Алексей Будищев «Родька»

I

Высокая сизо-зеленая рожь нежилась под приветливым солнцем по обеим сторонам дороги, шуршала вкрадчивыми, длительными и мягкими всплесками, лоснилась, как напомаженная, растила в тишине колос, радовалась всей зеленой утробой.

Сладко было под солнечным пригревом слушать эти протяжные всплески и думать, лениво нанизывая думу к думе, и жмуриться в трепещущем блеске. Жмурился кучер Павел, которого в усадьбе Молотобойцевых все ласково называли: «Панек». Покачивался на мягком сиденье фаэтона, как в люльке, жмурился и думал в ленивой полудуме, полугрезе. Мягкой рысцой шла тройка между высоких ржей. Ласково пофыркивали пристяжные навстречу ржаному запаху. Чуть побрякивали бубенцы. Барина Молотобойцева отвозил жирнолицый напомаженный Панек еще сегодня до свету на вокзал, — на земское собрание спешил тот, — а теперь ехал Панек обратно в усадьбу и, щурясь, думал о десяти вещах сразу. О солнце, о ржи, о вокзале и о завтраке, который поджидал его в усадьбе. Наверное, пшенной каши с студеным молоком даст ему в людской стряпуха Дарьюшка. И вкусно думал обо всех этих вещах Панек, точно жевал пшенную кашу и пил студеное молоко.

За поворотом, где осминник розовой толстоперой гречихи клипом врезался в сизую зелень ржей, подумал Панек с тем же вкусом: две с половиной версты осталось до усадьбы, до студеного молока, до пшенной рассыпчатой каши.

— Голуби, — сказал он лениво тройке, трогая малиновыми вожжами.

И тут увидел. Идет к нему навстречу нищий между ржей, приземистый, суглобый, с сумкой почти до пят, в рваный, засаленный шарф лицо прячет, точно застудить его боится. И увидел Панек его босые, потрескавшиеся ноги, черные, с розовыми, неподжившими еще сцапинами. Издалека, видимо, идет нищий этот.

Когда поравнялись они, сказал этому нищему Панек:

— Чего ты ботинки-то свои не поваксишь? Или у паликмахера давно не был?

И тут же увидел он босую ногу нищего на подножке фаэтона. Сдавило шею его, как железными клещами.

Охнул над ним нищий, как дровосек, раскалывающий полено, и горячие радужные искры просыпались из глаз Панька от сильного удара по загривку.

И сразу же все исчезло тут, растаяло, как дьявольское наваждение, только гул в ушах остался от удара. Привстал Панек и, размахивая кнутом, во весь дух погнал тройку. Думал в налетевшем на него, как черная туча, ужасе:

— Родька это! Родька! Никто, как Родька!

А тот суглобый, приземистый, как медведь, шел своей дорогой развалистой, упрямой походкой, прицеливался точно к чему-то прямым, немигающим ястребиным глазом, тяжело думал свою думу, словно переваривал камень; и так же тяжко и жестко негодовал и досадовал. К чему засеяли рожью все поле глупые люди, никуда в сторону ткнуться нельзя? Зачем изгадили землю, — идет он теперь дорогой, как осторожным коридором! Глупые, ничего непонимающие люди!

И тяжко сопел суглобый под своею нищенской сумкой, как волк, вынюхивающий добычу.

А Панек все нахлестывал тройку, боясь оглянуться назад. Только у самых ворот решился он оглянуться на зеленые поля.

— Родька это, — сказал он в воротах и почесал еще крепко саднивший затылок.

Шагом уже направляясь к конюшне, сказал он еще раз:

— Вложил по затылку! Н-да-а!

И горько вздохнул.

II

С трех сторон обдувало ветром балкон. Ксения Андреевна Молотобойцева пила на балконе вечерний чай, грызла подсушенные сдобные ватрушечки с творогом, переговаривалась с соседом по имению Жлудиным, и думала о ребенке, которого она должна будет через семь с половиной месяцев родить. И розовели щеки ее от этих дум. И томно заволакивались глаза. А Жлудин, сильно белокурый, гладко причесанный и совсем юный, в чесучовом пиджаке, высоких сапогах и синих кавалерийских рейтузах, обмахивал свое лицо цветущей веткой черемухи и, охорашиваясь перед молодой женщиной, говорил нараспев о тех временах, когда он еще служил в кавалерийском полку.

— Хорошее время было, ей-Богу же, — говорил он, обмахиваясь веткой.

И вдруг спросил:

— А вы всего полгода как замужем и уже скучаете? Неужели?

Чтобы выразить свое недоумение, он старался как можно выше поднять свои брови и даже покраснел от напряжения.

Но молодая женщина весело расхохоталась.

