Алексей Будищев «Смагин»

I

С того возраста как он себя помнит до двадцати двух лет он ездил с отцом по деревням в кибитке, летом на колесах, а зимой — на полозьях. Кибитка их представляла собою как бы передвижной магазин, наполненный всяческими деревенскими сокровищами: пестрыми лентами, медными блестящими сережками, украшенными разноцветными стекляшками, такими же перстенечками, звенящими бусами, булавками с расписными головками, похожими на медальоны, конфетами, перевитыми сусальным золотом, и красными пряничками. Словом, самым веселым и радостным товаром. Останавливаясь среди какой-нибудь затерянной в бесконечных полях деревеньке, они быстро выменивали этот веселый и всегда жадно ожидаемый товар на все, что приносили к их кибитке бабы и девушки. На кудель и пряжу, на холсты, на яйца, на негодное ломаное железо, на пшено, на старые тряпки, на конопляное семя и муку.

Эти торговые остановки по деревням, где по веснам так вкусно пахло коноплею, а осенью капустным листом, были веселы. Но еще веселее были кормежки и ночевки в поле у тихой речки, на лесной опушке, под развесистыми березами, в овраге у звонкого ручья, в поемных лугах, повитых сказочными туманами. Отец его, рыжеватый худощавый мужик, с лукавыми, хитрыми глазками, был неразговорчив.

— Гришка, запрягай пегого!

— Гришка, отпрягай!

— Гришка, сочтем-ка дневную выручку!

Кроме десятка таких обыденных фраз едва ли что мальчик слышал от отца, всецело погруженного в выколачивание денег, в расчеты, как бы поменьше тратить и побольше приобретать. С посторонними же людьми мальчик входил в сношения только на почве мены.

— За эту коврижку давай три яйца!..

— За энту булавку? Фунт муки!

И его душа складывалась и росла вне всякого людского влияния.

Его пестовали поля и леса, его убаюкивали ветры и метели. Ему рассказывали сказки вешние грозы и осенняя непогодь. Все, что составляло его сознание, его думы и грезы, было получено им от солнца и почвы.

А когда ему исполнилось двадцать два года, отец сказал ему:

— Ну, теперь, Гришка, будя по деревням колеса обивать!

— Что так?

— Будя, говорю. Знаешь, сколько у нас с тобою капиталу?

— Сколько?

— Сорок пять тысяч. Денежка в денежку. Слышал?

Вскоре отец его купил разоренное барское имение в 600 десятин на речке Маленькой. Они поселились в господском доме о семи комнатах, в непривычной обстановке. Но через год отец умер: объелся на масленицу блинами с семгой. Молодой Григорий Смагин похоронил отца и сделался полновластным хозяином имения. Он оделся в дорогой двубортный пиджак, на ноги натянул высокие и щегольские лакированные сапоги, стал носить золотые часы с золотой цепочкой, хотя время измерял по положению солнца. А еще через год он женился на барышне, дочери того самого помещика, у которого отец его купил имение и который служил теперь в уездном городе, в дворянской опеке, на жалованье в триста рублей в год. Барышня понравилась ему своей белокуростью, наивностью и детской беспомощностью. После женитьбы он еще с большим рвением принялся за хозяйство, а жена читала книжки. Порою справлялась о том, что готовит к обеду и ужину кухарка. Изредка наблюдала, чтобы муж клал в свой карман носовой платок и душил одеколоном голову когда он едет с нею в гости. В первые четыре года жена родила ему двух ребят — мальчиков, белокурых как отец и мать. А на пятый год она родила черноглазенького брюнетика. Отец долго и внимательно разглядывал новоприбывшего и затем сказал:

— Что это, Ирина Михайловна, этот как будто не нашей породы? Аинька? Очень уж черен как будто бы.

Жена сконфузилась, а потом весело рассмеялась и хлопнула мужа рукой по губам.

— Ничего-то ты не понимаешь, дурачок! — вытягивая губы, шутливо сказала она. — А разве этого не бывает!

Он почтительно поцеловал у нее руку и подумал:

«У нее больше понятиев. Она образованная. Стало быть так бывает!»

Однако он все-таки ждал, что ребенок выцветет, отдаст краску и станет белокурым как отец и мать, но ребенок краски не отдавал и рос черненьким. Мимолетно задумываясь над этим обстоятельством, он иногда нашептывал:

— Чудны дела. От двух берез орешник вырос. Всяко бывает на земле!

