Анастасия Крандиевская «Необыкновенная женщина»

I

У Ляховых было много знакомых, как среди молодежи: студентов, техников, учениц и учеников консерватории, так и среди людей пожилых и солидных: военных, актеров, докторов, художников и адвокатов. И все эти знакомые, когда говорили о Ляховых, — бранили их или хвалили, — то имели в виду только Марью Владимировну. Самим же Ляховым, Леонидом Дмитриевичем, никто не интересовался, о нем ничего не знали; при встрече с ним почти не замечали его и называли за глаза просто «мужем Марьи Владимировны». И если иногда Ляхова и приглашали на «чашку чая» или на журфикс, то делали это единственно ради Марьи Владимировны, из уважения к ее необыкновенным качествам. И «муж Марьи Владимировны» отлично знал, что он ни для кого не интересен и тоже, в свою очередь, мало интересовался знакомыми, тоже не замечал их и жил уединенно и замкнуто, тихо и неприметно. Служил он в каком-то частном коммерческом обществе, получал 4 тысячи, был занят весь день от утра и до вечера. В шесть часов приходил домой, целовал своего единственного сына, Котика, обедал, пил чай и затем запирался у себя в кабинете и читал до полуночи.

В последние два года он затворялся у себя в кабинете уже не один, а с сыном. Они вместе читали, рассуждали, спорили. И теперь на столе у Ляхова уже не валялись различные «философии» и «психологии», которыми он раньше зачитывался, а лежали тоненькие брошюрки в цветных обложках, рассказы и очерки о земле, о небе, о далеких странах, об электричестве, о паре и о машинах, о морском дне и о каменноугольных копях.

Котик был такой же сосредоточенный и замкнутый, тихий и грустный, как отец. И так же, как отец, любил читать «серьезные книги». Несмотря на свои десять лет, он знал уже многое о природе и о людях, знал как много на свете несчастных, неграмотных и суеверных и как трудно работать в рудниках и на шахтах, на фабриках и заводах, и какой вред причиняет война, и какими дурными безнравственными зрелищами тешат себя испанцы. В общем десятилетний Котик был гораздо развитее и образованнее, чем многие гимназистки и гимназисты, оканчивающие гимназии с медалями. Он понимал уже пользу просвещения, любил уже науку сознательно и глубоко и всех великих людей, мучеников и тружеников науки, уважал и почитал благоговейно и признательно.

Был он худенький и беленький, походил лицом на мать, а выражением глаз на отца; у него были длинные костлявые руки и узкая грудь, большая рахитическая голова и тонкие слабые ноги. Смеялся он тихо и говорил тихо. И когда смеялся, лицо его делалось совершенно как у отца. Мать он любил, но как-то холодно, рассудочно и робко. Он любил слушать ее, когда она читала, декламировала стихи, играла на рояли и пела; любил смотреть на нее, когда она одевалась в театр, или в гости, или мерила перед зеркалом новое платье. Но не любил и страшно конфузился и сердился, когда она брала его книги и рисунки, чтобы показать знакомым и похвастаться, какой у нее умный сын. Не любил, когда она говорила об его здоровье, об его внешности, разбирала его лицо, манеру держаться, ходить и смеяться. Всякий раз после этого она называла его бирюком, упрекала за то, что он вяло ведет себя с гостями, не резвится, не шалит, не походит на ребенка.

— Ты — вылитый отец, — всякий раз заключала она свою речь, — такой же рохля, нелюдимый и скучный.

И Котику было до слез обидно и больно, что мать называет отца скучным и рохлей. Отца Котик любил горячо и нежно и полагал, что лучше, занимательнее, добрее и умнее, как его отец, нет человека в мире. И он сторонился матери и всем существом своим льнул к отцу. А отец в Котике души не чаял, только им одним и жил, им мечтал, мыслил, надеялся. И было что-то грустное, трогательное и бесконечно милое в их взаимных отношениях. Случалось так, что Котик почему-то разнервничает, разомлеет, не хочет ни читать, ни слушать отца. Последний вспылит и назовет сына «кисляем» и «бабой». Котик фыркнет и надуется. И отец надуется. И оба с полчаса сидят молча. Но вдруг Ляхов первый подойдет к сыну, взглянет на него глазами грусти и бесконечной нежности, и Котик не выдержит, бросится к отцу и долго-долго лежит у него на груди молча.

И Ляхов молчит, и у обоих опять станет хорошо на сердце, легко и любовно.

В тихие звездные ночи они любили гулять на безлюдных улицах, площадях и бульварах. И во время прогулок Ляхов знакомил сына с географией неба. В праздники ходили в картинные галереи, в музей, в зоологический сад. В будни вечерами вместе отправлялись в библиотеку, в книжные лавки, выбирали и покупали книги. Словом, у них была своя собственная жизнь, совершенно не похожая на жизнь матери.

II

Марья Владимировна видала эту сплоченность между сыном и мужем — «конфликт», как она выражалась, между собою и ими обоими, и ровно ничего не делала, чтобы этого «конфликта» не было. Напротив, она была рада, что ее наконец-то оставили в покое. Раньше Леонид Дмитрич нет-нет да и взбесит ее своими нотациями, в которых он обыкновенно пытался доказывать Марье Владимировне ту истину, что она — мать, а Котик — ее сын. Нотации эти раздражали Марью Владимировну тем более, что она и сама прекрасно знала, что она — мать, а Котик — ее сын. Ведь недаром же читала она книжки по воспитанию, была членом родительского кружка, слушала рефераты в педагогическом обществе, устраивала для Котика елки, детские праздники с чтениями и волшебным фонарем! И если она не заходила в комнату к сыну в то время, когда тот был болен скарлатиной, так ведь это же понятно всякому непредубежденному против нее человеку. Ухаживая за Котиком, Марья Владимировна сама могла бы заразиться, схватить скарлатину. А схвативши скарлатину, она рисковала бы навсегда потерять голос. И это было бы тем более непростительно, что совершенно ненужно: за Котиком отлично ухаживала сиделка из больницы, и Марья Владимировна только мешала бы сиделке и без нужды рисковала бы своим голосом. Голос же — дар Божий, и не беречь этот дар, бросаться им зря, так же безнравственно, как и то, если б Марья Владимировна отказалась от людей, от общества и ушла бы целиком в свои семейные делишки, маленькие, узенькие, скучненькие. Нет, Котика она любит, но любит разумно, как и подобает интеллигентной женщине. Если же она мало занимается им, не учит его сама, не читает с ним книжки и не таскает его с собой на прогулки, так в видах его же пользы: женщина она нервная, нетерпеливая, порывистая и страстная, и в обращении с Котиком, помимо ее воли, могли бы то и дело прорываться разные нетактичности, разные нарушения педагогических правил. И лучше будет гораздо, если она уступит сына кому-либо другому, более сдержанному, тактичному и спокойному, хотя бы тому же Леониду Дмитричу, у которого нервы — железные, терпенье — воловье и манера держаться с людьми — елейная.

Да, наконец, ей просто некогда возиться с ребенком от утра до ночи. У нее есть другие обязанности, другие цели, не менее важные и значительные. Природа недаром же наделила ее многочисленными дарованиями и надо утилизировать эти дарования с пользой для других, для общества. Иначе какой смысл имеет ее жизнь, какую цену? Каждый человек обязан по возможности развивать в себе все стороны духа, развивать, воспитывать их, а не убивать. И если Марья Владимировна родилась с огромными сценическими дарованиями, с чудными голосовыми средствами, с сильным интеллектом, с альтруистическими склонностями, с тонкой душевной организацией, а самое главное — с недюжинным литературным дарованием, то что бы ни делала жизнь, как бы она ни комкала, ни пригнетала Марью Владимировну, а все же природа рано или поздно возьмет свое. И Марья Владимировна не только не сопротивлялась природе, а напротив, помогала ей всячески, споспешествовала, чтобы не походить на того евангельского раба, ленивого и лукавого, который легкомысленно зарыл в землю данный ему Богом талант.