— Нет, я не скучаю, — сказала она затем счастливым грудным голосом, — но мне нужно быть степенной и солидной!

— А-а, — догадался Жлудин и снова матово покраснел.

Он всегда от всего краснел. Нежная такая была у него кожа.

— Желаю, чтоб родился мальчик, — сказала Ксения Андреевна, задумчиво потупляя отуманившиеся глаза. — И пусть он вырастет знаменитым доктором, вроде Пастера.

— Пастер был не доктор, — заметил Жлудин, опять краснея.

— Ну, все равно. Только вроде Пастера. А вы дрались когда-нибудь на дуэли? — вдруг переменила Ксения Андреевна разговор.

И тут же увидела сквозь причудливо узорчатые перила балкона жирное лицо кучера Панька.

— Тебе что, Панек? — спросила она его озабоченно.

— С утра я вам доложить хотел, — сказал Панек, делая свое лицо серьезным и грустным, — да не знал, как…

— Что такое? — обеспокоилась Ксения Андреевна.

Внимательно смотрел в сторону Панька и Жлудин, перестав играть черемуховой веткой.

— Отвозил я барина на вокзал, — сказал Панек, — а на обратном пути, почитай возле самой усадьбы, Родьку встретил…

— Родьку? — переспросил Жлудин и густо покраснел. — Не может быть!

— Какого Родьку? — переспросила и Ксения Андреевна.

— Родьку видел, — повторял Панек грустно, — до разу я его признал и сейчас думаю: не к добру это! Как бы чего худого не вышло! К чему ему здесь быть? Околь усадьбы?

— Какого Родьку? — все спрашивала Ксения Андреевна сосредоточенно, с влажными глазами.

Жлудин сказал:

— Разбойник и каторжник этот Родька, помните, который в селе Елани священника зарезал, который почтальона задушил на большой дороге, который насиловал в лесу женщин и угонял целые косяки лошадей с пастбища. Вот кто такой Родька!

— А-а, — протянула Ксения Андреевна, все еще думая о своем будущем ребенке, которого она уже всегда ощущала в себе, как это ей казалось. — Ну, что же из этого? — добавила она затем, пожав лениво плечом.

И ее вид был так блаженно покоен и радостен, что перестал беспокоиться и Жлудин. Сказал он Паньку:

— На каторге Родька. Каким образом он здесь очутился? Вклепался ты! Другого кого за него приняли!

Но стоял на своем Панек:

— Родьку видел. Никого другого, как Родьку! Его самого! Истинный Бог!

Когда Панек ушел, стал рассказывать Жлудин о Родьке Ксении Андреевне.

Ходил по балкону, обмахивался черемуховой веткой и говорил.

Когда Жлудин был еще кадетом, частенько он видывал в эти годы Родьку. Тот состоял тогда при помещике Кольчугине на должности не то шута, не то какого-то вышибалы. Сутулый, приземистый, — такой он был тогда парень, с длинными руками и тяжелыми, упорными глазами. Одевали его тогда в красную рубаху и красные порты, а голову, бороду и усы ему брили. Ходил он тогда за Кольчугиным, всегда весь в красном и босой, как пес на привязи. Бросит, бывало, Кольчугин с кручи платок носовой в речку и крикнет: «Родька! Пиль!» — и Родька бросится плашмя с кручи на воду, выловит зубами платок и тащит его в зубах, как поноску. И скулит по-собачьи.

А когда Кольчугин на ярмарки сельские ездил, Родька, весь в красном, распояской, босой и без шапки, рядом с кучером на козлы садился. Как и Кольчугина, Родьку весь уезд тогда знал. И силен был этот самый Родька, как буйвол. Однажды на Кольчугинское пари одним ударом кулака Родька племенному быку помещика Сусликова надвое спину перебил. Так и рухнул на колени под его ударом могучий бык. Раз этот же Родька доморощенному волку того же Сусликова в рукопашном бою нижнюю челюсть, как лучину, книзу отвертел. Вот что за птица этот Родька!

Долго говорил о нем Жлудин, похаживая по балкону.

Месяц уже над садом встал, и соловьи молитвенно заплакали по кустарникам. А Ксения Андреевна все блаженно думала: как ей лучше будет назвать сына? Вадимом, Олегом или Юрием?

Когда совсем задымился сад, как запарившаяся лошадь, стал собираться домой Жлудин. И с крыльца провожала его Ксения Андреевна, пока заседлывал Панек жлудинскую рыженькую кобылку, а сам Жлудин затаптывал под каблуком последний окурок папиросы.

Подошел тут приказчик Молотобойцевых Васильич к крыльцу, маленький, с слезящимися всегда глазами и реденькой бороденкой, и сказал:

— А у нас, Ксения Андреевна, несчастье. Цепной пес Барсук ни с того, ни с сего издох сейчас! Напасть какая-то!

