Алексей Луговой «Счастливец»

Вы, наверно, встречали на Невском высокого пожилого господина в очень поношенном платье, зимой и летом в одном и том же. Господину лет за пятьдесят, а платью лет десять или около того. Это можно заключить по покрою короткого пальто, каких уже давным-давно не носят. Очевидно, и пальто, и панталоны, — а других принадлежностей костюма не видно, да едва ли они и есть, — пальто и панталоны, говорю, были сшиты, очевидно, у хорошего портного и из очень дорогой и прочной материи. Иначе что осталось бы от них при постоянной носке? А между тем это платье на его владельце давно примелькалось мне, и, за исключением двух-трех новых заплат на локтях да заштопанной «бахромы» на панталонах, я не замечал в нем почти никакой перемены. Впрочем, даже выцветший помятый котелок и стоптанные, с грубыми заплатками, сапоги были как будто все те же. Если они в последние годы и были когда-нибудь переменяемы, то, во всяком случае, не на новые. Прибавьте в этому всегда старые шведские перчатки, простую трость в дрожащей руке, сутуловатую фигуру и не совсем выбритую физиономию с мешочками под глазами — и вы, быть может, припомните, что этот портрет знаком и вам так же хорошо, как и мне.

Я сталкивался с этим господином только на Невском и нигде больше. Чаще всего его можно видеть там гуляющим часов в одиннадцать утра, иногда вечером, но никогда в предобеденные часы, когда тротуары переполнены фешенебельной публикой. Я говорю «гуляющим», потому что он всегда идет ровной медленной походкой, то спокойно-задумчиво опустив голову, то покуривая папиросу и посматривая по сторонам или останавливаясь у окон магазинов. Куда-нибудь спешащим или чем-нибудь озабоченным и его никогда не видел. Я не помню также, чтобы он когда-нибудь взглянул внимательно на меня или на кого-нибудь из встречных; его взгляд скользил поверхностно: он, казалось, никого не замечал.

С первой же встречи он врезался у меня в памяти, хотя я и не обратил на него особенного внимания. Но чем больше я встречал его, тем больше заинтересовывался им. Я начинал делать разные предположения на его счет. Мне представлялся разорившийся барин, аристократ, сохранивший и в рубище все привычки хорошего тона и ни гроша в кармане. Это было весьма вероятно. Но чем он живет? Что делает? Нет ли у него какого-нибудь бесконечного процесса в сенате или чего-нибудь подобного? Или это просто нищий?

Я несколько раз собирался проследить, куда он уходит с Невского, проводить его до квартиры и разузнать там, что он за личность. Но всегда это как-то не удавалось: или некогда, или встретится кто-нибудь, помешает.

Как-то на днях, проходя по Невскому близ кондитерской Филиппова, я заметил моего незнакомого знакомца стоящим у окна одного из соседних магазинов. Меня невольно потянуло к нему. Издали замедлив шаг и приняв вид фланирующего человека, я подошел сначала к одному окну кондитерской, потом к следующим окнам, пока не очутился рядом с интересовавшим меня господином. Перед нами, за зеркальным стеклом, пестрело несколько серий галстуков всех возможных цветов и самых новейших фасонов. Я посмотрел на галстуки, потом взглянул на стоявшего рядом со мной «барина». Барин — буду называть его так — очень серьезно и внимательно рассматривал разные узлы, банты, пластроны и шарфики и, казалось, выбирал себе подходящий. Заметив, что я смотрю на него, он тоже посмотрел на меня с тем же серьезным вниманием, как перед этим смотрел на выставку в окне. Глаза наши встретились, и мне стало так неловко, как будто я обидел его своим бесцеремонным рассматриванием. Чтобы загладить это впечатление, я развязным тоном обратился к нему, указывая на галстуки:

— Не правда ли, какая безвкусица, какая пестрота?

Он ответил не вдруг, как бы еще соображая прежде, стоит ли вступать в разговор с незнакомым человеком. Но, вероятно, моя наружность внушила ему доверие

— Не всякая пестрота — безвкусица, — произнес, он красивым, хотя несколько надтреснутым баском, — и не всякая безвкусица пестра. Но здесь действительно соединилось и то, и другое. Осмотрев все эти галстуки, я, к сожалению, не нахожу ни одного, который я желал бы купить себе.