II

Косые лучи солнца делали воздух золотистым и весело играли на вершинах деревьев, на окнах дома, на крашеных крышах усадебных построек. Палицы сох, правильным рядом поставленных у сарая, сверкали яркими, огненными звездами. Смагин в высоких сапогах и легком пиджаке, свежий, белокурый, плотный, спокойно уравновешенный как всегда, стоял у конюшни, где кучер заседлывал ему гнедого иноходца. Он собирался ехать в луга на сенокос и отдавал кое-какие приказания своему двоюродному брату Федору, который состоял у него в должности конторщика и приказчика и которого он всегда звал Федькой. Он считал, что такое наименование ему больше к лицу. Федька был горбун с длинными руками и очень короткими, будто подгибавшимися ножками, с зеленоватым и веснушчатым лицом, с тонкими, сросшимися над переносицей, бровями. Он вечно страдал одышкой, был зол и угрюм, но любил читать священные книги и петь божественные стихи. Уже усевшись на лошадь, Смагин деловито сказал, весь проникнутый делом и хозяйством:

— Федька! Вот еще попомни. Когда пригонят стада, надоть валухов пересмотреть, которым ногти постричь, и нет ли у которых червя. Ишь, жарища стоит!

Федька как всегда слушал внимательно и смотрел в землю. Худой, зеленый и безусый, несмотря на свои двадцать пять лет, он угрюмо думал: «Отчего его брат строен как молодой дуб, а он горбун? Отчего у его брата такая красивая жена, а от него отворачивается с брезгливостью даже рябая девка Лушка? Отчего даже деревья в лесу не равны: вот это нарядное, зеленое и кудрявое, а вот то червивое и дуплястое. Отчего? Кто смеет благословить такую несправедливость?» Провожая брата до ворот усадьбы и перекашивая губы от лютой, зажигавшей грудь одышки, он сказал: «Солнце несправедливое и злое. Вот отчего».

Одышка мучительнее зажгла его грудь, и он понуро опустился на глинистый берег реки Маленькой, ластившейся к зеленым порослям лозняка.

— И ты зла как ведьма, — сказал он речке. — Помнишь, в прошлом году двух ребяток утопила? За что? К чему? В чем они перед тобой провинились? И зачем притворяться светлой и ласковой?

Он замолчал, сгибаясь под своими горбами, и стал глядеть на воду.

Думы его как всегда были черны и злы и точно растравляли никогда не закрывавшиеся раны. И чтобы сколько-нибудь успокоить боль, он визгливо запел:

«Зиждителю вод и Содетелю всех, Господи Боже Вседержителю, вся сотворивый и претворяяй, Ты Сам освяти воду сию…»

Несколько минут пел он так, истекая звуками как кровью гноящихся и болящих ран, молитвенно зажмуривая глаза. И его боль как будто утихла. Расправляя искривленное мученьями сердце, вдруг выросла вера непобедимая, гордая, лучезарная; если он, не умеющий плавать горбун, бросится сейчас в речку, злые волны не посмеют поглотить его тела.

Он совсем закрыл глаза и запел еще торжественнее. Но боль снова уже покривила сердце. Стало ясным как день: воды слепы и глухи; безучастные к слову, они подчиняются лишь собственной силе. Стало невыразимо скучно и тоскливо и захотелось упиться злобою как единственной разумной целью жизни. Он тихо поднялся на слабые, подгибавшиеся ноги и поплелся к усадьбе. Но в воротах столкнулся лицом к лицу с ближайшим соседом Смагиных, помещиком Захребетьевым.

Маленький, но юркий и живой брюнет, с черными красиво мерцающими глазами, он шел, играя тросточкой, как-то особенно радостно передвигая свое тело и что-то насвистывая.

— Григорий Григорьевич дома? — спросил он Федьку.

— В лугах на сенокосе, — ответил тот еще страдая одышкой.

— А Ирина Михайловна?

— Дома, — ответил Федька. — Сейчас они в саду, в беседке.

Весело улыбаясь сквозь черные усы, Захребетьев запел:

За красу я получила пэ-эрвый приз,
Исполняют все мужчины мой каприз.

