?
— Конюха я услал на винокуренный завод с письмом к управляющему, — ответил Халябин и стал мешать длинной фантастического стиля ложечкой стакан чая.
— Но мне так хочется ехать сейчас, — капризно тянула Халябина.
Пикар пошел было с балкона в сад, чтобы пригласить к чаю Сережу и Ниночку. Но опустив ногу на ступеньку, чуть не оступился. В груди у него похолодело, и туманом подернуло сад. Халябин говорил:
— Вот, может быть, Пикар умеет править. Поезжай тогда с ним.
— Пиках, — окликнула его Халябина.
Он медленно повернулся, придерживаясь рукой за резное перило балкона. В груди все еще было холодно, смертельно холодно, и хотелось протереть глаза.
— Пиках, вы умеете? — услышал он.
Не поднимая глаз, он ответил:
— Я умею править.
— Тогда, пожалуйста, шарабан в одиночку, — донеслось до него еще туманно.
— Запрягите «Главаря», он смирен, как теленок, — заметил Халябин.
Пикар повторял:
— Я умею править. Я умею править.
И несуразно добавил:
— Я вообще ничего не боюсь.
— О, это хорошо! — воскликнула Халябина совсем по-детски.
«Она ничего не понимает, — подумал Пикар, — решительно ничего!» И ему стало жалко ее.
Когда он запрягал серого, костистого и разбитого на передние ноги «Главаря», солнце, бросая по тучам фиолетовую мерцающую зыбь, уходило за лес.
— Ты справедливо? — спросил он у солнца.
Тучи смеялись радостно, но ничего не отвечали, а солнце скрылось.
Дожидаясь у крыльца выхода Халябиной, он сидел в шарабане, как каменное изваяние, упершись глазами в бронзовые пряжки своих блестящих башмаков, сердцу было холодно, но в голову бросало порою радужное пламя, целый сноп смеющихся, радужных искр. Когда с крыльца по-детски легкомысленно рассмеялись шелковые юбки, он дрогнул, туже натянул вожжи и, вдруг опять смертельно испугавшись, стал как бы насильно уводить себя от дум, прячась от них за какие-то холодные, скользкие, обросшие мхом, страшные, страшные стены.
— Мы поедем недалеко, — сказала ему Халябина, когда они были в поле, — я только нарву фиалок.
— Фиалок больше всего у «длинного озера», — ответил он.
Живо и светло она воскликнула тем грудным чистым голосом, который делал ее похожим на девочку:
— Но это далеко?
— Около четырех верст, поспеете вернуться вовремя, — ответил он, снисходя к ней и жалея ее, беззащитную, как девочку. — Если оттуда закричать, так тут не услышат! — добавил он затем несуразно. Он не глядел на нее, но когда шарабан толкало на выбоинах, он с благодарностью ощущал нежные прикосновения ее тела к своему плечу и всю дорогу так мучительно жалел ее, так жалел.
В опушке дубовой рощи, в ста саженях от «длинного озера», мерцавшего сквозь камыши прозрачным и мертвым взглядом, он остановил лошадь. Она поспешно и проворно спрыгнула с шарабана, шурша юбками, легкомысленная, светлая, радостная, что-то запела, скрылась за деревьями, опять вся выдвинулась на поляне, засмеялась, получив веселый отклик, и скрылась, скрылась совсем. И когда он перестал ее видеть, жалость ушла из его сердца. Осталась только злоба, душная, косматая, накапливаемая целыми годами. И безысходная тоска по чем-то.
Он привязал лошадь к дереву и заходил взад и вперед мимо шарабана, затянутый в коричневый фрак, в высоком коричневом цилиндре. В роще пели соловьи, гремя целым хором могуче и страстно, и лесная, чуть дымящаяся пасть оврага, тут же, сбоку, повторяла самые дерзкие ноты соловьиной песни. Звуки, отрыгиваемые темной пастью, выходили расплющеннее, шире и неуклюжее, но овраг с дикой, хмельной радостью все передразнивал пение, выбирая лишь самые дерзкие места и комкая нежные, тонкочеканные переливы. Расхаживая взад и вперед, Пикар слушал пение, и пьяные, дерзкие выкликиванья лесной прорвы стали нравиться ему все больше и больше. Быстро и прямо он пошел в лес, не колеблясь на ходу, точно окаменев.