Он отряхнул пепел с папиросы и затянулся, а я невольно взглянул в это время на его шею: из-под застегнутого наглухо пальто виднелась простая ночная рубашка весьма сомнительной чистоты, и, конечно, не для нее требовался ему один из этих галстуков.

Он как будто отгадал мою мысль и прибавил.

— Я, разумеется, и не думаю покупать их, я только говорю, что не вижу ни одного, удовлетворяющего моему вкусу.

Простота и вместе с тем какая-то уверенность тона, которым все это было сказано, подогрели мое любопытство. В наступившую затем минуту томительного молчания я боялся, что мой барин вот-вот кивнет мне головой и пойдет дальше. Придумать же какой-нибудь предлог, чтобы удержать его и продолжать разговор, я в ту минуту никак не мог. Но, имея обыкновение избирать вообще кратчайший путь к цели, я и тут решился действовать прямо и открыто.

— Извините меня за нескромность, — сказал я «барину», — но, кто бы вы ни были, я давно желал познакомиться и побеседовать с вами. Если вы не прочь доставить мне это удовольствие, зайдемте к Филиппову выпить чаю.

— Что же вам собственно от меня угодно? — довольно равнодушно спросил он.

Я замялся; но опять-таки решился быть с ним откровенным, рассчитывая этим путем вызвать и его на большую откровенность.

— Я литератор, — сказал я ему, — и мне интересно знакомство со всяким человеком, так или иначе привлекшим мое внимание.

Он оглядел меня с головы до ног.

— Вам стало быть натурщик нужен, — улыбнувшись, сказал он.

— Если хотите, отчасти да…

— Что ж, пожалуй, пойдемте, — прервал он меня, — потолкуем, если это кажется вам интересным.

— Мы вошли в кондитерскую, пробрались в дальний угол, сопровождаемые подозрительными взглядами прислуги, обратившей внимание на костюм моего «барина», и сели за столик.

Публики было мало, и мы могли говорить свободно.

Я велел дать чаю и пирожного и предложил барину.

— Благодарю вас, — сказал он, — я не переношу сладостей и жирного в этот час дня. Попрошу дать мне несколько сухарей или, еще лучше, простую булку.

Он снял шляпу и положил ее на стул. Без шляпы лицо его стало выразительнее и внушительнее. Высокий лоб, увеличенный лысиной, отделялся каймой седых торчащих волос от небольшой плеши на темени. Глаза, обыкновенно как будто подернутые дымкой, теперь несколько оживились.

— Итак, вам интересно познакомиться со мной, — начал он, — то есть, проще говоря, вы хотите знать мою историю?

— Да, если позволите…

— Но прежде позвольте узнать, за кого вы меня приняли?

— За человека порядочного общества, во всяком случае за человека светского, — ответил я.

— Вы не ошиблись, — сказал он, снимая перчатки, — я действительно был когда-то богат и вращался в блестящем обществе Петербурга. И сейчас еще многие из моих знакомых катаются тут, по Невскому, на рысаках в колясках с резиновыми шинами.

Он сделал красивый жест рукой по направлению к Невскому.

— Но «начнем ab ovo», как говорит Пушкин в «Родословной моего героя», — произнес он после нескольких секунд молчания.

Он поднял ногу на ногу, взял со стола чай и, мешая ложечкой в стакане, стал рассказывать:

— У меня было несколько имений в разных губерниях. Я, мой брат и мои две сестры, мы прожили эти имения в очень короткое время. Как имения проживаются — это вы, конечно, тысячу раз слыхали или читали; это все по общепринятому порядку: скверное управление, закладные, поездки по курортам, жизнь без расчета et tout ce qui s’en sait. Брат и одна из сестер вовремя умерли. С другой сестрой произошел переворот: она сделалась вдруг страшной скрягой и вышла замуж за провинциального адвоката, дельца и такого же скрягу, как она. А я, лет пятнадцать тому назад, поселился в Петербурге проживать последнее имение на приискание богатой невесты, которая почему-то всегда предполагается в запасе для всякого прожившегося шалопая. И, представьте, невесту я действительно нашел в тот же год.