— И вовсе не ни с того, ни с сего, — откликнулся Панек от конюшен, — а дело, как день, ясное: Родька Барсука отравил! Никто, как он!

Обеспокоившись и густо покраснев, вдруг совсем вплоть подошел к Ксении Андреевне Жлудин. И, стукнув каблук о каблук, сказал:

— Если угодно, я останусь переночевать у вас эту ночь, Ксения Андреевна. Как бы, в самом деле, чего не вышло худого!

Но опять блаженным гортанным смехом тихо рассмеялась молодая женщина, вся полная своих собственных грез.

И долго слушала она с крыльца, как мерно и бойко отбивали подковы жлудинской лошадки среди мягкой полевой дороги, и как протяжно кашляли овцы в длинных и низких катарах, и как, гогоча, переговаривались о чем-то гуси в птичнике.

А потом вслух решила:

— Назову первого сына Борисом, а второго Глебом.

И, вздохнув глубоко всей грудью и животом, пошла в дом она, ощущая в себе тепло и ликование новой, пробуждающейся из векового сна жизни.

III

Две горничных, одна — полная и грудастая, другая худая и прямая, как щепка, Саша и Паша, сидели в своей комнате, при свете лампы вязали на крючках толстое грубое кружево и переговаривались страстным сухим шепотком. Говорила, собственно, только Саша о том, как ее обхаживал барин Агляев, у которого она служила в усадьбе в прошлом году, а худая Паша лишь задавала ей вопросы.

— Два колечка, говоришь, подарил? — справлялась Паша страстным шепотком, точно переживала в себе чужую любовь.

— Два, девушка, два, и оба золотых, — со вкусом подтверждала Саша.

— С бирюзой оба?

— Одно с бирюзой, а другое с розовым пламенем, — сладострастно шуршал голос Саши.

Вошла Ксения Андреевна и с озабоченным лицом сказала:

— Пора огонь гасить и спать.

— А ужинать разве не будете? — спросила Саша, с щеками, еще розовыми от волнения.

— Не буду, — сказала Ксения Андреевна. И точно поджидала вопроса.

Ей все время хотелось говорить о своей беременности.

— Не буду, — повторила она задумчиво, не торопясь уходить из комнаты, ища разговора о том, что ее так переполняло.

— Разве поесть для Бориса? — спросила она вдруг Сашу с счастливой улыбкой.

— Для какого Бориса? — переспросила Саша недоуменно.

— Так я сына моего первого назову. А второго — Глебом.

— А-а, — догадалась Саша. — Конечно, покушайте, барыня, непременно вам нужно больше кушать сейчас, в вашем положении, — затараторила она с охотой.

— Ты мне прямо сюда, на ваш стол подай, я у вас поем, — сказала Ксения Андреевна радостно.

— А чего бы подать? — спросила Саша, тоже чему-то радуясь.

— Варенца и черного хлеба. И сахарного песку, — говорила Ксения Андреевна, точно строго обдумывая каждое слово.

Саша, звеня в буфете посудой, спросила:

— А у вас вот нет еще, видимо, барыня, причуд в еде?

Ксения Андреевна вспомнила, что у беременных всегда являются странности и причуды в еде, и, блаженно рассмеявшись, сказала:

— Нет, есть, Сашечка, ей-Богу же есть!

«Какая Саша хорошая и добрая», — подумала она тотчас же.

— А чего вам хочется еще покушать? — озабоченно справилась и Саша.

Ксения Андреевна совсем поперхнулась от смеха.

— Угадай? — говорила она, вся трясясь, с бархатистыми счастливыми глазами. — Вовек тебе не угадать! Зеленого луку мне хочется! Зеленого луку с солью и черным хлебом! Зеленого луку!

— А вы слышали, барыня, — сказала Паша, когда Ксения Андреевна присаживалась уже к тарелке, — Панек рассказывал, Родьку он видел сегодня около самой усадьбы! Каторжника Родьку, беглого разбойника! У-y, не приведи Бог к ночи!

Поев зеленого луку и варенца, Ксения Андреевна попрощалась с девушками, сейчас более радушная и приветливая, чем всегда, пошла к себе в спальню, зажгла перед зеркалом свечку и стала раздеваться. Широкая мягкая постель, накрытая голубым легким, как пух, одеялом, поджидала ее за ширмами.

«Все люди хорошие, честные и чистые, — думала она, раздеваясь, бережно потрогивая порой свой живот счастливою рукою. — А горничная Саша сама прелесть! Как вкусно накормила она меня зеленым луком и варенцом».

— Спи, Боренька, — выговорила она вслух, укладываясь в постель.

— Спи, родной мой, спи!

Шелковое подбитое лебяжьим пухом одеяло легко обволокло ее тело, как теплая морская пена.