С этою целью Марья Владимировна брала уроки пения, играла на любительских спектаклях, писала стихи, повести и романы, участвовала в благотворительных базарах… И хотя до сих пор старания ее все еще не увенчались должным успехом, — она еще пока не видала тех результатов, о которых мечтала по ночам, — но это мало ее огорчало: она надеялась на будущее. Теперь же она была бесконечно довольна уже и тем, что ее не смешивали с толпою, выделяли из массы обыкновенных женщин, с нею всюду носились, о ней говорили, ее находили интересной, необыкновенной — не только мужчины, но и женщины. Она пела, играла, декламировала свои стихи и чужие. Она уже написала с десяток повестей, два романа, штук двадцать рассказов. Если же ее до сих пор нигде еще не печатали, то это опять же ровно ничего не значит. У нее нет протекции, без которой немыслимо попасть в журнал или в газету. О, протекция и знакомства — это такие вещи!.. Без протекции — никуда! А в журнальном и газетном мире даже и протекции одной мало: надо понравиться самому редактору. Это уж Марья Владимировна испытала: с редактором «Страны» она познакомилась, но почему-то ему не понравилась, чем-то не угодила ему. И вот он уже в четвертый раз бракует ее вещи; сперва забраковал роман, потом повесть, потом рассказ и опять роман. И все только потому, что он имеет против нее что-то. Наверное, ему наговорили про нее каких-нибудь гадостей. Да, надо иметь большую энергию, большую жизненную опытность, чтобы пробиться на настоящую дорогу!..

Но она пробьется!.. Она найдет и протекции, и знакомства, а также сумеет понравиться какому-нибудь редактору… Не все же редакторы такие, как редактор «Страны»… И она пробьется во что бы то ни стало! Все силы положит, а уж достигнет своего. Ее ни капельки не смущает борьба, трудность того пути, какой она избрала. Напротив, от препятствий ей только весело. Она любит жизнь, любит борьбу и вся полна жизнью, желанием борьбы. Для нее гораздо лучше кипеть день и ночь в волнениях, испытывать неудачи, лишения, заноситься в облака в своих мечтах, желать необыкновенного, трудно осуществимого, чем изнывать в скучных сереньких буднях, быть тихонькой и смирненькой, незаметной и жалкой. Да и невозможно для нее сделаться незаметной и жалкой, хотя бы она и желала этого. С этим тоже надо родиться. Леониду Дмитричу, например, ничего не стоит быть тихоньким и незаметным, когда он от природы безличен, от природы ему не дано темперамента, яркости, талантливости. Ему так же трудно «импонировать», как и Марье Владимировне быть незаметной. И в Леониде Дмитриче говорят зависть, глубокое непонимание, отсутствие художественного вкуса, когда он скептически относится к дарованиям Марьи Владимировны. Впрочем, Марью Владимировну это мало беспокоит. С Леонидом Дмитричем у нее вечные споры и несогласия. Удивительно странный человек! Кажется, порядочный, неглупый, воспитывался на прекрасных книжках, в молодости даже пострадал за идею, был сослан на год, — словом, человек вполне просвещенный, свободомыслящий, — и вдруг такие дикие, татарские взгляды на женщину!.. Женщина, по его мнению, должна быть нянька, кухарка, кормилица и — только. Женщину же общественную деятельницу он не признает. И хотя этих своих диких мыслей он и не высказывает вслух, тщательно прячет в себе, но Марья Владимировна прекрасно видит, как он весь пропитан этими мыслями… От нее не скроешь!.. Хорошо еще, что дикость мужа теперь не волнует ее, не расстраивает. Раньше же, в первые годы замужества, нотации Леонида Дмитрича приводили ее в бешенство. Она даже чуть не сбежала от него. Насилу-то она примирилась, стала спокойнее, взглянула на вещи практически и здраво: «на всякий чих не наздравствуешься» и «на вкус и цвет товарища нет». И если все принимать близко к сердцу, то не хватит нервов, здоровья, состаришься преждевременно. Да и Леонид Дмитрич в последние годы почти прекратил свои выходки, и теперь они живут тихо. Оба стали относиться друг к другу равнодушнее. Равнодушие это даже сильнее у Леонида Дмитрича, чем у Марьи Владимировны. Особенно в последнее время равнодушие Леонида Дмитрича дошло до высшей точки. Нередко бывает так, что он даже не замечает Марью Владимировну, точно ее и в доме нет, днем не говорит с нею, а на ночь запирается от нее на ключ… И это совершенно излишне… можно было бы держаться вежливее, приличнее… Марью Владимировну это коробит, иногда даже возмущает, но… Бог с ним! Она не зла и за зло злом платить не желает. Бог с ним!.. У него странный, несчастный, прямолинейный характер, и больше всего от своего характера страдает он же сам. Бог с ним!.. Расходиться с ним она не желает, во всяком случае, семью свою она любит, главное — ребенка любит, а муж ни за что не отдаст ей ребенка. Таким образом, волей-неволей, а приходится жить вместе…

III

И Ляховы жили по виду очень чинно, мирно, никогда не делали друг другу сцен при посторонних, никогда не спорили друг с другом при гостях. Когда Марья Владимировна почему-либо оставалась без кавалера, Леонид Дмитрич провожал ее в театры, в гости. Изредка он появлялся у жены в гостиной во время обычных субботних журфиксов. И всякий раз, когда он входил, Марья Владимировна делала вид, что она чрезвычайно рада. Весело и кокетливо подхватывала мужа под руку, вела к гостю, который видал Леонида Дмитрича впервые, и рекомендовала:

— Мой муж… познакомьтесь!

«Мой муж» раскланивался конфузливо и, не сказав ни слова новому знакомому, отходил в сторонку. Новый знакомый рассматривал «мужа» издали и находил, что лицо у «мужа» бледное, глаза усталые и печальные. И если новый знакомый был человек очень любопытный, то подходил к Леониду Дмитричу и начинал с ним разговор как-то заискивающе, выпытывающе, словно Леонид Дмитрич хранил в себе какую-то тайну, чрезвычайно важную для нового знакомого. Ляхов тотчас же догадывался, что с ним говорят не просто, а его выпытывают и, притом, выпытывают ради все той же Марьи Владимировны, интимная, домашняя жизнь которой не может не интересовать ее поклонников. Ляхов сжимался еще сильнее, делался неловким, угрюмым и скучным. На вопросы отвечал вяло и неохотно, и собеседник выносил о нем впечатление, как о человеке бесцветном и вдобавок чем-то разобиженном. И сам Ляхов находил себя скучным и досадовал на то, что в нем мало простоты и кротости и очень велико самолюбие, что он подозрителен, недоверчив, зол и несправедлив к людям. Но, несмотря на это самобичевание, все же настроение его не изменялось к лучшему. На этих оживленных «субботах» Марьи Владимировны что-то мешало Ляхову чувствовать себя легко, свободно, искренно и просто.

IV

Однажды Ляхов вернулся домой из конторы и застал Котика одного и в слезах. Марьи Владимировны не было дома, горничная Глаша куда-то убежала. Парадную дверь Ляхову отворил Котик. В комнатах было темно, в окна стучал дождь и было жутко.

— Ты что же это в темноте? — спросил Ляхов сына. — А где же Глаша?

Но Котик ничего не ответил: он уткнулся в подушку и плакал. Тогда Ляхов прошел по коридору, потом по лестнице спустился вниз, в кухню, чтобы позвать Глашу. В кухне было тепло, светло, вкусно пахло жареным мясом. Кухарка, горничная Глаша и швейка Липочка, все три довольные и веселые, сидели за самоваром и пили чай.

— Что же это вы, Глаша, до сих пор ламп не зажигаете? — спросил Ляхов. — И Котик один… Темно, жутко и он один.

— Бачки! — вскрикнула Глаша, выплюнула изо рта сахар в блюдце и опрометью бросилась наверх.

И когда лампы были зажжены, Ляхов подошел в сыну, сел рядом с ним и сказал:

— Ну, мальчик… того… перестань!.. Садись ко мне на колени и рассказывай, что с тобой? Отчего ты в слезах?

— Мне скучно, — вяло сказал Котик, смотря перед собою в одну точку. — Мне скучно…

Ляхов нервно закашлял и завозился на месте.

— Скучно?.. Гмм… Но почему же? У тебя книги, рисунки… занятия, наконец. Уроки мне учил?

— Учил… Я не знаю отчего, но мне сегодня весь день нехорошо. Утром мама играла в гостиной и пела: «Белеет парус одинокий», а я плакал вот тут в детской. И потом весь день все хочу не плакать и не могу не плакать… И все эти слова: «белеет парус одинокий»… одинокий — значит один… И мне чего-то жаль и больно. И скучно жить…

И опять у Котика задрожали губы, сморщились щеки, и он заплакал.

— Это у тебя — нервы! — выкрикнул Ляхов с судорожным вздохом, поднялся с места и принялся ходить по комнате в разных направлениях с таким видом, словно искал чего-то и не находил.