Шаловливо щелкнул пальцами перед самым носом Федьки, сделал несколько веселых телодвижений как бы из какого-то жизнерадостного танца. И, ткнув его тросточкой в живот, быстро через калитку прошел в сад. И было похоже на то, что весь этот внезапный танец был вызван несчастным видом горбуна и сознанием своего превосходства. Вскоре из сада долетел его беззаботный хохот и слова песенки:

За красу я получ-чаю то да се,
Зах-хочу — и тотчас будет все мое…

И слышно было как с его хохотом дружелюбно и ласково переплетался серебристый и звонкий смех Ирины Михайловны. Федька стоял и слушал, кривя губы от мучительной одышки, точно весь закутанный черным пологом косматых холодных туч. После того как пригнали стадо, он внимательно вместе с кучером Петровичем переглядел валухов. Петрович смеялся над ним и балагурил:

— Ты тоже валух!

— Что такое?

— Потому должен без бабы век жить. Никакая баба через такой горб не перелезет. Отгорожен ты им от всякой бабьей яствы!

Петрович хохотал, а Федька ругал его исчадием.

— Исчадие ты! Самое настоящее исчадие! — грозился он ему костлявым и длинным пальцем.

А затем ему понадобился красный карандаш для пометы овец, и он пошел за ним, но не в дом, а в сад, к беседке, откуда еще вылетал порою хохот Ирины Михайловны и Захребетьева. Но в двух шагах от беседки он вдруг остановился, точно наткнувшись на преграду. Его зеленоватое лицо позеленело еще больше, и горб точно вздулся выше над его плечами.

— Так, — прошептал он, вытягивая шею к беседке, кривясь от ядовитой злобы, терзавшей сердце.

Вслед за умолкнувшим хохотом находящихся в беседке он ясно услышал звук поцелуя; все-таки сначала он не поверил своим ушам. Сделал тихонько шаг и опять стал слушать. Звук повторился.

— Так, — прошептал он снова.

Сделал еще один неслышный шаг и припал глазами к стене беседки в том месте, где выпавший сучок образовал в тесине полукруглое точно ржавое отверстие. Весь скорчившись у этого отверстия, он долго и жадно глядел во внутренность беседки, точно упиваясь зрелищем, судорожно шевеля порою от восторга своими длинными худыми руками. Наконец, точно досыта насладившись, он отпал от стены и осторожно пошел прочь, бережно ступая своими рыжими стоптанными сапогами по траве, точно он шел по драгоценному бархату.

— Эдак! — решительно и сурово выговорил он, опускаясь на крыльцо маленькой избенки, служившей квартирой для него и кучера Петровича.

— Эдак!

Он сидел так часа четыре, не изменяя позы. Отсюда, с крыльца, он хорошо видел как вернулся из лугов Смагин. Как он вместе с женой и Захребетьевым ужинали в столовой, так богато и нарядно освещенной. Ели и вытирали губы белыми салфетками. И пили стаканами вино. Широко разевали рты: оживленно разговаривали. Морщили лица: смеялись. Всех громче смеялась Ирина Михайловна. И попивая вино, она весело, с такой яркой улыбкой чокалась и с мужем и с Захребетьевым.

— Эдак, — все нашептывал Федька звенящим, решительным голосом, — я говорю вам, эдак! — точно грозился кому-то он.

Потом Захребетьев отправился домой восвояси, весело играя тросточкой, словно подтанцовывая игривыми жестами и подпевая:

Я игр-раю, получаю то и се,
Оч-чень вкусное и милое житье.

Потом на дворе показалась плотная фигура Смагина. Он подошел к Федьке, чтобы отдать ему приказания на утро. Тот выслушал их молча, а затем ласково сказал:

— Я вам вот что хочу посоветовать, братец Григорий Григорьич, извините за назидание.

— Что? — переспросил Смагин.

«Братцем» горбун называл его только тогда, когда сообщал ему сугубо важные вещи, и он насторожился.

— С вашим третьим сынком, черненьким, вам надо, милый братец, поделикатнее обращаться…

— Что? — опять спросил Смагин.

— Поделикатнее. Он не наших мужичьих кровей, а самой настоящей дворянской крови. Вот в чем дело!

Загорелое лицо Смагина сделалось иссиня-серым.