Он увидел ее на невысоком холмике под дубом, неподалеку от «длинного озера». Она собирала фиалки, проворно и красиво изгибаясь, что-то напевая. Он на минуту остановился. Озеро взглянуло на него мертвым, бесцветным глазом и сказало:
— Я гляжу, но не вижу, слушаю, но не слышу! Я мертвое!
Он рассердился, жестоко, чуть не задохнувшись под тяжестью свинцового, грузного чувства, и вплоть приблизившись к ней, чуть смог выдохнуть:
— Пора ехать домой.
— Да? — спросила она, розовая от частых нагибаний, наивная как девочка. Пьяное оранье лесного оврага заглушило в его ушах все, переходя в неистовый дикий хохот.
— Да, — сказал он, и тут же схватил ее у кистей рук, с тяжелым дыханием бросая ее наземь.
Но прежде чем он успел упасть к ней, она с легкой проворностью поднялась на ноги. Он увидел ее глаза, темные, блестящие, но теперь точно сделавшиеся каменными, ее сразу потухшее, пожелтевшее лицо, искривившиеся, поблекшие губы.
— Мегзавец, — выговорила она, трясясь и пятясь от него, вся еще желтая, с остановившимся дыханием.
Он хотел что-то сказать ей, но губы выбросили непонятное и отрывистое, похожее на собачий лай.
— У-лю-лю, у-лю-лю! — травила кого-то пасть оврага, колебля воздух.
Он все смотрел на нее.
— Мегзавец, — вскрикнула она громко, подбирая юбки, собираясь бежать.
Он тотчас же поймал ее, сильно схватил за локти и вместе с нею упал на землю, весь взорвавшись ожесточением, буйством и беспощадностью. Она укусила его в ухо, вся скручиваясь, как на огне, упруго выгибаясь в последних усилиях, но тут же поняла, что он не слышит и не замечает боли. Вдруг почувствовав себя совсем, совсем беззащитной в этих каменных объятиях, вся расторгаясь, она жалобно заплакала и тихо, испуганно зашептала:
— Только не убивайте меня! Умоляю вас! Я никому, никому не скажу!
— Ага-а-га, — заурчал он, торжествующе, ликуя, уносимый буйством.
Овраг все гоготал, точно неистово улюлюкал, натравливая зверя на зверя, любуясь ожесточенной схваткой.
— У-лю-лю, — буйно колебало воздух.
Обратную дорогу ехали молча, без звука, без малейшего шелеста, и даже на выбоинах ее плечо не прикасалось к нему.
Но это не вызывало сейчас обиды. Душа его казалась неподвижной, каменной, пустынной. Как и то лесное озеро, она могла бы сказать:
— Я гляжу, но не вижу, слушаю, но не слышу. Я — сейчас мертвая!
За полверсты от усадьбы поехали шагом. И молчали. молчали.
Не глядя на него, она соскочила с шарабана. Не глядя, взбежала на высокое парадное крыльцо. Он точно почувствовал ее плевок на своей щеке. И тут душа оттаяла, ожила и безысходно тяжело заплакала.
Два дня она не выходила из спальни, сказавшись больной, и в спальне же ей накрывала к обеду маленький столик горничная Аксинья Ивановна. Он даже не слышал эти два дня звука ее голоса, и огромный, залитый солнцем дом казался ему пустым и мертвым. А через два дня его послали в соседнее именье за ученым садовником. Когда он вернулся, он узнал от Аксиньи Ивановны, что барыня уехала погостить к тетке вместе с детьми.
— У тетушки они прогостят неделю, — говорила Аксинья Ивановна, жеманно прищуривая глаза. — Ровнехонько неделю.
Пикар выслушал это молча и во время обеда не проронил ни единого звука. Повар сказал:
— Пикар и всегда был разговорчив, как судак, а теперь ему и совсем рот зашили.
А в сумерки, когда в доме не было ни души, он осторожно прошел в ее спальню, подошел к постели и долго глядел на ее белое, нежное одеяло. Потом опустился на колени.
— Прости меня, прости, прости, — зашептал он вдруг, еле шевеля губами. И благоговейно прикоснулся к краю одеяла.
Но когда он прислуживал за ужином Халябину, в его груди все буйно и восторженно ликовало.
— Пикар, ты в самом деле умеешь править? — спросил его за ужином же Халябин.
— Умею, — однотонно ответил он.
— Барыню ведь нигде не вывалил, значит умеешь.