— А еще подарил он мне браслет, — приполз издалека страстный шепот.

— Серебряный?

— Серебряный, но вызолоченный, — от золота не узнать.

Ксения Андреевна перевернулась на спину бережным движением и точно стала опускаться на дно какого-то приветливого, безмятежного источника.

— И сохрани, Боже, Бореньку, — еле двигала она губами, закрывая изнемогающие от счастья глаза.

Часа через два, вероятно, — ибо в столовой било час, — она вдруг проснулась, вдруг же и сразу широко открывая глаза, внезапно ощущая всем своим телом, от головы до ног, непонятное и как будто беспричинное беспокойство.

— Родька, — вспомнила она почему-то, трепетно холодея.

— Который зарезал священника в Елани, — будто сказали ей немые, глянцевитые в полумраке стены.

— Который насиловал женщин в лесу…

Ксения Андреевна бережно перевернулась на бок, согнула колени, ближе подвернула к себе приветливое одеяло и стала вслушиваться. Но ничего не могла понять в странно зарождавшихся и странно умиравших звуках. Слышались тревожные шорохи, короткие и глухие всплески, вкрадчивые шелесты и лепеты, все те таинственные звуки, которыми разговаривает ночная тишина.

По всем комнатам просторного дома бегали эти всплески и лепеты, как дети, играющие в прятки. И беспокойно томили, обдували холодком душу, точно пророча о чем-то.

— Родька, — опять, но уже прошептала Ксения Андреевна.

Так лежала она несколько долгих мгновений, утомительных, как темное преддверие кошмара. Холодела и глядела прямо перед собою, иногда боясь оглянуться назад, в сторону, где все было затенено, спутано и непонятно.

— Пойду и разбужу горничных! — вдруг решила она твердо, желая вырваться от скользкого очарования страха, вкрадчиво обволакивавшего ее.

Опустив ноги на пол, она встала с постели и, набравшись твердости, пошла коридором к комнате, где спала прислуга. Но тотчас же устыдилась своей робости и вернулась назад под свое одеяло.

«Зачем без всякой причины будить людей?» — подумала она.

И тут же она услышала какой-то хрупкий стук, ломкий шорох, комнаты за две от ее спальни. Там, по ту сторону коридора. И этот неопределенный звук сразу столкнул ее с постели.

«Непременно надо разбудить прислугу», — опять решила она бесповоротно.

Она двинулась коридором мимо столовой, мимо будущей детской, сдерживая дыхание под все возрастающим очарованием страха.

Около комнаты, которая служила как бы складом для всех ненужных вещей, где мирно покоились усовершенствованная прачечная машина и какая-то удивительная маслобойка, она на мгновение остановилась, невольно и беспричинно оглядываясь на освещенное луною окно этой комнаты.

И тут тотчас же она увидела в выдавленном звене окна, как в раме, рябоватое, скуластое лицо, с реденькой бородкой и тяжелыми упорными оловянными глазами.

Ее всю сразу точно обдало ледяным душем.

— Родька, — едва не вскрикнула она изнеможенно, чувствуя и понимая, что тот неизвестный уже увидел ее.

Ощупал тяжкими глазами.

Его голова дальше продернулась в выдавленное звено. И снова послышался рассыпчатый хруст, шорох и вздох.

Ксения Андреевна бросилась прочь от этой комнаты.

«Где револьвер? Где револьвер?» — угарно закружили ее голову мысль о спасении, целая вереница сбивчивых мыслей, страшных образов.

Она ринулась к кабинету мужа, где на стене, над турецким диваном было развешано всевозможного рода оружие. На одно мгновение ей даже стало как будто легко и не страшно. Она пробежала столовой и маленькой гостиной, но тут во мраке, сквозь мутные волны, увидела: полураскрыв балконную дверь, боком входил в комнату кто-то чернобородый с матово-блестевшим глазом.

Она попятилась назад, бросилась со всех ног, сама не отдавая отчета, куда она бежит. Но затем мысль вновь ожила в ее мозгу, и узкой, тесной лестницей она побежала на мезонин. Там ее не найдут, может быть. Может быть, она сумеет оттуда спастись через окно на крышу, а затем в сад. Или еще куда.

— Родька, — послышался ей зов в одной из комнат внизу. — Родька!

— Родька, — все вскрикнуло и в ней в ужасе.

— Который задушил почтальона. Который насилует женщин, — душно заклубилось в ней.

— Родька, — опять прозвучал вкрадчивый шепот.

Заскрипели половицы. Стукнула оконная рама.

Сломалось как будто что-то деревянное.

Ксения Андреевна вбежала в комнату мезонина, пустынную, жутко насторожившуюся, босыми ногами пробежала в угол, где темнел старый, облупленный образ, и ничком упала на пол.