— Что? — почти закричал он.

Федька развел длинными руками.

— Чистой захребетьевской крови. Сам я наглядно до всей подноготной в беседке сегодня видел, и лиловые чулочки Ирины Михайловны до самого конца разглядел… Он с ней не хуже супруга имеет обыкновение…

Смагин облокотился на фуру, снятую с осей и стоявшую тут же рядом.

— Если ты неправду сказал, — наконец выговорил он, — я тебе голову с корнем из горба вырву и на свиные хлева закину. Понял?

Он ушел в дом. А Федька долго еще сидел на крыльце и смеялся захлебывающимся смешком.

— Ужотка придет справедливость, всех вас тогда скрючит! Да! Так-то! Вот увидите! — нашептывал он сердито.

III

Смагин не поверил Федьке. Не мог поверить.

«Этого не может быть, — думал он, — сбрехал Федька со злобы. Не для чего Ирине Михайловне эдакую музыку заводить. Из-за каких таких барышей? Или я не ласков к Ирине Михайловне? Или чего жалею?»

Поглощенный с утра до ночи хозяйством и делом, он даже не любил останавливаться подолгу на этой мысли, казавшейся ему вздорной. Однако, встретив однажды на дворе Федьку, он отвел его за усадьбу на берег реки Маленькой и там озабоченно спросил:

— Ты вправду видел то, о чем говорил мне намеднись? Федька, гляди в мои глаза!

Федька плаксиво перекосил губы.

— Или я когда врал вам, братец Григорий Григорьевич? Видел своими глазами… я… — промямлил он.

— Федька, гляди в мои глаза! — гаркнул Смагин неистово.

— Видел своими глазами… В беседке…

— С Василием Львовичем она? — опять спросил Смагин багровея.

— С Захребетьевым. Во всей видимости, и вот до чего наглядно.

Смагин рванулся, схватил Федьку за горб и бросил его наземь как пустой мешок.

— Врешь ты, собака горбатая! — кричал он, потрясая кулаками. — Врешь! Быть этого не может! Не к чему ей таким делом заниматься! Что ли она не сыта, не обута? И из-за каких барышей?

Федька скорчился у его ног и заголосил по-бабьи:

— Из-за правды страдаю я, где на земле справедливость? Зачем меня земля носит, опостылел мне свет белый! Видел я, видел, видел, хоть убейте меня, буду стоять на правде… видел!

Долго он причитал так, корчась у ног Смагина, и слезы бежали по его лицу. Смагин наконец спросил.

— Чем доказать сможешь? Ну?

Федька все плакал, жалобно причитая:

— Повремените сколько-нибудь, будут и доказательства. Справедливость придет к вам с мечом огненным. Се жених грядет в полунющи… Повремените… все… все будет! Исполнится написанное от слова до слова…

— Доказательства? Понял? — веско и уже спокойно сказал Смагин. — А иначе шкуру с тебя спущу. Вот! Истинное слово!

Он повернулся и ушел, оставив Федьку одного на берегу речки.

В этот же вечер Захребетьев приехал к ним в гости. Смагин оглядел его внимательней чем всегда, точно оценивая его как товар. И, казалось, остался доволен своим осмотром.

«Нестоящий человек, — решил он, — весу, пожалуй, в нем и трех пудов не будет, хозяин он никакой, личностью черноглазый как последняя дрянь. Сбрехал Федька. Скоро придется, хочешь не хочешь, шкуру с него спускать! Чтоб вздору не молол».

Весь вечер они провели втроем. Ирина Михайловна, нарядная и свежая как всегда, веселая и беззаботная, играла на рояле, а Захребетьев, запрокидывая голову и скаля зубы, пел:

На скамейке тенистого сада,
Где стояла прохлада, прохлада,
Целовал я ее гор-рячо,
И к плечу прикасалось плечо…
Ой-ой-ой,
Боже м-о-о-й,
Как любил я ее гор-ряч-о-о!

Порою Ирина Михайловна повертывала головку в сторону певшего и заглядывала в его глаза. А Захребетьев сильнее в эти минуты запрокидывал голову и делал голос еще более дрожащим.

