Алексей Будищев «Под вой Риона»

Под вой Риона мы страстно беседовали о материях высоких. Что надо называть чудом? Отчего в наш век не бывает чудес? А может быть чудеса совершаются ежедневно, ежеминутно, но мы ослепли и не видим их? Рождение ребенка — разве это не чудо? А зеленые ростки изумрудной травы на почве, освободившейся от снега? Серебряный цветок яблони, превратившийся в янтарный плод? Что это такое? Это фабрика, доведенная до совершенства? И только?

Мы долго беседовали вот о таких вопросах, приводя бесчисленные примеры, пытаясь разгадать сложные задачи жизни и прислушиваясь к свирепому вою оглушительно ревевшего Риона.

Все наше маленькое общество было как-то странно настроено. Отставной капитан, с сильно поседевшими усами под широким приплюснутым носом, задумчиво сказал:

— Чудо не есть несообразность. Если на яблоне вырастет арбуз, это будет уже не чудо, а уродство. Не так ли?

Девушка, видом похожая на учительницу, весьма некрасивая и с угреватым лбом, возразила:

— Тогда что же такое чудо?

И она замолчала, оглядывая всех близорукими глазами и разводя бледными руками.

Мы замолчали в задумчивости. В четырехугольной неряшливо оштукатуренной комнате, где мы сидели и беседовали, тесно сбившись в кружок за небольшим столиком, было тускло. Пахло противной сыростью размокшей под дождем глины. Всех нас загнала сюда случайность. Каждый из нас спешил в свой дом, в свой угол, но случай, разрушивший через какой-то безыменный овраг мост, принудил нас провести эту ночь в обществе чуждых друг другу людей, в мрачной сакле на гористом берегу Риона. И чтобы незаметнее скоротать время, мы задумчиво переговаривались вокруг стола. Я глядел в окно. Ночь была бурная, но светлая; месяц светил вовсю. Вспененная полоса Риона резко вырисовывалась в лунном свете. Всегда ярко-желтый, в свете месяца Рион казался теперь буро-зеленым, с белыми бликами вспененных волн, похожими на разводы яшмы. Он глухо ворчал, оглашая окрестность и извиваясь в своем русле как сказочный дракон. Порою он даже как-то весь приподнимался, словно пытаясь вытащить на каменистый берег свое длинное и тяжелое туловище. Порывы резкого ветра прилетали изредка с невидимых за туманом гор и с гулким шумом и свистом обрушивались на крышу сакли как каменный дождь. И каждый раз мы невольно вздрагивали под этим злобным дыханием гор, а Рион на минуту умолкал, весь словно корчась в судорогах, а затем испускал дикий рев бессильной ярости.

Всем нам становилось даже жутко в эти минуты, и мы умолкали.

— Бог есть любовь, а чудо — свидетельство Божества. Стало быть свидетельство любви есть чудо.

Эти слова раздались из самого темного угла нашей сакли, и все мы невольно оглянулись на звук этого голоса.

— Свидетельство любви в человеке, совершенно к тому неподготовленном, есть чудо, — повторял тот же голос настойчиво.

Мы оглядели проговорившего эти слова с невольным любопытством. Это был белокурый купеческого вида человек с желтым помятым лицом, одетый в черную чуйку и высокие сапоги. До этой минуты он не проронил ни единого звука, и это обстоятельство тем более подзадоривало теперь наше любопытство. Все мы как-то сразу притихли и ближе придвинулись к столу.

— Ежели принять за чудо свидетельство любви в человеке, — заговорил между тем белокурый купец, — то такие чудеса случаются почитай ежедневно, и об одном таком чуде я могу рассказать вам, коли угодно.

Он замолчал задумчиво погладил свою белокурую бороду и оглядел нас как бы поджидая нашего согласия. И, прочитав его на наших безмолвно насторожившихся лицах, он слегка выдвинулся к нам, очевидно приготовляясь к рассказу. Мы разместились удобнее. Резкий удар ветра с каменным грохотом рассыпался по крыше нашей сакли и стих.

Я думал: что хочет сказать этот странный человек? Что пробуждение любви, самоотверженности, кротости, — всех этих милых и теплых чувств, — в жестоком и себялюбивом сердце человека есть чудо, есть свидетельство Божества, ибо идет вразрез с дикими притязаниями сидящего в нас зверя? Так?

— В некотором городе, — заговорил между тем белокурый купец, — проживали супруги, хотя бы скажем, Ивановы. Сам Иванов торговыми делами занимался, железом торговал, а жена его нарядами и всякою женскою дребеденью тешилась. И этим жила. Детей у супругов этих самых не было и иметь их они совсем даже и не желали, так что за бездетность свою они ежечасно судьбу благословляли. И думали они ежечасно каждый только о себе одном и жизнью своею были сыты по горлышко. Сам Иванов в торговлю свою всем сердцем ушел, а жена его в мохры бабьи с головою зарылась, и только мохрами своими и радовалась, и болела, и дышала. И о другой какой-либо жизни и тот и другой даже и понятий не имели. Им обоим сытно и хорошо и весело было, и иной сытости они в душе своей не просили. А когда в голову их случайно дума о младенце заходила, так они даже точно пугались чего.

«Вот, дескать, не было печали. И так, дескать, в свое удовольствие проживем».