Он взглянул на меня и, заметив внимание, с которым я его слушал, вдруг оживился.

— Какая была свадьба! Сколько блеску, шуму, разговоров! Потом у нас пошли приемы, рауты, балы. Знакомства в самой блестящей части нашего общества цеплялись одно за другое: познакомившись с атташе, знакомились с посланником. Все это казалось нужным, необходимым. А зачем нужно? Кому из нас двоих с женой нужно? Этого вопроса не было. Я в то время собственно ни к какой карьере, не стремился, и пользоваться связями не представлялось надобности. Просто нужно было принадлежать к обществу. И мы принадлежали. Это продолжалось до тех пор, пока в один очень скверный день мы не пришли к печальному сознанию, что и женины дома, как и мое имение, нам уже более не принадлежат. Жена, при выходе за меня замуж, предполагала, что у меня гораздо больше средств, чем их было, и теперь она, разумеется, не пожелала перейти к более скромному образу жизни. Под предлогом расстроенного здоровья она своевременно уехала на постоянное жительство в Италию…

Мой рассказчик на секунду приостановился, но тотчас же с чуть заметой саркастической улыбкой добавил:

— Ее сопровождал туда один из наших знаковых, грек-банкир. Я с своей стороны дал ей на дорогу отдельный паспорт и carte blanche. Детей у нас не было. С тех пор я никогда и ничего не слыхал о ней…

Он отхлебнул несколько глотков чаю, потом слегка прищурился, как бы всматривалась в мелькнувшие в его воображении картины, и задумчиво продолжал:

— А красавица была… Впрочем, черствая, сухая натура. Я не любил ее… Ну-с, вот и весь мой роман. Как видите, все это очень обыкновенная история. Если вы обладаете воображением, вы можете дополнить все остальное мелкими деталями, одинаково повторяющимися во всех романах. Да ведь и в действительности — я тоже только повторение; таких, как я, нас тут, в Петербурге, сотни, если не тысячи.

При этих словах я невольно почувствовал некоторое разочарование в своих ожиданиях услыхать от него что-нибудь особенно любопытное, и почти машинально, только для того, чтобы спросить что-нибудь, задал ему вопрос:

— Ну, а потом-то, когда ваша жена уехала, что же вы стали делать?

— Ах да, потом-то, — сказал он, как будто припомнив упущенную в рассказе подробность. — Да что ж мне оставалось делать? Семейного несчастия, как вы видите, у меня в сущности не было. Все дело заключалось в потере средств к поддержанию своего положения в обществе. Нужно было, следовательно, найти эти средства вновь. Я их не нашел, хотя искал. Я пробовал найти какую-нибудь службу. Прожив два состояния на знакомства, я думал, что теперь эти связи пригодятся мне, и я верну если не капитал, то хоть проценты на него. Разумеется, на первых порах я искал места чуть не министра или, по крайней мере, директора департамента в любом министерстве — мне ведь это было все равно. Но нужда подталкивала, и я, шаг за шагом, спускался ниже и ниже, прося под конец хоть какого-нибудь занятия. Но, то ли действительно никаких свободных мест не было, то ли мои знакомые мало доверяли моей способности к какой бы то ни было деятельности, — они ведь знали, что я никогда ничего не делал, — или просто каждому было только до себя, — а места я не достал. Сначала я обращался к протекция и рекомендациям своих знакомых высшего круга, потом дошел даже до того, что чрез камердинеров просил хоть место управляющего домом. Нигде ничего. Добрые намерения были у всех, желание помочь высказывалось в теплых словах, но — «места» не было. И чем хуже становилось мое положение, тем слабее становилось участие ко мне моих знакомых. Повторенная просьба производила уже меньший эффект, а в третий раз каждый готов был махнуть на меня рукой. Я, malgré moi, становился надоедливым человеком, назойливым просителем, которому сначала может быть и желали помочь, да лень было подумать об этом серьезно, а потом уж желать перестали: надоел с просьбами, когда у людей своих забот не оберешься… И, знаете, я их всех оправдывал, потому что в свое время и я был таким же, как они, и мне всегда казалось, что у меня так много своих забот и на сегодняшний, и на завтрашний день, что беспокоить меня еще чужими заботами и неудачами — несправедливо. А послезавтра я считал себя в праве и забыть то, о чем меня просили: ведь может быть это чужое дело успело уже в эти дни уладиться и без моего участия.