«Да, нервы, нервы! — думал он. — Десять лет… всего только десять лет и — скучно жить, и одинокий — значит один… Да и немудрено. Ведь и правда же он — одинокий… вечно один со своими книгами и рисунками. Меня целый день дома нет, а мать…»

— Мама давно ушла? — спросил Ляхов уже громко, перебивая самого себя.

— Ты знаешь, у мамы теперь репетиции, и она уходит с утра… Часов в одиннадцать ушла. Но мне и при маме скучно… В особенности скучно и хочется плакать, когда она поет и играет…

— Вот что, мальчик, — сказал Ляхов, присаживаясь к сыну и смотря на него взволнованно и озабоченно, — вот что: надо что-нибудь предпринять. Тебе нужны дети… детское общество. Хочешь, отдам тебя в школу?

Котик вытер кулаком глаза, немного подумал и сказал:

— Я бы хотел, да боюсь. Все мальчики такие драчуны. Когда я на улице встречаю школьников, они дерутся и бранятся скверными словами. Но все же им, вероятно, весело, и я бы поступил в школу…

Ляхов оживился, опять вскочил и заходил по комнате.

— Что же, я тебя отдам в школу, — торопливо сказал он, — завтра же займусь этим делом… Не хотелось бы мне тебя так рано в школу отдавать, да что поделаешь… Завтра же расспрошу, где лучше, туда и отдам.

И отец с сыном принялись вместе обсуждать этот вопрос. Котик мало-помалу оживлялся, веселел. К концу вечера он уже был счастлив и, засыпая в постели, мечтал о школе, как о чем-то радостном и бесконечно желанном.

Через два дня Котик поступил в школу, а через неделю заразился от товарища гриппом и слег.

Грипп тянулся месяца два и вытянул у Котика последние жизненные силы. Исхудал он страшно, омалокровел, обессилел в конец. И когда снова принялся за книжки, то у него начались головные боли. Школу пришлось бросить… и опять Котик стал скучать дома и плакать в детской в то время, когда мать в гостиной пела и играла. И он таял не по дням, а по часам. Хотя доктор и уверял, что гриппозный процесс давно кончился, но мальчик поправлялся плохо и все еще кашлял.

V

Марья Владимировна огорчалась, сердилась и жаловалась всем знакомым, что нынешние дети никуда не годны: худы, хилы, нервны и впечатлительны Бог знает до чего. И от Котикова вытья у нее у самой нервы развинтились. Если же она и успокаивается, так только от искусства. Но теперь она в таком настроении, что может писать, петь и играть только печальное… исключительно печальное. Судите сами: мальчик сохнет у нее на глазах, муж, глядя на ребенка, тоже сохнет, и в доме у нее, как в могиле. Поневоле в творчестве ее будут только печальные ноты!

И потому Марья Владимировна разучивала к предстоящему любительскому спектаклю роль Катерины в «Грозе» голосом рыдающим и заунывным от первого слова и до последнего. А на журфиксе у художника Вульферта спела романс «Дитятко, милость Господня с тобою» с таким чувством, особенно слова: «Мама, мне душно, мне страшно!» прокричала с таким ужасом, делая безумные глаза, что художник Вульферт даже перекрестился и сказал: «С нами крестная сила!» А жена его, женщина сырая и жалостливая, даже прослезилась и спросила Марью Владимировну, улыбаясь сквозь слезы:

— Я слыхала, у вас мальчик болен?

— Да, к сожалению, — ответила Марья Владимировна с протяжным и глубоким вздохом (у нее был очень тугой корсет, и вздох этот облегчил ее). — К сожалению, болен, — повторила она, — нервы, малокровие… Знаете, наш нервный век… все мы нервны и малокровны…

И Марья Владимировна горячо заговорила о нервном веке вообще и о нервозности современной русской интеллигенции в частности, причем говорила нарочно крикливо и громко, чтобы привлечь внимание архитектора Брауна.

Последний заметил это, подошел в Марье Владимировне и стал смотреть ей в лицо, в губы и в особенности в подбородок белый и круглый, глазами, похожими на маслины. А когда «художница» отошла, и Марья Владимировна осталась с Брауном наедине, последний сказал шепотом вкрадчивым и мягким:

— Дуся моя, у вас — горе… Я давно заметил, что у вас горе. Глазыньки у вас стали томные и личико побледнело. Но это ничего… От этого вы еще красивее. Теперь вы похожи на мадонну.

Марья Владимировна сделала вид, что задумалась и не слышит комплимента. Глаза у нее были подняты вверх и уставлены куда-то в одну точку, и она действительно походила на мадонну. А Браун потихоньку поймал ее руку и сжал в своих горячих и влажных ладонях тоненькие и холодные пальчики Марьи Владимировны с такою силой, что та даже вскрикнула и сделала уже другое лицо: теперь она походила не на мадонну, а на «детку».

— Вы ужасный человек… чувственный человек… совсем не понимаете душевных настроений, — сказала она, слегка пришепетывая, по-детски.

— Я понимаю только одно настроение, — сказал Браун, горячо дыша Марье Владимировне в белый подбородок, — я понимаю только то, что я люблю вас, как сумасшедший, и готов отдать вам жизнь… Берите мою жизнь, — она мне не нужна!

Но Марья Владимировна на этот раз «жизни» Брауна не взяла, а только взглянула на него томно и нежно и затем отошла от него и уселась за рояль. И опять она стала играть что-то печальное, какой-то похоронный марш. И когда играла, то опять глядела вверх и в одну точку и походила на мадонну.

За ужином она пила вино с таким мрачным азартом, какой бывает только у демонических натур, когда они думают, что страдают. И художник Вульферт находил ее прекрасной с бокалом в руке, с мрачным блеском в прищуренных глазах, с ноздрями раздутыми, как у породистой лошади, и с губами плотно сжатыми от внутренней «боли»…

Домой Марья Владимировна уехала поздно, в третьем часу. И по дороге, сидя в объятиях архитектора Брауна, она смотрела на звезды, томно склонив на плечо архитектора свою хорошенькую головку в белой барашковой шапочке. Архитектор говорил все одно и то же, только с разными варьяциями.

— Я вас люблю… О, как я вас люблю!.. Поймите вы, и вас люблю, как сумасшедший!..

Марья Владимировна слушала, молчала и сладостно млела. Ей казалось, что все это — во сне, а не наяву: тихая, морозная ночь, темное небо, большие звезды, трепетные и яркие, и горячее дыхание страсти, и слова страсти, и объятия страсти… все, все это — сон волшебный и прекрасный. И ей хотелось целую жизнь так спать и не просыпаться…

Но, однако, проснуться пришлось. Извозчик крикнул: «Тпру-у!» — и сани стали.

Когда Марья Владимировна вошла в переднюю, в которой пахло нафталином, а затем в столовую, в которой пахло щами и кофием, она сразу же убедилась в том, что «спать» в санках в тихую и звездную ночь, под шепот пылкой страсти, гораздо интереснее, чем «жить» в доме, в котором пахнет щами и нафталином. И ей стало скучно… Лицо ее вдруг потеряло выражение мадонны, а движения медлительную прелесть. Она сделалась суха, холодна и озабоченна. Быстро раздевшись, она принялась завивать папильотки, потом чистить зубы, потом мазать лицо и руки какою-то мазью из баночки. Мазь была пахучая, и на губах от нее было противно. Но Марья Владимировна и мазалась, и завивала папильотки с таким видом, как будто бы без этого она не могла уснуть. Потом она подошла к зеркалу, осмотрела себя всю с ног до головы и, найдя все в порядке, легла в постель. Но спала плохо. Во сне она видела тот «сон», который снился ей в санках: темное небо, яркие звезды и это «люблю, люблю», на все лады. Сон этот ее беспокоил, раздражал… И потому утром она встала с больною головой, с бледным помятым лицом, хмурая, недовольная.

И больной Котик, глядя на нее, как-то ежился весь, словно вдруг уменьшался, становился еще тише, еще бледнее. Марья Владимировна подходила к нему, клала свою белую, холеную руку ему на лоб, щупала пульс. А у Котика дыхание перехватывало, ему казалось, что мать вот-вот рассердится на него за то, что головка у него горит и пульс дурной.

— Ну что же… особенного ничего!.. Не надо только нюнить, Котик, надо быть мужчиной. Видишь, мама у тебя какая: живая, деятельная, энергичная. Не надо нюнить, не надо походить на отца, — говорила Марья Владимировна серьезно и наставительно.