И так-то они жили счастливо и благополучно и думали век так изжить и жизни другой себе не желали. Только однажды, в одну зимнюю ночь случилось так, — не спалось Иванову. Лежал он в постели своей и о торговых делах думал. Как бы это, дескать, из рубля сразу тысячу сделать? А жена его рядом тут же в постели с бумажками в волосах дремала. Завивалась она на ночь-то. И только вдруг слышит Иванов словно разрыдался кто не то в доме, не то у дверей на крыльце, не то на улице. Прислушался он пристальней, — ничего не слыхать. Тихо. И опять он в думы свои ушел. И стал Иванов рассчитывать во что 20 тысяч, отданных в рост из двадцати процентов, через 20 лет обратятся? Рассчитывал, рассчитывал и опять вдруг слышит — рыдает кто-то. Да до того горько, что и каменное сердце Иванова дрогнуло. Встал он с постели и по всему дому со свечкой пошел, а в душе беспокойство странное ощутил. Однако в доме ни души. Только два таракана в черной прихожей на подоконнике друг против друга сидят и усами своими пошевеливают, видимо, разговаривают о чем-то; точно совет держат. Поглядел на них Иванов и в приемную комнату прошел. А комната эта окнами на улицу выходила. Подошел он к окну и гардину отвернул, на улицу глядит. Только и на улице ни души. Один снег на пустыре за забором белой парчой сверкает, да свет лунный над ним как летний полдень в поле весь трепещет и зыблется и словно объяснить что-то хочет. Подмигивает словно Иванову. «Ну, догадайся же, дескать, скорее». И словно осенило тут что Иванова. Накинул Иванов на плечи шубу и на крыльцо вышел. Взглянул он да так и обмер. И видит он на крыльце в корзине, в какой прачки белье носят, младенец лежит на спинке, весь закутанный, и глазами серыми поводит. Куда пойдешь, что будешь делать? И взяла тут досада Иванова. Вот, думает, «и не просили да выложили». И задумал тут Иванов взять эту корзину самую и на крыльцо к соседу собственными руками своими переставить. Только бы, думает, младенец ненароком не пискнул. А он лежит на спинке и ни-ни, молчит и ручкой не пошевельнет, только глазками поводит, словно знает, что писком своим человека под неприятность подвести может. Однако, раздумье тут нашло на Иванова. И не в том раздумье, брать или не брать младенца, а как бы его поосторожнее к соседу спровадить. Вошел Иванов в дом, разбудил жену свою и ей обо всем доложил. Советуется. А жена спросонок не скоро и поняла что случилось-то, а как поняла, так тут же и руками и ногами развела. К соседу, говорит, Степанову надо его поскорее спровадить. И вышла она в шубке беличьей вместе с мужем своим на крыльцо. А на крыльце, и на улице, и на пустыре тишина немая стояла. Только снег горел, да небо шатром светилось. И среди тишины этой младенец неповинный в корзине на крыльце лежал. И увидали Ивановы: спит младенец. Они даже ниже склонились над ним и ухом слышат: спит. Хотели было они корзину эту в руки брать, чтобы на крыльцо к Степанову ее нести, да позамешкались. И задумались они вдруг об участи его младенческой горькой. И подумали они оба сразу: кто у этого младенца есть? И ответили они себе, что никого у него в целом мире нет кроме жалости человеческой. И жить ли ему или умереть, — это как жалость человеческая скажет. И ниже склонились Ивановы головами своими над корзиною. А вокруг еще тише стало. И оцепенели и небо, и земля, и воздух в благоговении. И совершилось тут чудо. Ухватился вдруг Иванов руками за корзину эту, а внутри себя голос властный слышит: «Се есть сын мой возлюбленный». Поднял он корзину эту в трепете и на жену свою оглянулся, но не узнал он лица ее, ибо оно красотою жалости и любви человеческой озарено было. И понесли они оба вместе корзину эту в дом свой бережно. А по дороге лицами потрясенными друг другу кивают. Тише, дескать, тише, пусть поспит сын наш.

Голос рассказчика дрогнул, и он умолк. А мы сидели и все еще словно слушали его. Я глядел в окно весь полный необъяснимых чувств. Там, за окном, буро-зеленый Рион все так же сердито выл и прыгал в русле, изрыгая на каменистый берег гневную пену, а здесь, в нашей сакле, было удивительно тихо и мирно и как-то особенно грустно. Мы все до единого все еще думали о младенце, лежавшем однажды зимней, ночью в корзине на крыльце чужого дома; и мы тихо сидели полные необычайной жалости, боясь пошевельнуться, чтобы не разрушит в себе что-то. Наконец я оглянулся на собеседников. И тут внезапно я увидел чудо. Лица всех сидевших в сакле людей, задумавшихся в странной печали, были преображены в дивной красоте до неузнаваемости, преображены до того, что я не признал бы в них лиц прежде сидевших здесь людей, если бы я не был твердо уверен, что все это те же самые люди, которые и раньше были со мной здесь. Их лица были теперь так удивительно привлекательны. Что сделало их такими, сочувствие ли к участи ребенка, рассказ ли о пробуждении жалости в каменном сердце купца, или свет Бога, внезапно осенивший их, — я не знаю, но это были теперь точно совсем не те лица. И барышня с угреватым лбом, и белокурый купец, и седой капитан, и даже восточный человек в черкеске — все сидели неподвижно, словно озаренные новым светом, с необычайно трогательной прелестью на своих раньше совсем обыкновенных и некрасивых лицах. Было очевидно, что что-то могучее и властное застигло их, застигло врасплох и против их воли, в единую минуту пересоздало всю их природу, сообщив их лицам необычайную, светлую прелесть. И было ясно, что они не были подготовлены к этому, весь их вид громко говорил об этом, — и все это преображение совершилось помимо всякого участия их собственного желания. А если это так, так что же это такое как не чудо? Правда, все это продолжалось лишь мгновение, а затем погасло как светлое виденье; но тогда тем более все это так походило на чудо. Так вот какого рода чудо я видел собственными глазами моими однажды ночью на берегу Риона, под свирепый вой его.

И теперь я свидетельствую о нем.