Он отломил кусок булки и стал есть, запивая чаем, а я молча ожидал, когда он возобновит рассказ, начинавший опять заинтересовывать меня.

— Разумеется, за это время искания места, — снова заговорил он, — я давно бросил свою квартиру, продал мебель, переехал сначала в большой отель, потом в меблированные комнаты, потом, наконец, в «угол», а с тех пор как я избрал себе амплуа современного Диогена, приводилось ночевать и в ночлежном приюте.

— Но чем же вы однако живете? Чем вы занимаетесь? — спросил я.

— Ничем и ничем. Впрочем, это будет не совсем верно. Моя «добрая» сестра, несмотря на свою скупость, высылает мне ежемесячно десять рублей. Из них три рубля я плачу за угол, а остальные семь идут на чай, сахар, табак и прочее.

— А обед?

— Обедаю я даром.

— У знакомых?

— Да, у знакомых: у моего прежнего кучера и моей прежней прачки.

«Барин» добродушно улыбнулся, заметив на моем лице некоторое недоумение.

— Да-с, — подтвердил он, — они теперь «призревают» меня, как они выражаются, «по христианству призревают». Кучер имеет своих лошадей и ездит помесячно с одним из моих приятелей, да еще на паре ездит помесячно же с другим его работник, а прачка открыла свою прачешную. Как это ни смешно, а эти «добрые знакомые» не забыли, что я когда-то был щедр в отношении их. Вот уж именно: «не знаешь, где найдешь, где потеряешь». Теперь я хожу к ним обедать по очереди, и они относятся ко мне с прежним уважением. Они говорят, что их это не обременяет. И, в сущности, они правы. А я привык к их простым кушаньям, к ним, к их семьям, и чувствую себя совершенно счастливым. И теперь уж я не ищу места.

— А давно вы в таком положении?

— Скоро четыре года.

— И не тяготитесь им, не ищете выхода?

— Нисколько. По крайней мере, до тех пор, пока мои «добрые знакомые», кучер и прачка, не изменят своих отношений ко мне.

«Странный барин, редкостная прачка, удивительный кучер», — невольно подумал я. Любопытство мое было возбуждено.

— Да-с, вот удивительный народ, — оживляясь, подхватил мой собеседник, как бы угадав мою мысль, — мы, я хочу сказать — люди из общества, мы редко знаем этих людей; они каждый день около нас, мы их принимаем на службу или увольняем, и смотрим при этом только — могут или не могут они угодить нам; а хорошие или дурные они люди в душе — нам до этого дела нет… да мы этим, конечно, и заниматься не можем. Вы не подумайте, пожалуйста, — вдруг прервал он сам себя, — что я теперь, разорившись, стал ругать барство и поклоняться простонародью. Этого нет. Барином я родился, барином и умру. Но я хочу только сказать, что между ними много такого, и дурного и хорошего, что нам остается вовсе неизвестным. Вы возьмите: наших знакомых мы изучаем, выслушиваем про них разные сплетни, сплетничаем про них сами, сближаемся и расходимся под влиянием симпатий или антипатий, выгод и невыгод, а прислуга — для нас только прислуга. Уж я не говорю о «мужике», о том далеком, который землю пашет. Он для нас как бы совсем на свете не существует, если мы не имеем какого-нибудь имения, где он не исполняет полевых работ, которые обязался сделать по условию, производит порубки леса, поджоги скирд, где его скот травит наши поля и так далее. Только с одной этой стороны и я был знаком с мужиком.

Я старался понять по тону его голоса, над кем он иронизирует: над мужиком или барином? «Должно быть, над обоими», — решил я мысленно.

— Впрочем, это к делу не относится, — продолжал он. — Я хотел только сказать, что мы их не знаем и знать не хотим. А они нас знают. Разумеется, знают по-своему и иногда очень глупо. Они сплетничают про нас в людских и делают иногда очень меткие и верные определения господ. И вот, представьте, я имел удовольствие заслужить расположение своей прислуги и теперь, благодаря этому, сыт и счастлив целых четыре года.