Котик молчал и слушал, понуря голову и не глядя на мать, и чувствовал, как от сердца у него поднималось что-то круглое и твердое, как клубок, подкатывало к горлу и вот-вот готово было вылиться наружу в целом потоке слез. И он бежал к себе в детскую, прятал голову в подушку и старался думать о чем-нибудь смешном: о трубочисте, который встретил на тротуаре барыню в белом и вымазал ее, о собаке с отрубленным хвостом, о пьяном мужике без шапки и в одном сапоге… И при этом беззвучно шептал самому себе: «Не надо плакать, не надо плакать… нельзя плакать!..»

VI

На своем веку Котик болел не раз. У него была скарлатина, воспаление в легких, была два раза дизентерия. Но никогда еще Ляхов не испытывал такой большой тоски, такого гнетущего уныния, отчаяния и безнадежности, как теперь. Эти головные боли Котика, эти якобы беспричинные слезы, это бессилие побороть недуг, который сам по себе вовсе не был уж так тяжел, все это красноречиво говорило Ляхову о том, что организм ребенка расшатан в корне, попорчен еще в раннем детстве, что, собственно говоря, мальчик никогда здоров и не был. Да и не мог быть здоровым, так как вырос он в самой нездоровой обстановке, в самой уродливой. И все то обидное, горькое и безотрадное, что накоплялось в душе Ляхова в течение долгих лет, накоплялось и созревало медленно и постепенно, как созревает нарыв, теперь вдруг достигло высшей степени напряжения и боли. И от боли этой он даже утерял способность мыслить, разбираться в своем душевном состоянии. Мозг его охватила лень, душу глубокая неподвижность…

Дни ползли серые, тягучие, длинные. По-прежнему Ляхов ходил в контору, но теперь в конторе все ему опостылело, надоело до того, что он еле-еле просиживал свои часы и возвращался домой раньше обыкновенного, когда в 5, когда в 4 часа и даже в 3 и в 2 часа.

А дома Котик кашлял, и глаза у него были такие большие и умные не по летам, и руки тонкие и костлявые, как у мертвеца. А Марья Владимировна разучивала рыдающим голосом роль Катерины, и в комнатах было неуютно, неприлично от массы дорогих и ненужных вещей, темно от тяжелых, шелковых занавесей. И было невыносимо видеть участие горничной Глаши, доброй, ласковой девушки, любившей Котика и барина, как родных. Было нудно, тяжко развлекать Котика, беседовать с ним, ласкать его. Ляхов от всех отворачивался, ложился у себя в кабинете на диване и, закрыв глаза, пролеживал неподвижно по целым часам. Он постарел в эти дни, обрюзг, поседел. Марья Владимировна время от времени взглядывала на мужа и сама испытывала нехорошую, жуткую тревогу. Несколько раз она подходила к нему и спрашивала: ты болен? Муж поднимал на нее тусклые, стеклянные глаза, и тогда Марья Владимировна читала в этих глазах злобу и ненависть к себе.

— Ну, болен… а дальше что? — вскрикивал Ляхов, внезапно оживляясь притоком какой-то стихийной бессознательной злобы. — Тебе-то что до нашей боли, скажи на милость?.. Бездушная!..

Такого злобного, раздраженного тона он еще никогда не позволял себе по отношению к жене. Марью Владимировну до того это изумляло, что она даже не находила в себе способности отвечать на злость мужа такою же злостью, и удалялась от него молча с чувством глубокой и ничем не заслуженной обиды.

И обида эта всякий раз доставляла ей столько же неприятности, сколько и удовольствия. От одной мысли, что ее незаслуженно оскорбляют, в душе у нее разливалась поэтическая жалость к самой себе, жалость красивая и приятная, которая давала ей элегическое настроение. Она думала о самой себе: такая нежная и поэтичная женщина, с такой красотой, с таким умом, с такими артистическими дарованиями живет в таком душном склепе, с таким мужем грубым, скучным невыносимо. Где же справедливость? Кому и на что нужно такое нелепое сочетание, как она и Леонид Дмитрич? Вот уж именно: «нельзя запрячь в одну телегу коня и трепетную лань»…

И Марья Владимировна подходила в зеркалу и подолгу разглядывала всю себя: свое лицо, головку, бюст, руки, талию и находила, что архитектор Браун прав, называя ее мадонной. Именно мадонна. Такие же большие и томные глаза, такой же целомудренный рот и такая же чистота и красота всех линий. Особенно великолепно нарисован у нее профиль. Потому-то фотографы ей обыкновенно и советуют сниматься в профиль или в полуоборот.

И постояв так перед зеркалом с полчаса, она снова принималась за роль Катерины. После зеркала и поэтической жалости к самой себе, голос ее плакал еще безутешнее, еще заунывнее.

VII

Любительский спектакль прошел для Марьи Владимировны с громадным успехом. Катерина своим плачем от начала до конца привела в неописуемый восторг двух студентов, трех техников, четырех гимназистов и одного юнкера. И в маленьком частном театрике в течение всех антрактов стоял неистовый крик, гвалт, топанье ногами.

Счастливая Марья Владимировна стремительно откликалась на все вызовы, на все «браво», на все хлопки и топанья ногами. Выйдя на эстраду и подойдя к самой рампе, она долго и низко кланялась на все стороны, и при этом лицо у нее было блаженное, как у влюбленной, и невинное, как у херувима. И руки были сложены на груди молитвенно и благоговейно, и вся она казалась кротка, невинна и радостна. А когда в конце спектакля «кто-то» поднес ей букет из роз и лавровый венок, перевитый бледно-розовой лентой, на которой значилось: «восходящей звезде», — Марья Владимировна даже прослезилась от счастья и долго-долго целовала розы, с материнскою нежностью прижимала к груди лавровый венок и блуждала благодарными глазами по публике, ища того, кто так трогательно и красиво выразил ей свое поклонение. Но поиски ее не увенчались успехом, так как «кто-то» был уже за кулисами и ждал ее нетерпеливо, властно и даже чуть-чуть раздраженно. О, Браун! Милый архитектор! Как он ее понимает, как ценит…

А после спектакля они с Брауном поехали ужинать в Эрмитаж. За ужином Марья Владимировна выпила всего только 2 рюмки вина, но домой она вернулась пьяная… Пьяная от счастья, а не от вина. Милое искусство! Милый Браун! Милые техники и студенты! Чудные розы и бесподобный венок! Да, такие минуты не забываются! И счастлив только тот, кто такие минуты испытывает…

VIII

Дома же Марью Владимировну ждало уже новое счастье, новый триумф. На столе у нее лежало письмо от редактора еженедельного журнала «Туда и Сюда». Редактор сообщил ей, что повесть ее может быть напечатана в журнале «Туда и Сюда» под условием сокращения и некоторых изменений. И далее редактор пояснял, что, по его мнению, может остаться и что надо выбросить и изменить. И хотя из семи печатных листов надо было выбросить 4, а из оставшихся трех листов изменить 2 листа, но тем не менее Марья Владимировна была поражена этою новою радостью до того, что она даже как будто бы изменилась вся, стала проще и добрее. Ей вдруг захотелось сделать что-нибудь такое, чего она всю жизнь не делала и что теперь вдруг сочла нужным сделать — что-нибудь милое, простое, ласковое. Она разделась, накинула на плечи шаль и прошла сперва в детскую, нежно и любовно поцеловала спящего Котика и перекрестила его. Потом прошла к мужу в кабинет. Леонид Дмитрич при входе жены вздрогнул, проснулся и взглянул на нее удивленно и испуганно.

— Что тебе? — спросил он глухо.

— Не сердись на меня, Леонид, — сказала Марья Владимировна таким тоном, каким говорила изредка в ранней молодости, когда она еще не была так интересна и так «знаменита», как теперь. — Не сердись… Я пришла к тебе поделиться своею радостью.

И она присела к мужу на постель и сперва рассказала про успех в театре, а потом про успех в литературе. Радость ее была так горяча и искренна, счастье, так полно и велико, и вся она показалась Ляхову такою наивной, такою по-детски простодушной и невменяемой, что ему стало ее жаль так же мучительно, тоскливо и отчаянно, как было жаль сына Котика. И опять она показалась ему близка и беспомощна и мила в этой своей беспомощности, как была мила и близка в юности.

— Какая ты, право!.. Ведь вот как настроила себя… — начал он несмело и сильно волнуясь. — Как будто бы и вправду счастлива… Но какое же это счастье? Впрочем, ничего, — спохватился он. — Как бы там ни было, а я рад, что ты сейчас такая…

Марья Владимировна или не вникла в смысл его слов, или умышленно не хотела вникать, чтобы не расхолаживать себя, и, ничего не возразив на эти слова мужа, кокетливо приблизилась к нему и прикоснулась к его лицу своею щекой, душистой и мягкой.