— Умею, — опять повторил он, чувствуя в себе ледяной, звенящий хохот.
Выйдя на крыльцо, он и в самом деле звонко расхохотался, запрокидывая назад голову и трясясь. Повар выглянул в окно кухни и поглядел на него с недоумением.
Все-таки неделя тянулась медленно и хотелось подстегнуть ее, как ленивую лошадь. Звезды горели по ночам бледнее; холоднее казалось дыхание Суры, и по ночам, в бессонные часы, к его изголовью подходил бледный, с всклокоченными волосами ужас.
Губы тряслись, одеяло не грело, и виски тупо ломило.
Ровно через неделю Халябина вернулась из имения тетки розовая, сияющая, благоухающая, прекрасная, как всегда.
Пикар почтительно встретил ее на крыльце, почтительно помог ей выйти из дорожной коляски, так как она, при всем своем желании обойтись без его помощи, не умела этого сделать. Почтительно поклонился ей. И получил едва заметный кивок. Впрочем, она как будто чуть побледнела в момент встречи. Но, увидев мужа, звонко и весело рассмеялась:
— Дхуг, я сходила по тебе с ума всю неделю! Дхуг!
И ее хохот звучал светло и беспечно. Жизнь на Суре вошла как будто в обычную колею.
За чаем, завтраками, обедами и ужинами, сервированными, как всегда, с безукоризненной точностью, он прислуживал ей еще с большей почтительностью, почти не дыша, двигаясь, как призрак, благоговейно придвигая ей, на чем останавливались ее глаза. Но она как будто не замечала его, избегала даже называть его по имени. Раз, придвигая ей за обедом ее любимый напиток — тонкое, янтарное вино, наполовину разбавленное ключевой водой с кусочком плавающего льду, — он заглянул первый раз в жизни, смело и прямо, в ее глаза. И увидел, что она глядит на верхнюю пуговицу его жилета. Это наполнило его и жгучей обидой, и жгучим же торжеством.
Однажды он подавал ей на серебряном подносике письмо, полученное с почты. Она сидела у окна в своем кабинетике, в кресле.
— С почты, — почтительно, слегка сгибаясь, — проговорил он.
Она глядела на верхнюю пуговицу его жилета, принимая письмо.
— Постойте, — вдруг проговорила она тихо.
Он замер в двух шагах от нее. Кажется, она оглядывалась и слушала: нет ли кого близко? Не желала, чтоб ее слышали.
— Вы должны на этих днях попросить хасчет, — сказала она ему повелительно, но тихо, сдержанно и, видимо, волнуясь. Он видел, как побледнело ее лицо, и жадно искал ее глаза, но она упрямо глядела на свои выхоленные, розовые руки, с перстнями на прекрасных пальцах.
— Я этого не сделаю, — выговорил и он тихо, но твердо.
— Что? — еле выговорила она.
Она точно испугалась, и сердечная боль искривила ее пухлые, почти детские губы.
Он повторил полушепотом, но твердо:
— Я этого не сделаю. Не буду просить расчета. Не буду.
Это совсем ее испугало, почти всколыхнув в кресле.
— Мегзавец, — сказала она.
Он не пошевельнулся и стоял все такой же почтительный, но непреклонный, твердый, точно каменный.
— Мегзавец, — повторила она с отвращением.
Он склонился еще почтительнее и только побледнел всем лицом. Еще сильнее заволновавшись от вынужденной сдержанности, она зашептала, комкая платок, в звуке голоса переливая все свое безграничное презрение:
— Ну так я сама скажу мужу, мегзавец, сама скажу.
Не переменяя почтительной позы, он чуть пожал плечом.
— Как вам будет угодно, — уронил он тихо, — я не боюсь ни жизни, ни смерти.
И он вышел. А она тотчас же после его ухода испуганно приподнялась с кресла, и ее потемневшие глаза широко раскрылись. Звуком своего голоса он точно раскрыл ей на мгновение какую-то огромную, огромную тайну, тяжкую, мучительную, всю перевитую черными снами. И приставив к губе розовый палец, она несколько мгновений стыла в недоумении, вдруг странно встревоженная, невольно опечаленная, молчаливая. Но потом выговорила вслух:
— Вздог! Этого не бывает!
И прошла в сад играть с детьми в прятки. Спрятавшись, веселая и розовая, за колючим кустарником крыжовника, она и в самом деле почувствовала себя маленькой девочкой. И стала беззаботно жевать листья крыжовника.