— Спаси Бореньку, Господи, спаси и помилуй, — вся зашлась она в жаркой, крутой спазме.

Захолонуло сердце от ужаса и на краткое мгновение тепло растрогалось. Из ее глаз хлынули слезы.

Тихохонько она встала, подошла к окну и стала соображать.

Окно замазано еще по-зимнему, нежилая это комната. Приготовлена она на всякий случай для приезда ее брата. Забыли окно выставить.

А форточка так узка, не пролезть в нее ни за что.

Ксения Андреевна приподнялась на подоконник, открыла форточку и выставила лицо.

Приветливо опахнула ее ночная струя, точно шепотом что-то сказала ей. Замерла Ксения Андреевна и стала слушать.

Кашляли овцы в кашарах, медлительно пережевывали коровы свою жвачку, пахнущую теплым, распаренным под солнечным зноем болотом. Осторожно и беспокойно гоготали гуси. Точно переговаривались:

— Кого? Как? Кого? — словно выспрашивали они друг друга.

Голуби на чердаке шуршали крыльями, толкали друг друга с теплого, нагретого насеста.

И вдруг словно шепот уловила Ксения Андреевна за избою приказчика.

Вся собралась она, замерла в одном слухе.

— Скачи к Жлудину! — будто услышала она невнятный лепет.

Кто это говорит? Кому? Ужели этот шепот спасение ее предвещает?

Еще напряженнее насторожилась она, но ничего более не уловил ее намучившийся слух. Только гуси допрашивали друг друга:

— Кого? Как? Кого?

Вспомнив, что она забыла запереть за собою дверь мезонина, и сообразив, что все же ей лучше всего отсиживаться здесь, она подошла к двери, заперла ее на ключ и на медную задвижку и, приложив ухо к скважине, стала слушать.

Ломали комоды, видимо, там, внизу, страшные безбоязненные люди переговаривались сипло и глухо.

Слышалось:

— Родька!

— Вставь клин!

— Вот так!

И опять ледяным комком приносилось кровью забрызганное слово:

— Родька!

И вдруг Ксении Андреевне послышалось, будто скрипнули ступени лестницы на мезонин под чьими-то грузными, тяжкими шагами.

Снова в черный ужас обвернуло ее всю с головы до пят. Отскочила она от двери, бросилась к окну, потерянно заметалась. Забилась, наконец, в угол, туда, где белела кровать, приготовленная для ее брата. Рядом на столе нашарила она рукой лампу и коробок спичек.

— Кто тут? — раздалось вдруг за дверью сипло и угрюмо.

В дверь поторкались

Ксения Андреевна молча сидела на кровати и мерзла. Так и подпрыгивали ее колени в неудержимом ознобе.

— Эй, кто там? — раздалось опять за дверью мрачно. — Тебе говорят, отвори дверь!

Совсем согнулась в изнеможении Ксения Андреевна.

— Эй, отвори, не то ногой ее вышибу! Отвори, не заставляй осердиться! — повторил тот же голос.

Каменными казались слова говорившего.

— Отвори, что ль! Тебе же будет хуже, если сам я ее отворю! Ну!

— Я стрелять буду, — вдруг выговорила Ксения Андреевна, сама не узнавая своего голоса.

— А ну-ка, бацни сквозь дверь, — поддразнили ее. — Бацни! Вот где моя грудка! — в дверь постучали, видимо, показывая ей этим стуком то место, где за дверью находилась грудь говорившего. — А ну, бацни! Вот я где! Вот! Чего же мямлишь-то, или из пальца, видно, не бацнешь? Ну, отвори, будя калякать! — послышалось уже настойчивее.

Точно обожгла Ксению Андреевну внезапная мысль. Соскальзывающей рукой нащупала она коробок со спичками, нашарила лампу и поспешно заработала, пытаясь зажечь лампу. Сбивчиво думала она, дрожа: «Если тот прикоснется ко мне, — опрокину я лампу, сожгу и себя, и его».

Тряслась она вся и горела, и как обезумевшие прыгали в ее голове мысли диким хороводом.

Услышала она: надавили всем плечом на дверь, но не поддалась дверь. Загорелся под соскальзывающей рукой фитиль лампы.

— Ну, сломаю ведь дверь, — сердился каменный голос. — На то ведь я и Родька! Слышала, небось, о нем? А тебя знаю я, видел я тебя в звено в той комнате. И раньше видывал! Ну, отвори же!

Совсем застонала дверь под плечом. Ближе придвинула к себе Ксения Андреевна лампу. А тот замолчал на минуту, может быть, что-то обдумывая. А потом снова до слуха Ксении Андреевны коснулся скрежещущий шорох и гневный железный хруст. Тот, страшный, видимо, возился по ту сторону, пытаясь чем-то железным взломать замок двери. И тяжело сопел, как медведь, и приговаривал что-то неразборчивое. Ксения Андреевна сидела на кровати и тряслась. Как вспугнутые лихорадкой, плутали и дергали в ее голове мысли. Тускло горела лампа, как свеча перед покойником.