Затем Захребетев играл на гитаре и опять пел:

Ах, ах, а-ах,
Я в слез-а-ах.
Что не видел тебя так давн-о-о…

Глаза Ирины Михайловны и Захребетьева делались от этого пения такими влажными-влажными. А Смагин наблюдал за ними не спуская глаз и веско думал: «Неинтересно он с нею время проводит. Ах, до чего неинтересно. Что может тут понравиться женскому полу? Сбрехал Федька! Как пес сбрехал!»

Ужинали они опять вместе. Пили хорошее вино, ели вкусные блюда. Смагин степенно и радостно думал: «Я вон какими блюдами ее кормлю, Ирину Михайловну. А ты чем хочешь взять? Каким пустяком?»

Внутренно он хохотал, мысленно передразнивая Захребетьева: «Ах, ах, а-х, я в слезах… Нет, брат, этим порядочную женщину не возьмешь! Я ей браслетку в 275 рублей, так она и то даже не поморщилась. Ах, ах, а-х, я в слезах… Фу ты! До чего глуп человек!»

Смагин чуть не подавился от смеха. И опять подвел решительный итог: «Сбрехал Федька! Ух, жалко мне его шкуры!»

Вскоре после того вечера, когда начинали уже зажинать рожь, Смагин верхом на своем иноходце объезжал поля, радуясь урожаю и мысленно подсчитывая барыши. Как вдруг он увидел Федьку. Тот скакал к нему карьером верхом на незаседланной лошади, яростно настегивая ее концом повода и припрыгивая как неуклюжее насекомое.

— Что ты? — крикнул ему Смагин, когда тот поравнялся с ним.

И вдруг всем сердцем почувствовал приближение беды.

— Что ты? — повторил он свой сердитый окрик.

Но Федька, запалившись от быстрого карьера, долго не мог выговорить ни слова и только кривил рот.

— Доказательство привез! — наконец выговорил он мучась одышкой. — Айда скорей домой, к беседке! Вот сами увидите!

Смагин круто повернул лошадь, злобно рванул повод и высоко взмахнул нагайкой.

— Домой так домой, — процедил он, стискивая зубы.

Они понеслись рядом, нахлестывая коней, пытаясь ускорить их и без того бешеный бег. Смагин молчал, только ветер рвал и перекашивал его русую длинную бороду. А Федька, подскакивая на лошади, высоко взмахивая длинными руками и задыхаясь от одышки, нашептывал:

— В беседке… они сейчас… будут… Увидите во всей наглядности сами… все. Я с правдой как с горбом не расстаюсь. Праведника и могила не исправит… Помните! Увидите сами… презрения достойное…

— Ладно, ладно, — зацедил Смагин, накреняя голову как освирепевший кабан. — Ладно!

— Попомните! — задыхаясь грозился Федька длинной рукой. — Попомните! Аще рече, рече! Увидите! Лживые да заплачут, праведники да возрадуются…

— Стой, — грубо сказал Смагин, поравнявшись с плетнем сада. — Стой, тебе говорят, чёрт!

Он слез с лошади и передал повод Федьке. Точно отрезал:

— Веди лошадей к конюшням, да чтобы тебя, чёрта, со двора кто не увидел…

Не утерпел чтобы хозяйственно не добавить:

— Да лошадей сейчас к сену не ставь. Загнали мы их очень, дьявол горбатый…

Когда Федька исчез с лошадьми за сараями, он осторожно перелез через плетень и частым вишневником крадучись пошел к беседке. Смех оттуда слышался веселый, звонкий, рассыпчатый как цветной бисер. Ирина Михайловна смеясь говорила:

— Ну, будет вам все одно и то же — я люблю, я люблю, — я уже это слышала который раз!..

Полунапев Захребетьева прозвучал извилистой трелью:

Ах, ах, а-ах,
Я в слез-а-ах,
Что не видел тебя так давно-о!

Красной нитью трель эта в глаза метнулась. Судорогой холодной тело Смагина как змея она обвила. Кровь в голове поднялась и стоном загудела в ушах: у-у-у, у-у-у… Как выпь, плачущая сизым вечером.

Подошел тихо Смагин к беседке и прильнул к отверстию загоревшимся глазом. Тотчас же отпрянул как от толчка в грудь и опять припал. Трижды так припадал к отверстию Смагин, и трижды толкало его в грудь черною неуёмною силой.