Как-то в конце мая, прибирая утром комнату, всю переполненную картинами, безделушками, нарядной изысканной мебелью, Пикар услышал у окна за стеною разговор.
Говорила Халябина мужу:
— Я пхосила бы тебя хазсчитать Пикаха.
— А что? — послышался голос Халябина.
— Он стал ленив, невнимателен. Гхуб!
— Даже груб? Разве он сказал тебе дерзость?
— Да.
— Какую?
Она не нашлась, что ответить.
— Вот видишь, ты молчишь, — прозвучал ровный голос Халябина, — ты сегодня просто немножко капризничаешь. Пикар образцовый слуга, и где найдешь на его место что-нибудь подходящее?
Она повторила капризно, почти сердито:
— Нет, хазсчитай его!
— Ты просто капризничаешь, дружок, — ответил Халябин.
Она не умела настаивать. И не умела долго думать о чем-нибудь одном. Через пять минут она уже говорила о прошлом пикнике и смеялась звонко и радостно.
Пикар стоял у окна бледный и слушал, плотно сдвинув губы.
Буйное ликование и едкие обиды начинали надоедать ему и минутами мучительно хотелось вновь взорваться, загрохотать грозой, зажечься молниями. Стоя у окна, он выговорил:
— Ну что ж!
Вечером он увидел ее вновь, один на один. Она сидела на берегу Суры и вытирала глаза платком. Он подошел к ней и сказал почтительно, как и всегда:
— Завтра я попрошу расчет, если вам угодно.
Она не повернула к нему лица, сделала руками нервное движение.
— А потом вы будете хвастаться с пьяными мегзавцами? — спросила она, дрогнув. — Будете хвастать…
На ее глазах вновь вспыхнули слезы.
— Значит, мне не просить расчета? — спросил и он еле слышно.
Она ничего не отвечала, видимо запутавшись в противоречиях, терзаемая воспоминанием и не находя выхода.
— От этого позога куда уйдешь? — сказала она точно себе самой.
Она поспешно встала и ушла в дом.
То местечко под дубом у «длинного озера» он посетил только раз. Лесной овраг молчал, как убитый. И только кукушки плакали по лесным просекам. И ему тоже хотелось плакать и биться головой о дерево.
Между тем, вскоре же в дом на Суре вошли черные призраки целыми толпами, бесшумные, обещающие одни холодные ужасы, душные кошмары, страдания и смерть. Тонкими намеками, полусловами, безмолвными движениями губ они подсказывали неизбежное и подталкивали событие к предельной черте.
Но Пикар не уходил и ждал неизбежного, плотно сдвинув губы.
Было раннее утро. Повар чистил на кухне рыбу, уже приготовляясь понемногу к завтраку. А Пикар тщательно расчесывал волосы перед маленьким зеркальцем, висевшим в простенке. В кухню вошла Аксинья Ивановна, еще непричесанная, более некрасивая, чем всегда, и сказала:
— Нынче ночью барыня плакала и о чем-то долго говорила с барином.
Пикар подумал:
«Пришло».
И стал дочесывать волосы, приглаживая их щеткой.
День прошел особенно молчаливый, завороженный гробовым молчанием, насыщенный жуткими предсказаниями. А вечером барыня уехала в имение тетки, как говорили, на два дня. Халябин о чем-то напряженно думал, и газетный лист в его руках шуршал странно и жутко. Его глаза все упирались в одну и ту же страницу.
Ночью не спалось. В груди ширилась тяжесть, и ноги холодели. Когда глаза закрывались сами собой, более от усталости, чем от надвигающегося сна, Пикару все мерещилась повешенная в дровяном сарае Веспря с осклабленной пастью, с высунутым языком, с кровавыми пузырями в углах рта, с вывернутым ухом, обнажавшим розоватую ушную раковину. Порою к изголовью подходили те странные растения в зеленых кадках и шептали сухим упругим шелестом:
— Мы знали, что все этим именно кончится! Мы знали!