Что-то дрогнуло в сердце Ляхова, дрогнуло, разлилось и затопило всю душу жалобою, грустью и какою-то больною нежностью. Он взял ее руку осторожно, конфузливо, поднес сперва к глазам, к пылающему лбу, потом к губам.

— Зачем мы так живем, Маша?.. Зачем, зачем все эти муки, боль, тоска, озлобление? — воскликнул он голосом, в котором задрожали слезы.

— Конечно, зачем, — сказала она с живостью. — Подумай только, сколько счастья предстоит нам обоим! Я буду актрисой, писательницей, буду известная, буду зарабатывать много денег, и все нас будут уважать, заискивать… И тебя будут уважать, перед тобой заискивать…

— Ах, не то!.. Не то, не то! — закричал он нетерпеливо и страстно, и лицо его опять нахмурилось, вытянулось.

— Послушай меня и пойми хоть раз, — сказал он, пересиливая себя и смотря на нее с мольбой.

Он повернулся, сел ловчее, отстранил ее немного от себя, чтобы лучше было видеть ее всю, и опять начал страстно, задушевно и проникновенно до последней степени:

— Ты все говоришь не то… Не так мыслишь… неправильно, неразумно… И живешь не так и стремишься не туда, куда следует… Все у тебя не так… выслушай меня!

— Хорошо, — сказала она, перебивая его и улыбаясь насмешливо, покровительственно и самодовольно. — Хорошо, говори, я слушаю.

— Ты смотришь на жизнь глазами дикаря, на счастье — глазами ребенка… Слушай, слушай!.. Погоди, не сердись! Да, именно глазами дикаря и ребенка. Ведь все, что тебя радует, манит, увлекает, чего ты добиваешься — все это такая убогая бессмыслица, такая дешевая мишура!..

— Позволь, — стремительно перебила Марья Владимировна. — Ты никак не можешь согласиться с тем, что мне мало одной детской или кухни, что мне нужны люди, широкая общественная жизнь.

И Марья Владимировна снова стала самою собой. Минутная простота и кротость соскочили с нее, и она опять заговорила обычным своим тоном, горделивым и учительным, заговорила о том, что мужчины только на словах признают женскую равноправность, что Леонид Дмитрич смотрит на женщину, как варвар или татарин, не признает за женщиной ее человеческих прав.

Ляхов слушал и чувствовал, как в душе его, только что растроганной нежностью, опять закопошилось что-то темное, злое. И он, чтобы поскорее заглушить в себе это темное и злое, перебил жену запальчиво и громко:

— Да нет же, нет!.. Это неправда! Ты сама знаешь, что это неправда и говоришь Бог знает для чего. Я не только признаю за женщиной ее человеческие права, но даже больше: я считаю это аксиомой для всех и потому не делаю из этого вопроса, как делаешь ты и другие. Я не знаю ни женщину, ни мужчину, я знаю только человека. Хочу и ищу в каждом человеке только человеческое. И вот этого-то человеческого я мало вижу в тебе… Прости мне, но я должен тебе сказать, что… во всех этих твоих порывах я вижу только неосновательные претензии, раздутое самолюбие, тщеславие, суету… И мне больно… О, как мне больно!.. Как грустно, постыло жить!.. Грустно за тебя и за себя, что я так слаб и безличен и, как ты справедливо говоришь, без темперамента и без дарований. Если б я был силен и даровит, я бы сумел повлиять не только на тебя, но и на других таких же, как ты… Но я слаб, и мне безумно жаль тебя и себя… А главное, мне жаль Котика. Ведь он вырастет и будет еще слабее меня, несчастнее. У меня хоть детство-то было здоровое. Мать моя любила меня. Я бегал по улице с босоногими деревенскими ребятишками, был здоров и ловок. Грамоте научился поздно и мыслить, и понимать жизнь стал поздно… А Котик? Что мы с тобой сделали из него?.. Ах, да неужели же тебе нужно доказывать, что ребенок у нас растет больной, грустный и вся будущность у него несчастная. Если ты ни разу не подумала об этом глубоко и проникновенно, не растрогалась до слез, то скажи же, что может тебя тронуть? И тогда к чему, для чего твое искусство, эти твои роли и повести?

— Позволь, ты опять несправедлив во мне, как всегда. Опять говоришь все это затем только, чтоб унизить меня, — сказала Марья Владимировна сухо и злобно. — Котика я люблю и, как мать, буду любить до могилы. И не моя вина, что он растет таким хилым и слабым… Все это, повторяю, говорится тобою затем только, чтоб сделать мне больно…

Марья Владимировна на мгновение запнулась, гневно раздувая ноздри и презрительно щуря глаза.

— Ради Бога, — горячо и умоляюще вскрикнул Ляхов. — Ради Бога, не говори таким тоном, не смотри на меня так… Клянусь тебе всем святым, клянусь жизнью нашего несчастного мальчика, что я не хочу тебя оскорблять, унижать! Я хочу, чтоб ты поняла и почувствовала…

И опять в голосе Ляхова задрожали слезы.

— Не любим мы ребенка, — продолжал он, волнуясь и дрожа с головы до ног. — Оба не любим, ни ты, ни я… Если бы любили, то разве бы мы устроили ему такую жизнь?.. Вспомни, когда Котик был маленький, грудной, ты держала его в самой плохой комнате, тесной и темной, потому что просторные и светлые нужны были для журфиксов. У Котика не было кормилицы, потому что моих четырех тысяч не хватало нам с тобой. И его кормили с рожка, у него была дешевая и невежественная нянька, которая пичкала его баранками и хлебом в то время, когда ты училась декламации, или пела, или играла. И все свое детство Котик провел заброшенно, беспризорно. Он не знает, что значит сидеть у матери на коленях, слушать ее сказки. Он всегда тебе мешал, всегда раздражал… И он вырос сиротливый и печальный. Теперь ему пора уже серьезно учиться, а он не может: у него болит головка и он плачет беспричинно по целым часам. Ему скучно жить, нет сил жить. А мы с тобой ссоримся, враждуем. Я работаю с утра до вечера, как вол, работаю неинтересную, нелюбимую работу, работаю единственно ради денег, которые нужны нам с тобою вот на эти глупые занавески, на шляпки, на платья, на извозчиков и на гостей. А ты вечно мечешься в суетном тщеславии, в этой истерической жажде быть не тем, что ты есть на самом деле… И обманываешь самое себя и других…

Ляхов остановился, словно вдруг спохватился, что зашел далеко, еще сильнее побледнел и болезненно сморщился.

До сих пор Марья Владимировна слушала мужа хоть и с досадой, но все же терпеливо, как очень счастливый и довольный собою человек слушает несчастного и озлобленного. От последней же фразы его ее взорвало, всю наполнило бешеным негодованием.

— Не понимаю, для чего ты это говоришь, — сказала она крикливо, смотря на него с ненавистью. — Если я от жизни хочу лучшего, если я тянусь к свету, к воздуху, а не сижу в затхлой норе, как сидишь ты, так значит я не желаю быть самой собой? А хоть бы и так?.. Ну, не желаю… а дальше что? И почему заниматься искусством дурно? Ты или с ума сошел от злости, или… или я не знаю что!..

Она порывисто встала и гордая, гневная, негодующая стояла перед ним во весь свой высокий и стройный рост, и во всем существе ее трепетала злорадная готовность отразить каждый удар.

— Опять ты притворяешься, что не понимаешь меня… — сказал он, как-то вдруг затихая. — Ты отлично понимаешь, что занятие искусством я не считаю дурным и… действительно, для этого надо сойти с ума, чтобы думать так. Опять ты не то говоришь… извращаешь мои мысли…Ты знаешь отлично, что не то меня мучит, что ты там играешь, поешь, что-то пишешь… А то, что цели и побужденья у тебя дурные… Во всем, что ты делаешь, побужденья у тебя неблагородные, неразумные.

— Значит, я глупа и неблагородна? — вскрикнула она, и обрадовалась. — Так неужели же потому только, что тебе хочется, чтоб я была умна и благородна, я вдруг перерожусь вся заново и сделаюсь и умна, и благородна? Какая дичь!..

И Марья Владимировна расхохоталась раскатисто и красиво, как хохочут в театре актрисы.

Ляхов посмотрел на нее долгим и каким-то далеким взглядом, словно вдруг вспоминая что-то и о чем-то соображая… Потом вздохнул и сказал тихо, едва слышно:

— Ну, довольно!.. Иди к себе спать!.. А то мы поссоримся еще больше…

IX

И когда Марья Владимировна вышла, Ляхов встал с постели и присел к письменному столу. Нервы у него дрожали, как туго натянутые и вдруг опущенные струны, и весь он как-то сразу ослаб, опустился. Было такое ощущение, как будто бы его только что избили, и от побоев этих он чувствовал не столько боль, сколько стыд, унизительный, гадкий. И сам он показался себе гадким.