— Ну, вот, — сипло сказали за дверью.

Опять надавили плечом на полотно двери, и со стоном хрустнуло железо замка.

«А медная задвижка цела», — путанно прошло в мыслях Ксении Андреевны, пробираясь как сквозь дым пожара.

Охнула дверь под плечом, и, брякнув, на пол упала металлическая задвижка.

И тут же увидела Ксения Андреевна скуластое, рябоватое лицо и совсем не злые, но тяжелые, упорные глаза.

— А вот и Родька, — сказал вошедший и остановился на пороге. — Силки еще в нас, слава Богу… Ну, здравствуй, когда так…

Тяжелая улыбка полураздвинула опушенные крошечным белесым усом губы.

— Здравствуй, — повторил вошедший, все еще улыбаясь.

И медленной, неуклюжей походкой стал он подходить к ней, двигаясь каменным утесом.

— Пощади, не трогай, отпусти… — простонала Ксения Андреевна, вся судорожно скручиваясь.

Тот на мгновение остановился. Прошло что-то по каменному лицу.

— Отпустить? — тяжко переспросил он. — Или и вправду отпустить? — он точно задумался, раскидывая неповоротливым умом.

— Отпусти, — стонала Ксения Андреевна, припадая к столику.

— Родька, — позвали снизу.

Пронесся предостерегающий свист. Затопало что-то внизу.

— Не могу отпустить, — выговорил, наконец, тот, вошедший, после размышления. — Эх, не красна и наша жизнь, барыня-сударыня!

Опять раздвинулись губы нехорошей улыбкой, и скрипнула половица под тяжелым шагом.

— Постой, — остановила его Ксения Андреевна.

Окреп, будто, ее голос, но сухим и бескровным стал.

— Ну?

— Постой, выслушай!

— И так слушаю!

— Ты веришь мне?

— Ну?

— Подойди только к окну, и тогда я тебе что-то скажу.

— Чего мне у окна делать?

— Ну, подойди. Все тогда узнаешь!

— И подойду!

— Ну, подойди же, всю правду тогда узнаешь!

Точно в пламени горел мозг Ксении Андреевны, и сухо выговаривал голос, точно приказывал.

Метнулся в сторону тяжелый взор: нет ли у окна западни какой? Как будто бы, нет западни!

— Ну, вот я и околь окна… Говори свою правду…

Как сорвалась Ксения Андреевна с лампой в руках и стала обеими ногами на кровать.

— Уходи сейчас, или я лампу брошу, себя сожгу! Уходи!

Долго не верили тяжелые глаза тому, что увидели, а поверив, как будто бы растерялись.

— Вон чего выдумала баба! Ну и баба!

— Уходи! Слышишь? Уходи же! Уходи!

— С двумя огнями шутишь, баба!

— Уходи!

— Ну, считай мои шаги, когда так, баба. После третьего лампу-то бросишь?

— Уходи!

— Раз! Два! Давай вместе сгорим, баба!

Каменной скалой двигалось суглобое тело.

— Три! Ой, баба!

Вскрикнув, бросила на пол лампу Ксения Андреевна.

Синевато-желтое пламя вкрадчиво поползло по полу около кровати.

— Ну и баба! — сурово выговорили губы.

Тот сделал еще два шага к Ксении Андреевне, но вдруг остановился, мотнул головой и широко раздул ноздри, как бык на воду.

Со стоном повалилась на кровать Ксения Андреевна, теряя разум.

Согнулся Родька и неуклюже, медвежьей походкой побежал к выходу.

IV

Наполовину пробежал Родька уже лестницу, когда услышал на дворе короткий хлопок выстрела.

«Накрыли, — тяжело прошло в неповоротливом мозгу. — Как сквозь строй гонят всю жизнь! Сами себе портят свое удовольствие люди».

Как живое встало перед глазами приветливое женское тело, обвевая лаской тяжкое, неотходчивое сердце.

«Этакая баба и в огне сгорит!» — прошло в нем.

Он остановился, прислушиваясь. На дворе усадьбы булга шла.

— Родька! — кричали оттуда. — Родька!

Он повернулся, снова с медвежьим проворством взбежал вверх по лестнице, схватил в охапку гибкое женское тело и опять побежал с своею ношею вниз.

Желто-синее пламя лизало уже концы одеяла в верхней комнате, подкрадывалось, ластясь, ища добычи.

Он положил беспомощное тело Ксении Андреевны на ступени балкона, замешкавшись на одно мгновение, подумал: «Не сгоришь теперь, баба!»