Дважды, поднявшись босой с постели, с тяжелой головой и тоскующим сердцем, он крался коридором, цепляясь за стенки, и замирал перед дверью в спальню Халябина. Было хорошо слышно: Халябин не спал и все шуршал газетой, не читая ее, а только сердито комкая. В замочную скважину можно было разглядеть его лицо, встревоженное, озабоченное, сердитое, с бессонными, что-то разрешающими глазами. И насладившись зрелищем, он опять уходил на свое бессонное логово в цепкие объятия кошмаров, недоумений, загадок. Не раз в голову приходила мысль, что сейчас можно было бы бежать, совершенно обезопасить себя, но мысль тотчас же отвергалась, как бесконечно унизительная, не спасающая от мучений, а лишь усугубляющая их. Когда мутные глаза рассвета припали к стеклу окна, он стал беспрерывно повторять:
— Ну что ж, ну что ж, ну что ж…
И с этими словами уснул, как убитый, точно занавесившись какою-то черной и тяжелой тучей.
Встал он несколько позднее, чем всегда, и долго, с особой тщательностью совершал свой туалет. Коричневый фрак обтянул его стан безукоризненно, безукоризненно обтянули его ноги черные чулки, бронзовые пряжки хорошо сидели на башмаках, но свежевымытое лицо все-таки казалось чуть-чуть мятым и изнуренным.
Он пришел в кухню и со вкусом стал пить чай. Под широким светом солнца громко пели петухи и щебетали ласточки. Повар курил свою тяжелую трубку спокойно и с сознанием своего достоинства. Аксинья Ивановна, поправляя серебряные перстни на костистых пальцах, сказала:
— А барин нынче с зажженной свечкой уснул. Я в окно видела.
Повар ответил:
— Сон хотел рассмотреть пояснее!
Пикар молчал. С крыльца кухни было слышно, как в саду смеялись дети беззаботно, по-птичьему. И гудели пчелы над золотыми цветами акаций.
Когда его позвал к себе Халябин двойным выдержанным звонком, опять на минуту стало страшно холодно, и помутилось в голове. Халябин сидел в кресле у письменного стола с рыжей сигарой меж двух пальцев правой руки. Он был одет в охотничью куртку с зелеными отворотами, с крупными костяными пуговицами, изображавшими кабаньи головы, в серые шаровары, в шагреневые сапоги ниже колен. Хорошо причесан, хорошо вымыт, тонко надушен, изыскан, как всегда.
— Принеси мне чаю сюда, — сказал он, без тени на лице, но его белокурый ус слегка дрогнул.
Как всегда, Пикар спросил:
— А к чаю булочек или черного хлеба и масла?
— Черного хлеба и масла.
— Слушаю-с.
Плавно и не колеблясь на ходу, он принес целый поднос с масленкой, с аккуратно свернутой салфеткой, с тонкими ломтиками черного хлеба, солонкой, дымящимся стаканом чаю. Халябин сидел, точно не видя его прихода, с потухшей сигарой, задумавшись. А он осторожно и красиво расставил вокруг него все и ждал дальнейших приказаний. Халябин увидел его и стал раскуривать сигару.
— После чая, — сказал он и запнулся.
Пикар слегка склонил голову, чуть вытянув шею.
— После чая, — опять сказал Халябин, но снова замолчал, точно что-то разыскивая глазами на письменном столе. Сигара тонко дрогнула в его пальцах, уронив на стол пепел.
— После чая, — наконец выговорил он, — я поеду с тобой в лес, погулять, может быть прострелим там ружье. Ведь охотничий сезон не за горами. Так вот прикажи конюху запрячь «Главаря» в шарабан…
— Слушаю-с, — ответил Пикар.
— Ты ведь править умеешь? — спросил его Халябин холодно.
Он чуть пожал плечом.
— Умею. Да. Умею.
— Иди и скажи конюху.
Он ушел, передал приказание, потом тщательно почистил свой высокий коричневый цилиндр. Затем услышал двойной размеренный звонок. Вошел в кабинет, но Халябина там уже не было. Чай оказался нетронутым, нетронутыми же оказались масло и хлеб. Пикар покачал головой и стал аккуратно прибирать со стола. Дыхание сперлось в груди, но там все было холодно и непоколебимо, застыв в безнадежном решении. В окно был виден двор, залитый солнцем, светлый, радостный, безмятежный, яркий.
«Пусть он потом все по правде ей расскажет», — думал Пикар.
Но эта мысль бросала в меланхолическое уныние, но не в страх.