Тихонько он отошел от беседки, прошел в вишневник и опустился наземь. Вспомнилась ему буря в лесу. Вспомнилась мятель, застуживающая путника. Вспомнилась бурливая река, с грохотом ломающая льдины.

В дом он вошел только к ужину, когда Захребетьев ушел восвояси. Ирина Михайловна серебряной вилкой накладывала на тарелочку сардинку и напевала:

Что не видел тебя я давно-о…

Смагин подумал: «Эти сардинки 1 руб. 20 коп. коробка плачены. 8 копеек крошечная рыбка!» Он тяжко вздохнул.

— Что ты? — спросила его Ирина Михайловна не поднимая глаз. — Садись ужинать. Ну, что же ты, дружок?

— Не хочу, — ответил Смагин.

— Правда? Отчего так?

— Не хочу…

Смагин вышел на двор. Было темно, и темнота показалась страшной. Тихо он пошел к избе, где жил Федька. Тот почтительно приподнялся с крыльца. Робко спросил:

— Вы с меня, братец, шкуры спускать не будете?

— Не буду, — печально буркнул Смагин. Подумал и добавил:

— Вот что я тебе, Федька, сказать хотел…

— Что? — спросил Федька.

Но Смагин стоял и молчал.

— Забыл, — наконец выговорил он виновато, — забыл… не вспомню… Ни синя пороха не вспомню… Ишь, уездило как! Отчего?

Федька сделал благочестивое лицо и, размахивая длинными руками, торопливо и сладко забормотал:

— А я читал намедни в Священном Писании… Жил праведный царь Давид… Праведный, расправедный. И он говорил: Когда, грит, в мое стадо приходит волк и берет, грит, мою овцу, то я, грит, бью его пращою в лоб! Насмерть!

— Что? — сурово переспросил Смагин.

— Начисто! — замахал длинными руками Федька. — Начисто! Расправедный царь Давид! Не кто-нибудь!

Широкое лицо Смагина вдруг осветилось будто зеленым огнем молнии. И страшно осклабясь узкой растянутой улыбкой, он шепотом спросил Федьку:

— Ты к чему мне это сказал… об овце?

Федька поднял глаза к небу.

— Просто так. Святые письмена и почаще вспоминать не грех.

Смагин будто спросил самого себя:

— А подследственная власть? По головке погладит? А?

IV

Три ночи подряд лезло к Смагину все одно и то же нудное, надоедливое, тяжкое, будто обволакивавшее голову липкою горячею паутиной; черную даль растрогало красной мигающей зарницей, поддразнивавшей и вызывавшей куда-то.

Тяжко ворочаясь с боку на бок, Смагин думал: «Ну и что же?»

Высчитывал барыши и шептал:

— Нет, не то. Не того надоть. Не этого!

Трудно зевал, крестил рот и вздыхал. И опять ворочался с боку на бок скрипя кроватью. Розовое шумное утро часто будило его не выспавшегося, с свинцовой тяжестью в голове. Хозяйством, впрочем, он занимался по-прежнему с большой охотой, с утра до ночи, и обращения своего к Ирине Михайловне он не изменял ни на волос: так же был с нею грубовато ласков и с таким же удовольствием целовал ее румяные губы.

А в конце июля утром к Смагиным приехал Захребетьев. Увидев у амбаров Смагина, он прямо из экипажа прошел к нему. С широкими жестами, шутливо и весело как всегда поздоровался.

— А я к вам по делу сегодня, — затараторил он, — видите, и у меня бывают дела. Не ожидали?

— Что так? — сурово насупился Смагин.

— Вы в город завтра не собираетесь? — спросил Захребетьев.

— За каким делом? — буркнул Смагин. И подумал: «Этакого ферта слюной пополам перешибить возможно!»

Захребетьев расхохотался.

— Как за каким делом? Я думаю, время уж шерсть продавать. Или у вас денег куры не клюют?

Смагин молчал и багровел всем лицом.

— А вы… или со мной вместе ехать хотите? — наконец спросил он точно давясь словами.

— Ну да, конечно же! — радостно воскликнул Захребетьев. — Расходы пополам! И дешево и сердито! Едем?

Смагин долго думал о чем-то насупясь.

— Едем, — вдруг согласился он, — едем когда так!