И опрометью бросился в сад. Но тут же припал в сиреневом кусту, услышав резкие враждебные голоса. Кто-то в белой фуражке и синих рейтузах кричал стражнику, указывая на сад:

— Схоронись там за кустиком, да гляди, чтобы он через сад не прорвался.

— Родька? — спрашивал стражник, снимая с плеч винтовку.

— А в случае чего, валяй из винтовки, — опять крикнул в белой фуражке и ринулся по балкону в дом.

«Сейчас найдет бабу», — подумал Родька.

В пяти-семи шагах от него, как раз против балкона, залег глупый стражник, выставив перед собой дуло винтовки.

«Гляди в оба! — подумал Родька злорадно. — Увидишь своих, кланяйся нашим!»

Он лежал на животе, глядел, как зверь, сразу во все стороны, и думал свои медвежьи думы. Там, наверху, раздавались теперь голоса и топотали ногами, — видимо, суетясь, тушили пожар там.

Пахло росой возле и сладким соком травяным. Звезды чуть мерещились в небе. Алым румянцем рдел восток, рождая солнце. Широко раздувая ноздри, глотал Родька дыхание трав и, тяжко уставясь, не сводил глаз со спины стражника. Мерил ястребиным глазом. И потом, потягивая на локтях туловище, пополз беззвучно, как уж по камню, не шевельнув ни единою веткою. Напружилось все в нем, и как железные стали мышцы. За полтора шага стальной пружиной весь собрался он и прыгнул на лежачего стражника, как волк на зайчонка. Между лопаток всадил он нож в спину стражника, — и только слабо охнул тот под ним. Отобрал у трупа винтовку и патронташ ненужный и, как кабан через кусты, побежал садом, ломая молодой вишневник. Через пустырь к реке выбежал и сбросился с кручи в воду, пофыркивая, как тюлень, радуясь всем своим суглобым телом студеной влаге.

На том берегу похвастал:

— Пымай ветра за хвост!

И неуклюжей, но скорой трусцой побежал к лесу. Думал он, легко вбирая на бегу воздух: «В лесу занорюсь, как барсук, ищи меня».

Но увидел его медвежью трусцу из окна мезонина тот, в белой фуражке.

— Родька! — вскрикнул он.

И Панек сразу признал беглого.

— Родька это. Теперь добежит он до лесу, и поминай как звали. Легче ежа в лесу найти, чем Родьку.

Кругом подтвердили:

— В сухой лист он в лесу обернется. Или в барсучью нору серым барсуком влезет.

— На конь надо! На конях словим его, отрежем от леса, — опять крикнул в белой фуражке.

Всей гурьбой посыпались с мезонина люди, торопясь к конюшням. Кто-то в охотничью трубу затрубил, сигнал давал:

— Родьку ловить!

Затоптали бойко лошади, к реке унося всадников.

— В объезд надоть, в брод! — кричал Панек. — А в объезд три версты крюку!

— Айда за Родькой!

— Айда! Айда!

Остервенились люди в травле, точно в нечистых оборотней перекидываясь.

Легко неслись кони по прибрежному песку, с резкими жестами переговаривались всадники, плетью подбадривая коней. Заулюлюкали, увидев на той стороне реки упрямо бегущего к лесу Родьку.

— Не выкрутишься! — крикнул ему Панек. — Будя по большим дорогам гулять!

Погрозил ему Родька винтовкой. Но голоса не подал. Может быть, и сам почуял гибель свою, — далек еще лесок кудрявый.

Да и до брода еще не близко. Совсем припал к гриве рыженькой кобылки в белой фуражке.

— Птица, не лошадь, — похвалил кобылу Панек, — на этой и Родьку словишь!

Кто-то рассказывал позади, ёкая от горячей скачки:

— Родьку однова совсем окружили в Елани, так он в овсяный сноп перекинулся…

— Надо бы поджечь энтот сноп.

— Спроста не подожжешь, надо от осиновой лучинки…

— Ну?

— А если с настоящей молитвой?

Забрызгали водою кони, завернув в брод. Мимо дикие утки шарахнулись.

— Селезни все как на подбор! — сказал Панек.

— А ты самочек больше любишь? — сострили ему в ответ.

— А Родьке далеко еще до лесу? — справился в белой фуражке.

— За лопухами не видать!

Снова вынесли кони на берег всадников, закарабкались на глиняную кручу, отряхиваясь. А всадники тотчас же увидели: из деревушки, что к левому боку лесочка жалась, мужики верхами наперерез Родьке бросились, — досадил он им лихим конокрадством. И высыпали они на него, как на волка, поднятые булгою в усадьбе. Но погрозил им винтовкою Родька, — рассыпались в разные стороны мужики, кто куда! Закричали, натравливая на него вооруженных всадников.