Он произнес слова «расположение прислуги» с легким оттенком иронии, а слово «счастлив» с такой уверенностью, что я невольно возразил:

— Уж будто бы и счастливы?

— Несомненно счастлив, — серьезно, твердо произнес он. — Почему вы не хотите допустить, чтобы я мог быть счастлив? Прежде всего, что такое счастье? Позвольте мне ответить вам на это словами Пушкина — я Пушкина ужасно люблю и в нем одном черпаю всю мою философию, которая мне в моем настоящем положении очень-таки нужна. Без философии или, лучше сказать, без философствования я теперь, пожалуй, и не был бы счастлив. А так как «мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь», то и черпаешь свою мудрость там, где это доступнее. Так вот Пушкин говорит: «На свете счастья нет, а есть покой и воля». У меня же и того, и другого теперь вполне достаточно. Так как же мне не быть счастливым?

— Ну, пожалуй, с Пушкиным не все согласятся, — заметил я.

— И очень глупо сделают.

— Да и вы может быть, не будь вы в теперешнем вашем положении, не согласились бы с таким односторонним взглядом на счастие.

— Может быть, — ответил он; но чрез минуту, подумав, прибавил: — Однако едва ли. Ведь я всю жизнь прожил почти так: покой и воля. Только прежде у меня этот покой был в роскошных барских покоях, а теперь в углу; прежде у меня была воля ехать в Висбаден, а нынче воля гулять по Невскому. Единственное время, когда я не знал ни покоя, ни воли, это когда я искал себе места, при переходе из барской квартиры в отель. С тех пор как я в углу, я ни о чем не беспокоюсь.

Спокойная уверенность, с которой он высказывал мысли, казавшиеся мне во всяком случае парадоксальными, возбуждала во мне невольное желание противоречить ему.

— Однако вы находитесь в зависимости, — сказал я, — во-первых, от тех денег, которые вам высылает ваша сестра, во-вторых, от расположения тех, кто вас даром кормит.

— Что ж из этого? — по-прежнему невозмутимо ответил он. — Пока это есть, так оно и будет. А этого не станет, явится что-нибудь другое.

— Ну, а если не явится?

— Непременно явится.

— Почему непременно, а если нет? — возражал я, начиная раздражаться.

— Ваше «если» имеет столько же шансов, сколько мое «непременно». Об этом спорить трудно, — отвечал он с спокойной улыбкой. — Ну, даже если ничего не будет, что ж из этого? Милостыню просить буду, или умру, наконец. Ведь в свое время все умрем. Ну если придет такая фантазия в Неву брошусь. Не все ли равно? Ведь при известном взгляде на вещи имел я право застрелиться, сделавшись из богача нищим и разочаровавшись в искреннем расположении ко мне моих знакомых? Имел ведь? Почему же мне теперь не утопиться, когда я этого захочу? Но я уверен, что до этого никогда не дойдет. Я что-то не знаю случая, чтоб нищие, настоящие нищие, вот те, что просят милостыню постоянно и только этим живут, чтоб они покушались на самоубийство. Такие примеры, вероятно, редки. И это потому, что они вовсе не так несчастны, как может казаться со стороны. Вы когда-нибудь говорили с ними?

— Нет.

— А вы поговорите-ка. Я поговорил — и многому кое-чему у них научился. Разумеется, я никогда не мог бы спуститься до их привычек и в особенности до их разгула. Так, например, другой бы на моем месте спился. Я же не чувствую к этому никакого позыва. Но ведь это дело только воспитания и темперамента. Да-с, поговорите с нищими: трезвых взглядов, здравых понятий у них найдется быть может не меньше, чем у нас с вами.