Как глупо!.. Боже мой, до чего глупо, нелепо и гадко!.. Который раз он уже говорит ей все одно и то же, только с разными оттенками, то с ненавистью и укоризной, то с плачем и мольбою!.. И результаты все одни и те же… Глупо, глупо и гадко!.. Все от начала до конца глупо и дрянно. Глупо то, что он, замечая в ней дурные задатки тогда еще, в юности, женился на ней, не рассчитав своих сил в борьбе с нею. И жил в первые годы с нею безнравственно, упиваясь страстью, любя в ней только тело и презирая душу, не веря ни одному ее слову, ревнуя ее ко всем и испытывая рабский трепет от мысли потерять ее… О, какая гадость!.. А теперь он отвернулся от нее и уж не дрожит над нею, а презирает ее всю холодно, спокойно и прочно. И для чего, к чему он сегодня опять говорил ей о целях и о побуждениях?.. Действительно, «какая дичь»! Нельзя человеку насильно навязать разумные цели и благородные побужденья, раз он по натуре своей от природы неблагороден. Да он сам хорош! Ведь вот он прекрасно сознает, что живет глупо, дрянно и ровно ничего не делает, чтоб изменить жизнь. Так чего же он хочет от жены, которая даже не сознает в себе пороков, а наоборот — влюблена в себя до безумия, довольна собою и всем окружающим? Как глупо! Боже мой, как все глупо и ненужно!..

Ляхов встал и в одном белье зашагал по комнате обычной своей походкой, порывистой, мятущейся, как будто бы чего-то искал и не находил. Больная апатия, что все эти последние дни сковывала ему душу, теперь исчезла, и снова закипели в нем горькие, отчаянные мысли, что скопились за многие годы.

Нет, дольше нельзя так жить!.. Нельзя, нельзя!.. Или смерть, или другая жизнь!..

Но как практически осуществить эту перемену жизни, сейчас, Ляхов также не знал, как не знал и вчера, и третьего дня и год тому назад. Главная беда — у него не было денег. За двенадцать лет тяжелой службы он не скопил и ста рублей. Они с Марьей Владимировной жили от одной получки жалованья до другой, и всегда им не хватало, всегда они стеснялись в деньгах. И вон теперь Ляхов опять наткнулся на этот проклятый денежный вопрос, как на камень…

До самого утра он все ходил по комнате и думал о том, как бы обойти этот камень, сдвинуть с места и выбраться на новую дорогу…

X

И когда на другой день он зашел в комнату к Котику, то в лице его было что-то решительное, твердое и упрямое. Он не знал еще, где достанет денег и куда уедет, но уже знал и был весь проникнут этим сознанием, что теперь-то его уже ничто и никто не остановит. И, прощаясь с сыном, он сказал ему спокойно, как будто бы объявлял самую обыкновенную вещь:

— А мы с тобой, брат, скоро поедем из Москвы.

— Куда? — удивился Котик.

— А вот посмотрим… Сегодня я поеду в Звенигород к Василь Иванычу… Знаешь доктора Василь Иваныча? Ну так вот… Потолкую с ним насчет тебя. Наверное, он нас пошлет куда-нибудь… Лечиться, брат, надо, воздухом свежим дышать, а мы тут с тобой виснем за шелковыми занавесками, плачем да сердимся… Так-то, мальчик!..

Котик посмотрел на отца еще с большим недоумением, хотел что-то спросить, но отец только рукой махнул и скрылся.

Вечером он не вернулся и ночь дома не ночевал. А когда на другой день он приехал в сумерках, то лицо его, взгляд и голос были еще решительнее и упрямее. К этой решительности прибавилось еще и нетерпение поскорее кончить то, что он надумал. Нетерпение это выливалось у него в какую-то странную торопливость, непрерывную и неустанную… Он не присаживался ни на минуту, а все бегал по комнатам, суетился чего-то, много и жадно курил и говорил с Котиком быстро, скороговоркою, тоже непрерывною, неустанною, как будто боялся хоть на минуту остаться с самим собою, со своими думами.

— Так мы с тобой, сынок, значит, едем!.. Был я у Василь Иваныча, говорил о тебе. Советует ехать нам с тобой пока до весны в Финляндию. Есть там, братец ты мой, санатория, больница такая, — светло, тепло, уютно и все вовремя: спать, есть, шалить — все вовремя. И живут там все такие вот дохлые, как мы с тобой, пьют кефир, мясной сок, молоко — что кому полагается, занимаются гимнастикой и поправляются… Еще как поправляются!.. И мы с тобой поправимся, вот увидишь!.. А весной — на юг. В Малороссию или в Крым, на Кавказ… Куда-нибудь, одним словом, чтобы потеплее, поуютнее… понимаешь?

Котик не только понимал то, что говорил отец, но и то, что отец скрывал от него.

Он смотрел на отца большими внимательными глазами, сидел смирно, как-то весь съежившись и сгорбившись, уткнув подбородок в воротник матросской курточки, и походил на маленькую птичку, пришибленную бурею. Пока отец говорил, он молчал и только нервно теребил дрожащими пальцами кончик полы курточки. Когда же отец, наконец, смолк и присел на диван, Котик покраснел и спросил, заикаясь и несмело:

— А мама как же?

— Мама останется здесь, — по возможности спокойно ответил Ляхов. — У мамы есть свои дела, ей некогда ехать с нами.

Но Котик не поверил этому выделанному спокойствию отца. Ему страстно хотелось расспросить отца, выведать мучившую его тайну, и в то же время было неловко, жутко и боязно расспрашивать. И он сидел, молчал и думал… На душе у него было темно и страшно, и больно как-то по-новому: от этой боли он даже плакать не мог и говорить не мог. Его словно придушило чем-то и он весь замер в ожидании чего-то еще более страшного…

Марьи Владимировны, по обыкновению, не было дома. Горничная Глаша суетилась, в буфетной, приготовляя чайную и столовую посуду. Вечером предстоял обычный субботний журфикс.

Часам к семи вернулась Марья Владимировна с двумя кульками, которые позади нее нес дворник. В кульках были вина, закуски и сласти.

Раздевшись и посмотревшись в зеркало, Марья Владимировна вошла в детскую. Увидав мужа, она приняла строгую и горделивую осанку королевы. Сцена, которая произошла третьего дня между нею и Леонидом Дмитричем, стояла до сих пор в ее душе одною из тех обид, которые Марья Владимировна почти не прощала. Да и можно ли было так скоро забыть и простить? Этот человек, вместо сочувствия и удивления перед ее талантами, — сочувствия, которое она встретила даже среди посторонних, — оскорбил ее ни за то, ни за се, отравил ей первые минуты радости… И она, возмущенная, на другой же день поехала жаловаться на Леонида Дмитрича к своей приятельнице Лидии Ивановне, которую тоже муж не понимал и не признавал в ней человеческих прав. И вместе с Лидией Ивановной они решили не обращать ни малейшего внимания на этих «тупиц и деспотов» и жить по возможности независимо, «сохраняя свои индивидуальные черты от всяких внешних насилий и искажений».

И вот теперь Марья Владимирова, столкнувшись с мужем, которого не видала двое суток, даже не поздоровалась с ним. Она только поцеловала Котика холодно и торжественно и вышла из детской, зашуршав шелковыми юбками.

А Котик от поцелуя матери еще больше съежился и в задумчивые глаза его налились слезы.

Ляхов волновался страшно, его тянуло поговорить с женой и в то же время что-то удерживало. Ему хотелось поскорее посвятить ее в то, что он надумал, но в то же время было и жаль «резать» ее так вдруг, не подготовивши.

И он опять бегал по комнате во всех направлениях, курил-курил без конца и все чего-то ждал трепетно, напряженно. Марья Владимировна заперлась у себя в спальне и через полчаса вышла такая красивая и нарядная, что Глаша даже ахнула от восторга и с минуту смотрела на барыню, как на картинку.