Когда конюх запрягал «Главаря», покорно и привычно задом входившего в изогнутые оглобли шарабана, Халябин ходил по двору, с двухстволкой за плечами, как-то странно кружась все на одном и том же месте, беспокойной, порывистой походкой, точно его гнали на корде мучительными, свистящими кнутьями. Чуть сдвинув гардину, Пикар наблюдал за ним, и его губы растягивались в больную улыбку. Потом он видел перед зеркалом свой высокий коричневый цилиндр, опять поглядел в окно, осторожно сдвигая гардину, и вдруг, так же, как и Халябин, закружился на одном месте, беспорядочно вышагивая вдоль стен комнаты, точно пристигнутый пожаром. Только на крыльце его несколько обдуло ветром, возвращая ему нужное самообладание. На дворе все так же было светло и радостно. В саду смеялись дети, и пчелы гудели над цветами акаций.
— Пикар! — позвал его Халябин.
— Здесь, — откликнулся он, оправляя цилиндр.
И пошел двором. На подножку шарабана он вскочил проворно и принял вожжи без колебания.
Всю дорогу молчали, как и тогда на обратном пути. В поле летали ласточки, перечеркивая золотистый воздух поля кривыми линиями. Халябин смотрел на ласточек, Пикар на костистый зад «Главаря». Лес надвигался медленно, но грозно, будто широко раздвигая зеленые челюсти. И все так же светило солнце, обдавая все широким, неоскудевающим светом. Пикар вспомнил:
В городе он знал наборщика губернской типографии юношу Налимова, с зеленым, больным лицом, нечистым, прыщавым лбом и коричневыми, от табака, пальцами. Юноша кормил своим заработком мать, больную, вдовую тетку и ее двух детей. Но раз в год, на первый день Пасхи, напивался пьяным, как стелька, в том дорогом ресторане со скучающими растениями. Через час после его входа его, обыкновенно, выводили под руки, с болтающейся головою и подгибающимися вперед ногами. А он обыкновенно в эти минуты визгливо кричал:
— Выводите меня, выводите меня в прорвы, я свое взял!
Туго натянув вожжи, Пикар теперь думал:
— Выводите меня в прорвы, я свое взял!
В лесной опушке трава казалась темной, задрапированной полупрозрачной кружевной материей.
— Стой, — сказал Халябин, — тут мы пойдем пешком.
Пикар остановил лошадь.
— Привяжи ее здесь, — опять сказал Халябин особым, деревянным, чуть засипевшим голосом.
Пикар аккуратно обмотал вожжи вкруг рыжего ствола липы.
Халябин, не глядя на него, сказал:
— Проведи меня к «длинному озеру», там иногда садятся селезни.
— Слушаю-с, — отвечал Пикар.
Он пошел впереди, Халябин сзади. Пошли прямо лесом. Голубоватые сойки взлетали с деревьев и пронзительно испуганно вскрикивали. Где-то куковала кукушка, и лесной овраг передразнивал ее крик, но неуклюже и равнодушно.
Вдруг повернувшись к Халябину, Пикар сказал погасшим голосом:
— Вы не извольте сомневаться, я все очень хорошо знаю.
— Что? — переспросил Халябин, беспокойно дрогнув. — И ты знаешь, где больше всего фиалок?
Брови Халябина свело легкой судорогой.
— Знаю, — ответил Пикар сдержанно, — знаю. На холмике, под дубом у «длинного озера».
У Халябина дрогнули усы.
— Да? — переспросил он. — Там?
— Там.
— Ну идем, идем, — недовольно, и слегка бледнея, поморщился Халябин, — на озере могут быть утки!
Опять пошли лесом.
Сердце постоянно останавливалось и поджидало неизбежного, вызывая ощущение тошноты.
— У-y, — лениво, отрывисто и тупо передразнивал овраг кукушку, — у, у!
В золотистый просвет выглянуло длинное озеро, равнодушное, как всегда. Показался зеленый холм. Медленно выплыла зелень дуба.
Пикар услышал легкое треньканье взводимых курков. Он остановил в груди дыхание и тотчас же упал ничком, тяжко шлепнувшись под оглушительным взрывом. Коричневый фрак задымился на спине меж лопаток. Он лежал, уткнувшись в землю и ничего не видел, ничего не сознавал. Потом, колеблясь, выплыло: он сидит в желтом мареве и безысходно кричит:
— Мамка! Мамка! Мамка!
Подошли растения в зеленых кадках. Близко, близко выглянули темные, блестящие, радостные, радостные глаза.
И опять все спуталось в нем и погасло. Сквозь непроходимые дебри и глубокие разорванные бреши, он все-таки понял: погасло — навсегда…