— Но ведь нищих высылают. И если б вам…

— И меня бы выслали, хотите вы сказать? И прекрасно бы сделали. Я или пришел бы обратно, как это делает большинство из них, или устроился бы как-нибудь там, куда бы меня выслали. Вместо наслаждения плодами цивилизации, жизнью в Петербурге, наслаждался бы где-нибудь природой и патриархальными нравами. Нисколько бы это меня не опечалило. Высылку я и сам одобряю. Бывало, когда я был богат, я никогда не проходил мимо нищих, чтоб не подать им, но всегда, бывало, подумаешь: «Гораздо было бы лучше, если б они мне глаза не мозолили». Согласитесь, неприятно, когда вам во время прогулки вид оборванца расстраивает хорошее настроение духа. Я это по себе отлично помню и потому теперь не хожу по Невскому в те часы, когда там гуляют мои прежние знакомые. Зачем я буду попадаться им на глаза? Мне нисколько не стыдно моего костюма и всего моего вида, ясно говорящего о моем положении; но мне, напротив, их, этих гуляющих, жаль. Ведь я знаю, у большинства из них нет ни покоя, ни воли, а есть долги, грозящие им лишением состояния, а то так и того хуже — лишением прав состояния. Встреча со мной — это своего рода memento mori. За что ж мне их обижать? Положим, они все порядочные негодяи; но я счастливее их… а счастливые люди, как и люди сильные, добродушны. Я не хочу делать им неприятное, потому что я оправдываю их. Не могу я относиться недружелюбно к самому себе, такому, каким я был во время моего процветания: я ведь и тогда никаких преступлений и проступков не делал, а только жил и проживался, и чувствовал себя хорошим человеком. Теперь я не лучше и не хуже, чем прежде. Ну, а они все — такие же, каким я был тогда.

Он достал папироску, закурил и продолжал:

— Мне сначала было досадно, а потом просто смешно смотреть на них, как они, один за другим, начали отворачиваться от меня; сначала те, что чином повыше, потом те, что пониже, победнее, и под конец — все! Это была презабавная dégringolade моего престижа. А потом мне и жалко стало их. Ведь они, бедняжки, — я знаю это по себе, — боятся теперь узнавать меня, именно боятся, чтоб не уронить себя в глазах своих друзей, еще не свалившихся с пьедестала. У них встреча со мной вызывает всегда неприятное, боязливое чувство. А у меня, подите вот — нет: я с кем угодно из них хоть сейчас заговорю. И мне это и не страшно, и не стыдно, и не интересно. Потому что я выше их: я свободен, я счастлив.

— Ну, хорошо так, пока вы здоровы, — снова возразил я, — а если да…

— А больницы-то на что? — прервал он меня с улыбкой. — Положат и лечить, и кормить будут.

— Но ведь в больницах, говорят, очень непривлекательно.

Он окинул меня снисходительным взглядом и сказал наставническим тоном старшего к младшему:

— Я вам задам на это вот какой вопрос: что вы предпочли бы — легкую лихорадку на сеннике и под сермягой или какую-нибудь жестокую, адски-мучительную болезнь, ну хоть заворот кишок что ли, на пуховике и под шелковым одеялом?

Я, конечно, высказался за лихорадку.

— А я добавлю к этому, — продолжал он, — что пусть меня лучше от лихорадки лечит фельдшер, чем от заворота кишок консилиум русских и иностранных знаменитостей. Ну-с, итак, что ж страшного для меня в больнице? Если я попаду туда, то мне стоит только подумать, что и при богатстве я мог захворать еще более тяжкой болезнью, и это меня успокоит и примирит с моим положением. Надо, впрочем, вам заметить, что я вовсе и не собираюсь хворать. Напротив, надеюсь достичь долголетия и умереть от дряхлости. Читал я где-то когда-то, что какой-то итальянец, дожив до сорока лет, почувствовал всякие болезни и приближение смерти. Никакие лекарства не помогали. Тогда он бросил и лечиться и есть; такой строгой диете подверг себя во всех отношениях, что чуть с голоду не умирал. И что ж вы думаете? Прожил до ста лет! Так и я теперь. Ем очень мало, приучая себя к тому, чтоб не обременять моих «добрых знакомых», сплю мало, ничем не волнуюсь, умеренно гуляю, и умеренно рассуждаю. Я никогда прежде не был так здоров и бодр, как теперь.

Глядя на него, я не мог с ним в этом не согласиться: действительно, его вид, его голос подтверждали его слова.

— Да-с, великая вещь покой и воля! — говорил он с увлечением. — Жаль, что мы обыкновенно боимся понять истинный смысл этих слов. Страшно может быть окунуться в такое положение, как мое, а вкусишь его — право другого не захочешь!.. По крайней мере, пальцем не пошевелишь, чтобы создать себе это другое.