Захребетьев шутуясь запрыгал на одной ножке и речитативом затараторил:

— Едем, едем, едем к ней, едем к любушке моей…

Сговорились, что завтра же утром Смагин заедет за Захребетьевым. До железнодорожной станции решили ехать на смагинских лошадях. А там во втором классе.

— В городе номер пополам! И дешево и сердито! — восторгался Захребетьев. — Кутнем на половинных началах!

А Смагин напряженно думал: «Если выпадет случай, — да. Тогда начисто!»

И левая бровь его чуть шевелилась от толчков крови.

— Если выпадет случай, — вслух сказал он.

Захребетьев звонко расхохотался.

— Для кутежа всегда случай!

Когда Захребетьев садился в экипаж Смагина, чтобы ехать на станцию, тот опять-таки тяжко подумал, точно разрубая черный узел: «Если подвернется случай, — тогда!»

Всю дорогу на лошадях Захребетьев балагурил. А Смагин молчал, но его лицо казалось спокойным и равнодушным. Он точно уж распутал то, что ему было так необходимо.

Поезда на станции пришлось ждать до самого вечера, и от скуки они слонялись по платформе, пили у стойки водку и пиво, кормили какую-то облезлую собачонку хлебом с горчицей, разглядывали телеграфистку в форменной курточке. Разговаривали с курносой бабой, возвращавшейся с Нового Афона. Затем на половинных началах сели обедать. Съели по две телячьих котлетки с гарниром и опять пили: выпили большой графин водки и три бутылки пива. За вином незаметно перешли на «ты». Захребетьев говорил:

— Теперь по обычаю ты должен поцеловать меня.

— Кто? Я? — удивился Смагин. — Зачем?

— Мы пили с тобой «на ты». Таков обычай. Ну, целуй меня в губы, — приставал уже охмелевший Захребетьев. — Ну? Ну же?

Смагин вытер губы и поцеловал Захребетьева.

— А теперь обругай меня свиньей!

— Зачем?

— Так надо. Обычай, — усовещевал Смагина Захребетьев. — Обычай!

— Пьяная свинья, — сказал Смагин.

— Пьяная не надо, скажи просто свинья, — волновался Захребетьев.

— Просто свинья, — повторил Смагин.

Пиво так понравилось обоим, что решили пить его и в вагоне, уже заняв наконец места. Запасли под скамейкой четыре бутылки, но на первой же станции купили еще четыре. А потом еще две. И осушили все до дна. Лицо Захребетьева стало нежно-розовым и, поднимаясь на ноги, чтоб поправить на верхней полке вещи, он слегка покачивался. А у Смагина краснели только белки глаз. Лицо его делалось серым и принимало какое-то каменное выражение. Совсем по-дружески приваливаясь к плечу Смагина, Захребетьев стал рассказывать ему на ухо неприличные анекдоты. Но Смагин плохо слышал их. Прислушиваясь к грохоту поезда, он тяжко и веско думал свои думы. В вагоне было душно и хмуро. Что-то неприятно лязгало рядом. Мимо окна с шумом несло разорванные клочья дыма и красные пылающие огни, злобно нагонявшие друг друга. Бежали темные профили качавшихся деревьев, и что-то хрипло кричало в серой мути будто взывая о помощи. Темные впадины лощин шарахались мимо окон, стеклянные глаза озер, красные и зеленые огни, остроконечные копны полей и опять качающиеся деревья.

Привалясь к плечу Смагина, Захребетьев бормотал заплетающимся языком:

— И еще я расскажу один такой случай. Был я в связи с одной замужней женщиной. Ты понимаешь, что значит быть в связи? Нет? Да? Одним словом, прихожу я к ней летом через открытое окно. Она спит здесь, муж тут. Я немножко чуть-чуть был с коньячком… Чуть-чуть не перепутал где спит она и где спит он. Понимаешь? Смелость-то какая? Ведь они спали в одной комнате! Ты оценил? А? Смелость?

Смагин думал: «Случай есть. Стало быть да?»

— Нет, ты оцени мою смелость! — приставал Захребетьев. — Нет, ты только оцени! По-дружески! А?

Смагин ответил себе: «Да».

— Да, — сказал он Захребетьеву. — Начисто! Хочешь?

— Конечно, хочу! — воскликнул тот весело. — Впрочем чего? Опять выпить? Или манжэ? Если солененького, я не прочь… Что, если балычка с чем-нибудь таким? Ну, — затормошил он плечо Смагина.