На ней было атласное платье, цвета чайной розы, с легким вырезом на груди, отделанным страусовыми перьями. Волосы были высоко взбиты и слегка припудрены, отчего темные брови Марьи Владимировны в сочетании с пепельными волосами казались еще чернее. Глаза блестели, зубы белели, как жемчуг, щеки отливали нежным румянцем, и вся она с головы до ног сверкала красотою яркою, и в то же время спокойною, самодовлеющею. На точеных белых руках ее горели бриллианты и алмазы, от нее сильно пахло чем-то сладким, раздражающим, что носится весною в саду, когда цветут деревья…

И когда она снова появилась в детской, Ляхов как-то вдруг притих, сел на стул и смотрел на жену так, как будто бы ее видел впервые. Марья Владимировна в этом своем новом наряде, который по карману только купчихам да богатым кокоткам, рядом с худым и бледным Котиком показалась Ляхову такою чужою, далекою и непонятною… Ему даже холодно стало от мысли, что это — его жена, его, Леонида Ляхова, сына бедного сельского фельдшера, человека рабочего, простого и незаметного. И было странно, удивительно до ужаса, как это он мог столько лет прожить бок о бок с этою ослепительною красавицей, с этою светскою расточительной женщиной, кокетливой, обольстительной, легкомысленной и ветреной…

XI

И словно желая еще большей тревоги, большей муки для себя, Ляхов вышел в гостям после того, как Котик улегся в постель. Сидя в гостиной и куря папиросу за папироской, он наблюдал только то, что было дурно. И умышленно старался закрывать глаза на то, что было безразлично или даже хорошо в своей простоте, наивности и молодости. В углу на диване, неподалеку от него, какие-то две барышни не то консерваторки, не то ученицы театрального училища с увлечением говорили о спектакле для народа и о каких-то спевках. Обе одеты были просто, у обеих лица были молодые, свежие, и видно было, что спевки эти интересуют их искренно и бескорыстно. Но беспокойный взор Ляхова бежал мимо этих девушек и останавливался только на том, что казалось ему фальшивым и дрянным. Он смотрел на актера, жирного, обрюзглого, с сизым носом алкоголика, с большими алчными губами и наглым, самодовольным взглядом, — и думал что актер этот, вероятно, глуп, играет последние роли, живет распутно и очень много пьет. Смотрел на «литератора», который работал в «Листке» и думал, что это — пройдоха и циник, окончил университет, либеральничает на журфиксах, а в статьях своих подделывается под тон лакеев и салопниц. Смотрел на Лидию Ивановну, одетую с тем же кокоточным шиком, как и Марья Владимировна. Он знал, что Лидия Ивановна занимается спиритизмом, вертит столы и беседует с «духами». А муж у Лидии Ивановны работяга-статистик, такой же скромный и вечно занятый человек, как и он, Леонид Ляхов, хватает частную работу направо и налево с целью заработать как можно больше денег, которые нужны Лидии Ивановне на наряды, на театры и на то, чтобы она могла ничего не делать дома и имела бы досуг для бесед с «духами».

Вот доктор, который женился на деньгах… Вот студент-крикун, фразер и тунеядец… А вот обожатель Марьи Владимировны, архитектор Браун. Он умен, хитер и безнравственный. Любит Марью Владимировну за то, что она красивая и «без предрассудков» насчет свободы чувств. Вот молодой человек без определенной профессии, льстивый, юркий. За Марьей Владимировной он ухаживает с единственною целью пробраться через нее в знаменитости. Он тоже играет на любительских спектаклях и мечтает об артистической карьере. А у Марьи Владимировны есть знакомые антрепренеры и содержатели летних садов. И юноша льстит, уверяет Марью Владимировну, что она — Мария Башкирцева, что она — чудная, несравненная, необыкновенная…

— И это люди?! Какая пошлость! И он — Леонид Ляхов, столько лет прожил бок о бок с этою пошлостью, с этою наивной, невменяемой бессмыслицей! Жил — подчиняясь этой бессмыслице, не протестуя, не возражая…

И в первый раз его охватила жгучая, почти зверская злость на то, что эти люди, которых он не уважает, с которыми у него никогда ничего не было общего, ведут себя в его доме так весело и развязно, пьют вина и едят закуски, купленные на его деньги. Нет, довольно! Больше этого уже не будет, не будет!..

И ему безумно хотелось сейчас же, сию минуту встать и закричать на этих людей, оскорбить их, выгнать вон из дома, показать им, как он их всех презирает и ненавидит. От волнения по телу его пробегал и жар и озноб в одно и то же время, но наружно он ничем не выражал своего негодованья и сидел, как и всегда, пасмурный, угрюмый и замкнутый. Только лицо его было бледнее обыкновенного, да глаза сверкали как во время лихорадки…

А гости шумели, пили и пели, острили и смеялись, спорили и блистали друг перед другом своими талантами и познаниями…

Дама-спиритка рассказала несколько случаев из мира загробных явлений; жирный актер изобразил Несчастливцева, причем кричал: «Аркашка, ты, брат!» таким голосом, словно его резали. Льстивый юноша без конца умолял «божественную» Марью Владимировну спеть «Очи черные». А красивый архитектор не спускал с Марьи Владимировны своих горячих и острых глаз, подходил к ней близко, касался своим плечом ее плеча и дышал ей в шею и затылок дыханием знойным и страстным…

Марья Владимировна была оживлена, возбуждена и приподнята до последней степени… И так хороша в своем платье цвета чайной розы, так изящна в обращении с гостями, так ловка, находчива, красноречива!.. Она словно не замечала горячих глаз архитектора и бледного больного лица мужа, и говорила, говорила без конца!..

Говорила она о том, что нельзя быть счастливой среди несчастных… Что нужно работать, работать на пользу родины, не покладаючи рук… Нужны школы, университеты… И женский вопрос далеко еще не решен… Что искусство возвышает, облагораживает, поучает и воспитывает… И все мы неоплатные должники перед народом… И что тот только достоин наименования человека, кто вечно в пути, кто идет, идет и никогда не останавливается…

Говорила все это она словами хороших газет и журналов, говорила гладко, без запиночки, горячо, убедительно и слегка учительно.

И все слушали ее и находили, что она много читает и память у нее удивительная, а манера дергаться редкостная по изяществу, по достоинству, по уму и чисто-женской грации.

И Ляхов смотрел на жену и слушал, и от слов жены его мутило, как от морской болезни. В горле у него щекотало, и голова кружилась постыло и приторно. И желание оскорбить, выгнать всех вон с каждою минутой в нем все разгоралось, затемняя рассудок, парализуя волю.

И вдруг он поднялся белый, как мертвец, и, не помня себя, закричал пронзительно и громко, обращаясь к жене:

— Все это ложь!… Не само по себе ложь, а в твоих устах ложь, поза, гнусное притворство!.. Ведь ты же совершенно не понимаешь и ни на одно мгновение не чувствуешь тех слов, которые произносишь. Ты треплешь, сквернишь честные мысли честных людей… Треплешь так же, как треплешь вот это шелковое платье, что на тебе… Ни ты и никто из тех, что слушают тебя, не имеют ничего общего ни с наукой, ни с искусством, ни с общественною пользой… Наоборот, вы все своим душевным распутством тормозите, задерживаете все доброе и разумное гораздо больше, чем те, кто официально призван тормозить и задерживать… Вы — обезьяны, копирующие людей и, как обезьяны же, суетливы и… и…

Он остановился, широко открыл рот, словно поперхнулся воздухом, схватился руками за грудь, потом за лоб, покачнулся и опять сел, дыша так, как бывает перед истерикой… Потом он опять хотел что-то сказать, но у него задрожали подбородок и губы, и он не мог вымолвить слова и только смотрел вокруг себя глазами блестящими, как у волка.

А в комнате было тихо, тихо… С того момента стало тихо, как он встал и заговорил. Все словно окаменели от его слов, полных неожиданности, яда и желчи. Марья Владимировна смотрела на мужа и на окружающих испуганно и недоумевающе, и лицо у нее было такое же белое, как и у мужа, и губы белые. Но она улыбалась насильственно, как-то странно кривя рот, словно передразнивала кого, и улыбка ее походила на улыбку идиота, или параличного.

— Вы больны… выпейте воды, — первый нашелся актер, подходя к Ляхову и подавая ему воду.

— Да, да… Леонид, ты болен!.. Он болен, — засуетилась Марья Владимировна, расправляя свою улыбку. — Он болен… Он все время болен!

И от этого многократного повторения «он болен», она, наконец, пришла в себя. Сделала скорбное и озабоченное лицо и, подойдя к мужу, притронулась до его плеча ласково, нежно.

— Пойди к себе, ЛеонидI Ты болен! Пойдем, я уложу тебя.

Ляхов ничего не соображал. Мысли в нем путались, горели и сжигали его самого. И ему захотелось еще что-то сказать, хотелось «добить их», но подбородок у него дрожал, слова не выходили больше у него из уст. Наконец, он встал, резко оттолкнул руку актера и, широко шагая, двинулся через всю гостиную в столовую, а потом к себе в кабинет.