Чай был допит. Я предложил еще. Мой собеседник кивнул головой в знак согласия, и я велел подать. Наш разговор между тем продолжался.

— Да и зачем я буду хлопотать о так называемом благосостоянии, когда я могу пользовался им без всяких хлопот? — сказал мой «барин».

— Как так? — спросил я.

— Да так. Ну, что такое благосостояние? Хорошая квартира, обстановка, хороший обед, модное платье и так далее. У меня ничего этого нет, но мне это и не нужно; а между тем я каждый день вижу в окнах магазинов и чудную мебель, и изящные лампы, и новомодные материи, и платье, и деликатесы гастрономии, редкие фрукты и всевозможные вина, любуюсь всем этим, примеряю все это к своей персоне и, право, доволен этим гораздо более, чем если бы все это было мое. Зачем большинство посетителей всемирных и других выставок посещает их? Конечно, не затем, чтоб купить выставленное или изучать его. Смотрят на хорошие вещи, потому что это доставляет наслаждение. То удовольствие, которое вид вещей мне мог бы доставить, если б они были моими, я получаю от рассматриванья их, хотя бы и за стеклами магазинов. У меня нет только обладания ими; зато я не испытываю и никаких неудобств от них. Я слыхал, что какой-то умный человек однажды сказал, что он потерял свою свободу с той минуты, как купил в первый раз ценный фарфоровый сервиз. Ну, а я могу сказать, что я стал вполне свободным человеком с тех пор, как у меня все сервизы проданы. Притом же согласитесь, что какими бы капиталами я ни обладал, все равно всего не купишь и ни в какой дворец не уставишь, всех материй не переносишь. А теперь-то я иногда, после прогулки, сяду где-нибудь в саду или сквере — сторожа еще до сих пор ни разу не выгоняли, хотя и посматривают на мой костюм косо, — вставил он, с усмешкой и комическим жестом обдергивая свое пальто, — сяду на скамеечку да и начну воздушные замки строить. Обставлю их мебелью, которую сейчас видел, украшу цветами, воображу во всех залах шумное общество мужчин и дам в нарядных туалетах, и мне делается так забавно, весело, как никогда не случалось, когда приходилось, бывало, осуществлять нечто подобное в действительности. Там, в действительности всегда были пределы, рамки, ограничения, а тут никаких пределов нет для разгулявшейся фантазии. А главное — никаких хлопот! Я иногда в этих случаях сравниваю себя с курильщиками опиума. Притом же вы, конечно, знаете, что удовольствие испытываешь больше всего тогда, когда еще только добиваешься чего-нибудь, еще не схватил его руками; а как только цель достигнута, — насаждение потухает, и воображение требует уже другой, новой цели. В моем положении я могу с удобством и безнаказанно менять цели моих стремление и желаний так часто, как мне это вздумается.

Он затянулся в последние раз докуренной папиросой, бросил ее и, снова обратившись ко мне, спросил:

— Вы за границей бывали?

— Да, в главнейших городах, — ответил я.

— Ну так вот, мое положение, бедняка в богатом Петербурге, часто напоминает мне положение путешественника, остановившегося в каком-нибудь большом отеле в Париже или Лондоне. Там у вас маленькая, более чем скромная комнатка-спальня с самой простой обстановкой — что называется le strict nécessaire; а в больших общих залах отеля к вашим услугам и роскошная мебель, и рояли, и библиотека, и фонтаны, и все, что угодно.

— Ну, я предпочел бы иметь не одни общие залы, а и для себя комнатку поудобнее да поуютнее, — возразил я.

— Пожалуй, да. Но в путешествии можно помириться и с тем отельным устройством, которое я сейчас описал вам. А так как я, среди общей тревожной жизни, в которой я не принимаю участия, похож на туриста, то мне и следует довольствоваться отведенным мне помещением. Общая же зала — Невский проспект и все прочее — открыта и для меня, как и для всех других. А большего мне, право, не надо.

— Ну, допустим, что с вами можно согласиться относительно всех удобств домашней обстановки, — сказал я, — допустим, что можно довольствоваться созерцанием предметов, не владея ими лично; но я не понимаю, как можно довольствоваться созерцанием вин и закусок в окнах магазинов.