— Вон он! Вон он!

Заголосили кустики на разные голоса поближе к опушке. А в белой фуражке не сдержал сердца и из винтовки выстрел дал.

— Ату его! — загорланил Панек, не забыл он саднившего затылка

— Ату! Ату! — заголосили и сзади. Наддали кони ходу, спорее затрусил и суглобый Родька. Кровным медведем казался он издали в предрассветной мути.

— Ату! Ату! — гоготало вокруг. И вдруг за крошечным кустиком тальника пропал, как в воду канул, Родька. Нигде не видать суглобого.

— Ежом обернулся! — вскрикнул чей-то испуганный голос. — Или гадюкой! Смотри, кого в икру бы не ужалил! Подохнешь от этакой язвы!

Кто-то побожился даже.

— Сейчас белячишка из энтого кусточка стрекнул. Ей-Богу, право, не он ли?

— Видимое ли дело, на самых глазах пропал!

— Которые умеющие — могут!

— Где же он, на самом деле? — спросил даже и в белой фуражке растерянно.

Заторопил он коня к чудодейственному кустику.

Солнце будто нехотя, одним глазом, выглянуло из-за лесистых холмов, точно спросило:

— Чего вы содомитесь здесь, люди?

— Где же он? — опять спросил в белой фуражке недоуменно.

Кажется, и он поверил в чудодейственные силы Родьки.

Доскакали всадники до кустика тальникового и, попадав с коней, рука об руку обшарили каждую ветку, словно и впрямь Родька ростом с иголку.

— Нет нигде Родьки!

— Где Родька?

— Был да сплыл.

— Ей-Богу, право, не белячишку ли нам энтого ловить? — стоял кто-то на своем.

— Братцы! Сорока сейчас с земли снялась! Не он ли? — заорал кто-то испуганно.

И, не дожидаясь поддержки, шаркнул он из винтовки в сороку, да промахнулся.

— Ты бы ей соли на хвост сперва, — посоветовал рыжебородый мужик, — соленохвостых легше стрелять!

— Вот где Родька, — вдруг догадался Панек.

— Где?

— Упал он, например, за этим кустиком наземь.

— Ну? — заторопили Панька.

— И пополз вон этой канавкой, что туманом дымится…

— Так, так, — согласились все хором. — Но в какую сторону пополз он: в ту или в эту?

— Канавка-то тоже, как и палка, о двух концах.

Рассыпались все в разные стороны, обследывая канавку. Злобой опять залегло сердца, и хмурью обдало лица.

— Вон он! — вдруг закричал Панек звонко.

— Где?

Все увидели сразу суглобое медвежье тело, неслышно кравшееся руслом канавки. Заорало все кругом пьяно и хмельно. Выскочил из канавы Родька, как медведь, на дыбы встал. В белой фуражке упал на одно колено и выстрел дал.

— Пах-ах, — отозвалось в лесу.

Рванулся вперед Родька, но осел сразу же, и все увидели: перебита у него левая нога.

Совсем осипли от злобного хмеля голоса и серой кучей пали на Родьку угоревшие крестьяне.

Все завозилось, заохало и засопело, сбиваясь в клубок. Поднимались и опускались руки, выгибались спины, мокро и хлюпко толкали ноги, как в густое тесто, размешивая что-то с сиплыми выкриками, будто уминая солому.

Когда в белой фуражке подошел туда, Родька лежал на спине, с разорванными ноздрями и сине-багровым, вздутым лицом. Веки глаз его наливались, как волдыри. И мужики стояли кругом бледные, тяжело дыша, молчаливые, тихо отходя из звериной шкуры в человека, пряча глаза свои.

А Родька вдруг тяжко засопел и позвал того, в белой фуражке, кивком пальца. Тот подошел, трудно волоча ноги.

— Тебя как зовут? — спросил вдруг Родька, отрыгивая кровавую пену, судорожно вздувая и опуская живот.

— Жлудин, Яков Петрович, — виновато выговорил подошедший, густо покраснел и выронил из рук винтовку.

— Ты в меня первый стрелял? — опять спросил Родька, скашивая опухшие губы, отплевывая выбитые зубы. За волдырями не было видно его глаз.

— Я, — сказал Жлудин чуть слышно.

— Нагнись, — попросил его Родька умоляюще.

Жлудин нагнулся.

— Вот тебе от меня на память, — сказал Родька и плюнул в лицо Жлудина розовой сукровицей.

И часто задышал прыгающим животом, отходя в неведомые страны.

Панек снял шапку, перекрестился и выговорил:

— Госп… Сусе…

Стыдно ему стало вдруг и перед солнцем, и перед людьми.

Медленно стали снимать свои тяжелые шапки и мужики.