И когда гости, перепуганные и смущенные, стали собираться домой, — то Марья Владимировна их не удерживала. Было бы неблагоразумно сидеть ей с гостями, когда муж «болен».

— Да, он болен… Он уже с каких пор болен, — говорила она на прощанье каждому, пожимая руки и улыбаясь печально и кротко.

XII

Но когда гости ушли и Марья Владимировна сняла с себя платье цвета чайной розы, надела ситцевую блузу и затем вошла в кабинет мужа, то лицо ее было уже искажено злобой до того, что она даже как будто бы постарела вдруг лет на десять.

— Что ты наделал? — спросила она, подходя к мужу и глядя на него в упор глазами, прыгающими в орбитах, как два раскаленных угля. — Что ты наделал, отвратительный, несчастный человек? О, как я тебя ненавижу!.. Если бы ты вот сейчас, на моих глазах умер бы от злости, — я была бы рада.

Ляхов лежал на диване в позе человека глубоко уставшего, бессильно свесив обе руки на пол и склонив голову к груди.

Марья Владимировна подошла к нему еще ближе и, не переставая смотреть на него в упор прыгающими глазами, опять повторила уже в третий раз:

— Что ты наделал?

И тогда только Ляхов ответил вяло, изнеможенно, медленно цедя слово за словом:

— Я уезжаю с Котиком через два или три дня. Сегодня я уже говорил с главноуправляющим и с самим Песоцким, что служить больше не буду… И достал денег…

Он помолчал с секунду, как бы переводя дух, и затем добавил все так же тихо и вяло:

— Тебе я дам 500 рублей на первое время, а там с осени устроюсь где-нибудь и буду высылать помесячно.

И он закрыл глаза.

Слова эти еще сильнее поразили Марью Владимировну, чем то, что она слышала в гостиной. Она как-то вдруг вся смешалась, стихла и инстинктивно попятилась от мужа назад, словно от зачумленного.

— Это серьезно? — спросила она, садясь на стул. И вид мужа и все поведение его говорило ей, что это — серьезно, и она сама не знала, для чего спросила.

— Совершенно серьезно, — глухо сказал Ляхов, — уже все сделано… Нет сил больше так… Видишь, до чего я дошел… Э, да что там!..

— Да, ты действительно «дошел», — как эхо повторила Марья Владимировна тоже тихо и глухо.

Она посидела еще немного, помолчала.

— Ну что ж, — сказала она раздумчиво скорее самой себе, чем мужу. — Ну что ж!

И встала, и пошла из кабинета, но уже не грозная и негодующая, а уничтоженная, побежденная, жалкая.

Теперь лицо у нее уже горело, щеки были красны, как кровь, а во рту было сухо и глаза сухи. Она не могла ни укорять мужа, ни негодовать, ни тем более умолять его изменить свое решение.

«Да, это так», — думала она и одной этой фразой как бы формулировала свое теперешнее положение, и в то же время примирялась с этим положением сразу же, без всякого протеста и раздумья.

Несмотря на волненье, на жгучее чувство унижения, мысль работала в ней быстро, отчетливо и ясно. Ей хотелось обдумать свое будущее сейчас же, все взвесить и сообразить.

Что же, может быть, все к лучшему! Она молода, хороша собой, талантлива. Сколько раз она желала для себя полной свободы, полной независимости… Теперь — вот она, свободна!.. Что же, может быть, все к лучшему! Она наймет номер и будет жить в номере, как актриса Синявина. Но, однако, сколько же он ей будет высылать? Во всяком случае он обязан обеспечить ее материально, если в нем есть хоть искра совести. Да, он обязан! Недаром же она отдавала ему свою молодость!.. Он обязан, иначе она потребует от него, заставит его выдавать ей приличное содержание!.. Да и сама она будет теперь работать гораздо энергичнее, чем раньше. Она ударится по всем редакциям, по всем антрепренерам… Кроме того у нее есть друзья, близкие люди, которые не оставят ее.

И образ архитектора Брауна ярко пронесся в ее воображении, вызывая во всем теле легкую нервную дрожь, жуткую и сладкую.

Поехать к нему, сейчас же! Ей так необходимо посоветоваться с ним, облегчить душу. К нему, к нему!

Она подошла к гардеробу, вынула сперва желтое платье, но бросила, потом зеленое и тоже бросила. Потом черное…

Да, черное, черное!.. Ведь у нее сейчас горе, ужас, позор, унижение!.. Непременно черное!.. Вся жизнь теперь стоит перед ней, как траур, черна, мрачна.

И быстро надевая перед зеркалом черное шелковое платье, она, хотя и мельком, но все же заметила, как у нее горят щеки и глаза горят странно и вся она какая-то странная, озабоченная, опечаленная и в то же время обаятельная как-то по-новому… Такою она себя никогда еще не видала. И Браун будет удивлен, поражен… Теперь он поймет, как тяжела, как ужасна была ее жизнь с мужем… И сколько у нее сил, какая нужна жизнеспособность, чтобы столько лет терпеть и не жаловаться!.. Теперь он поймет!.. И, наверное, с ума сойдет от счастья, когда увидит ее у себя в квартире в этот поздний ночной час.

И когда она минут через 20 подъехала к квартире Брауна и затем позвонилась и вошла в переднюю, то все внутри у нее колотилось и дрожало от обиды, от горя и жалости к самой себе. Но лицо было спокойное, гордое в своем горе, и вся осанка гордая, сдержанная и великолепная, как у королевы, сверженной с престола.

XIII

Архитектор Браун хоть и был удивлен и поражен при виде Марьи Владимировны в «этот поздний ночной час», но все же «от счастья» с ума не сошел. Напротив, в «этот поздний ночной час» он держал себя гораздо благоразумнее, чем в другие поздние ночные часы. Он слушал Марью Владимировну внимательно, почти благоговейно, кивал головою предупредительно и сочувственно, был вежлив, гостеприимен до сладости, но… ни «жизни», ни «души» своей он в этот ночной час Марье Владимировне не предлагал. Что-то сухое, делеческое, расчетливое и холодное светилось в его умных карих глазках все время, пока Марья Владимировна говорила: «Я одна теперь… одна, одна!.. И если я сойдусь с кем, так только в том случае, если буду видеть полную, прямо-таки рабскую преданность себе… Уж я теперь не позволю над собой издеваться… Не-е-т!»

И когда Марья Владимировна уехала, Браун подошел в окну, украшенному морозными узорами, взглянул на кусочек звездного неба в уголку стекла, показал небу язык и сказал:

— Так-то оно так, да только не очень!.. Посади-ка этакую штучку себе на шею в то время, когда она «одна, одна», — так потом и не стряхнешь… Нет, об этом надо поразмыслить!.. А теперь пока спать, спать… до смерти спать хочется!..

Браун лег в постель с чувством глубокой благодарности самому себе за то, что в такую критическую минуту сумел сдержать свои симпатии по отношению к Марье Владимировне в пределах благоразумия. Девизом архитектора Брауна было: «имей терпенье, и будущее вознаградит тебя сторицею». И он, засыпая, мечтал об этом щедром будущем, когда Марья Владимировна станет «не одна», а найдет себе нового Ляхова с окладом в 4 тысячи. Тогда она опять в качестве мадонны и необыкновенной женщины будет ездить с Брауном ужинать в «Эрмитаж» и в «Московский», а Браун будет за это предлагать ей жизнь и душу. Теперь же… Теперь надо пообождать!..

И архитектор вытянулся во весь свой богатырский рост и заснул, как убитый.

А Марья Владимировна, приехав домой, села у себя в спальной под окном и просидела в темноте до утра, думая о муже, а главное, об архитекторе Брауне, который не только не сошел с ума от счастья, но даже, провожая Марью Владимировну, не целовал ее перчаток и не говорил, как обыкновенно: «Берите мою жизнь, она мне не нужна» — думая обо всем этом, Марья Владимировна чувствовала, как в душе у нее все ходуном ходит от обиды, от горя настоящего, неподдельного горя, без кокетства, без гримас и самолюбования, горя жгучего и неутолимого, злого и мстительного.

Все мужчины — скоты, лицемеры, тупые, бездушные!.. И надо мстить им, не давать пощады!.. И она отомстит… О, как она отомстит!.. Она покажет им себя!.. Погодите, вы!..

И слезы крупные и редкие, злые и мстительные катились у нее из глаз, обжигали щеки, падали на грудь, на руки, на платье…

15 августа, 1898 г.