Он рассмеялся и, не задумываясь, задал мне вопрос:

— Вы ласточкины гнезда едали?

— Нет.

— А вот настоящие китайские Лукуллы, говорят, жить без них не могут. Нам же с вами хоть вовсе их не будь. Покажут их нам где-нибудь в музее, мы с любопытством посмотрим, понюхаем, а есть не станем. Не так ли?

— Конечно, — согласился я.

— Ну вот то же и со иной. Я смотрю на все эти лакомства, так же, как на ласточкины гнезда в музее, и думаю, что, будь я китайский мандарин, я может быть даже и рагу из мышей любил бы, и страдал бы, если б мне долго не давали этих китайских деликатесов. А в моем теперешнем состоянии, не имея возможности покупать, я только любуюсь, но не чувствую тошноты от зависти при виде всех этих сладостей и пикантностей.

— Нет, воля ваша, — отшучивался я, — мне все-таки было бы не недоступно такое равнодушие ко всему.

— Очень может быть, — соглашался мой собеседник. — И мне оно прежде казалось недоступным. А теперь вот вполне понятно. До всего можно дойти постепенно, только время нужно. Оглянитесь-ка назад: давно ли знать ездила не иначе, как на четверках да шестерках цугом? Поехать на паре или на одной, хотя бы и на резиновых шинах, показалось бы и унизительным, и смешным, ridicule. А теперь было бы смешно выехать на четверке. Прежде нельзя было показаться в общество без парика, а нынче нельзя показаться без галстука. Но plus ça change, plus c’est la même chose. Однако я с вами засиделся, мне пора, — прервал он вдруг разговор, вставая.

— Куда же вы спешите? — спросил я, несколько изумленный тем, что и у него оказалось дело.

— А видите ли, я помогаю сыну моего кормильца, кучера, заниматься французским языком. Мальчик учится в гимназии. Сегодня мне нужно купить ему маленькую книжечку для переводов, и, как только он вернется, я еще до обеда хочу сделать ему презент. Иногда я позволяю себе такую роскошь. Надо же чем-нибудь отблагодарить их!.. Так мне еще предстоит сделать два порядочных конца: в рынок, к букинисту, и потом на Сергиевскую, к Таврическому саду. А торопиться я не люблю.

— Но отчего же вы не ищите еще уроков, если вы знаете языки? Вы могли бы улучшить свое положение, — сказал я, вставая и прощаясь с ним.

— А где же были бы тогда мои покой и воля? — ответил он с улыбкой.

И, при взгляде на него в эту минуту, мне вдруг невольно вспомнился Гамлет, когда он говорит матери: «Ничего не делай и забудь, что говорил я». Ведь мой вопрос об уроках, после всего, что я слышал, был так же неуместен, как вопрос королевы: «что делать мне». А мой барин между тем продолжал:

— Согласитесь, что теперь я сам про себя могу с уверенностью связать: счастливец. А тогда я, как большинство вас, мучеников труда, говорил бы: я раб. И ради чего же? Ради каких-нибудь ничтожных вещей, каких-нибудь безделушек, ради какого-нибудь цветного галстука…

Он с гордостью посмотрел на меня, протянул мне руку, надел шляпу, кивнул еще раз на прощанье головой и направился к выходу.

Я расплатился за чай и вышел вслед за ним. Оглянувшись вокруг, я уже не нашел «барина»: он затерялся в толпе сновавших взад и вперед «мучеников труда».

Я на минуту остановился, раздумывая, куда мне пойти. Оказалась масса дел и делишек, которые нужно было сделать сегодня же. А дома ждала куча неоконченной, частью срочной, частью запущенной, работы: нужно было писать и фельетоны, и статьи, и деловые письма, и читать корректуры. Все это было необходимо, все это было нужно для денег, частью полученных уже вперед, частью обещанных мне, опять-таки вперед, под эти работы; а деньги были нужны для уплаты хронических долгов домохозяину, мяснику, зеленщику, прачке, молочнице и так далее, да еще двум-трем приятелям, пролетариям, как и я. И, повесив голову, я побрел по Невскому, нашептывая сам себе: «Счастливец!.. Покой и воля!..»

1890 г.