Но тот молчал, сурово уйдя в себя.

«Не время еще», — думал он.

В вагоне уже все спали, и только грохот поезда сердито рвал тишину. Кто-то неистово как задушенный храпел.

— Нет, ты слушай, — опят забормотал Захребетьев, — она спит здесь, он тут. Но он глух как репейник… И вот он спрашивает… Нет, ты оцени смелость! А?

— Начисто? Хочешь? — как-то промычал Смагин, вдруг накреня голову.

Захребетьев сразу точно испугался, как-то откинулся и раскрыл рот.

— Хочешь? — протянул Смагин тем же шуршащим голосом.

Захребетьев смотрел на него во все глаза, не моргая, точно пробуждаясь от хмеля. И вдруг улыбнулся пьяной, мокрой, ломанной улыбкой.

— Нет, в самом деле, чего? — спросил он, наивно недоумевая. — Чего? Солененького или еще по одной? И только на твой счет? Чур, да!

— В мой счет, — сказал Смагин, — и в последний раз.

— А буфет где?

— Сейчас будет.

Голос Смагина странно раздвоился.

— Стало быть сейчас идем?

Длинная русая борода Смагина чуть всколыхнулась.

— Идем сейчас, — точно приказывал он. Захребетьев опять широко раскрыл глаза, долго разглядывал лицо Смагина и погрозил ему пальцем:

— Ты все шутишь, ты все шутишь, шутишь, шутишь, — расплылся он пьяной улыбкой.

— Да идем же, — почти цыкнул на него Смагин. Он окинул глазом вагон. Все спали вокруг. Захребетьев опять широко раскрыл глаза, долго разыскивая пивную бутылку.

— А ты не греми, свинья, — выругался Смагин. — Здесь люди спят!

— Я не буду, — плаксиво промямлил Захребетьев и уже весело добавил:

— Нет, ты только оцени мою смелость. Он глух как репейник, но ведь рядом, рядом…

Он чуть не зацепил за ногу спящего, и Смагин взял его под локоток.

— Главное, надо тише, — сказал он ему, — на что нам людей будить!

Его голос опять как-то переломился.

Шепотом, но речитативом на мотив польки, Захребетев забормотал:

Тише, тише, у Катиши
Есть такой порок…

И в такт размахивая рукой, он пошел на цыпочках. Смагин все поддерживал его под локоток, бережно протискивая его вперед.

На узкой платформочке вагона на Смагина сразу обрушился грохот и удары сердитого ветра. Его длинную бороду свернуло и задергало, но он встретился с ветром грудь с грудью как с родным братом.

У Наташи от мамаши
Завелся секрет…

на тот же мотив и шепотом напевал Захребетьев, будто подтанцовывая польку.

Смагин тихо перевел свою руку на затылок Захребетьева, скользнув по его спине. Затем он как-то весь изогнулся назад и за локти приподнял перед собою Захребетьева.

— Что ты? — жалобно захныкал тот вдруг ощутив боль.

Смагин сделал шаг. И вдруг, изо всей силы, напрягшись как бык, он бросил его от себя к сердито скрежетавшему буферу. Тело Захребетьева мягко шлепнулось как мокрый мешок. Мигнуло белым кашне. Как-то перевернулось у буфера. Показало одну ногу. Смагин увидел желтый башмак и развязавшуюся тесемку кальсон. И все тотчас же скрылось в грохоте и мутном вое.

Смагин оказал: «Да».

Погладил бороду, встряхнул несколько раз плечами. Подумал: «Где теперь Захребетьев?»

И опять сказал себе: «Да».

Затем, почесав переносицу, боком прошел в вагон. И опустился на лавку, вытянув ноги на опустевшее место Захребетьева. В его голову снова без спросу вошло: «Где теперь Захребетьев?»

Но он тотчас же погрузился весь в какой-то безразличный туман. А может быть, даже уснул.

Его разбудили только на следующей станции, когда составляли протокол. На вопрос: «Признает ли он в погибшем, случайно упавшем с поезда, своего спутника?» — он ответил:

— Да, башмаки его.

Снял шапку, перекрестился на восток и опять сказал:

— Да, это Василий Львович Захребетьев. Он. Да!