Анастасия Крандиевская «Письмо к возлюбленному»

Всяк человек своей язвой язвлен,
своим голосом и стонет.
М. Горький

Здравствуй, мой милый! Вот и опять я с тобою. Ты изумлен? Поражен? Конечно!.. Уже чего-чего, а «послания» от меня не ждал.

«Точно голос с того света», — скажешь ты, и это правда, на «том свете я». Тем не менее, слушай.

Вчера я в первый раз встретила тебя (как это выходило до сих пор, что мы, живя в одном городе, за все четыре года встретились с тобою вчера только впервые?). Ты шел с какою-то молоденькою дамою по аллее Александровского парка, увидал меня и отвернулся, сделал вид, что не узнал. И вот именно то, что ты «сделал вид» и восхитило меня до такой степени, что я решила тебе написать. Если бы ты не «сделал вид», может быть я еще и стерпела бы. Но ты «сделал вид», и во мне поднялись все черти, какие только есть, и уж потешили же они меня!.. Всю нынешнюю ночь я веселилась, восторгалась, восхищалась, как сумасшедшая. Ибо ночь эта была ночью самых поэтичных в моей жизни воспоминаний, самых восторженных.

Ах, милый мой! Любовь наша с тобою была такая возвышенная, необыкновенная, такая романтичная и поэтичная! Такая благородная! И решительно не понимаю я теперь, как же это я тогда же еще не сошла с ума от поэзии, от романтизма, от чрезвычайного и исключительного благородства? Решительно не понимаю!..

Впрочем, может быть и сошла бы с ума, если бы вся эта поэтическая и благородная канитель наша не оборвалась быстро, вдруг, раз и навсегда. Да, теперь я великолепно, как дважды два четыре, понимаю, что к счастию моему — счастие мое быстро кончилось. До того быстро, что я не только не успела сойти с ума от восторга и блаженства, но даже и опьянеть-то как следует не удалось, едва только прикоснулась жадными губами к сладостному нектару, как тотчас же жадные губы и отдернула.

Вспоминаю я, как все это вышло, то есть как налетело «блаженство» и отлетело, какая была я до блаженства и какая во время блаженства и, честное слово, лопнуть от смеха можно!..

Охи, вздохи, мечты, грёзы, порывы куда-то, жажда чего-то, неистовые потуги прыгнуть выше ушей своих… И ожидание… непрерывное, неустанное, томное и сладостное, смешное и глупое ожидание его, героя моего. И вот, наконец, герой приходит. И в какие-нибудь полгода глупого кролика превращает в «мыслящую женщину», невинную и чистую голубку — в орлицу.

«Моя смелая, гордая орлица», — говорил ты мне, и я верила… До того верила, что даже за плечами крылья ощущала и ждала, что вот-вот, не нынче-завтра взмахну этими крыльями своими, взовьюсь над землею и полечу… полечу с тобою вместе, ясным соколом моим. «Орлица»!.. Это звучало так необычайно, так красиво, поэтично, так горделиво и дерзновенно. Но, однако, недолго звучало… Только что зазвучало, как тотчас же и отзвучало. Рухнуло все разом и так же внезапно, как и налетело.

Ты, милый, небойсь, забыл уже, как все началось и кончилось? Понятно забыл: где тебе помнить! Да и возможно ли запомнить всякие пустяки, всякие мелочи… В особенности когда человек занят, как ты. Сколько у тебя обязанностей! Ах, сколько у тебя обязанностей!..

Прежде всего, ты — человек общественный. Да, ты — человек общественный, это во-первых.

Во-вторых, ты — поэт, ты — мыслитель. И хотя не сочиняешь стихов, не поешь арий, не рисуешь картин, не пишешь ученых трактатов, но чужие стихи обожаешь и науку обожаешь, и арии, и картины. Все это тебя волнует, занимает, умиляет, восхищает.

В-третьих, ты — образцовый семьянин, добрейший папаша и нежнейший супруг. (Впрочем, быть может, это не «в-третьих», а «во-первых», то есть, что ты образцовый папаша и супруг? А может быть совершенно наоборот: не во-первых, а в самых последних? Прости, что ошибаюсь в классификации! Женская черта: вечно напутаю там, где должна быть точность.) Продолжаю, однако.

В-четвертых, ты живешь, а не прозябаешь. А жить, по твоим же собственным словам, значит менять впечатления, ощущения, настроения без конца. Искать все новое, новое, новое… Идти все вперед, все вперед к неизвестному, каково бы оно, это неизвестное, ни было, только бы неизвестное, ибо известное, обыденное, повседневное ужасно скучно и может удовлетворить только дураков, мужиков и нищих… И ты все идешь и все ищешь и меняешь, и разрушаешь, истребляешь на пути своем, точно саранча прожорливая. Ну, признайся, дружочек мой, после меня за эти три года сколько у тебя перебывало вот таких глупых кроликов, каким я была когда-то, таких чистеньких, невинных голубок? Десять? Двадцать? Тридцать?

О, Победитель мой! Ведь ты же «неотразимый»! Помнишь, как ты мне однажды хвастался про победы свои? Одна маленькая консерваторочка, которую ты обласкал, называла тебя «Боженькой», одна гимназисточка — «Адонисом», одна молоденькая жена, украденная тобою у молоденького мужа, называла тебя «Графом Вронским», одна полечка «Леоном Плошовским». А я, твоя «вечная», зову тебя теперь «ницшеанствующим мещанином».

— О, мой мещанин! — восторженно восклицаю я, вспоминая прошлое. — Мой звероподобный Дон Жуан! Помнишь ли меня, мой мещанин? И хотя всякий раз сама же себя и обрываю грубым ответом: «ну, где там помнить?» однако спрашиваю. Потому спрашиваю, что уж одни эти вопросы, сами по себе, без всяких ответов, таят в себе такое жгучее наслаждение для меня, такое жгучее!..

Да, мещанин, ты меня не помнишь. Ну, а я тебя, божественный мой, так помню… помню, помню и не забуду до конца дней моих, хоть ты там что хочешь!.. Хоть и «орлица» я теперь, но и голубка в то же время. Голубка-то, как оказывается, не вылетела из меня совсем, а только притаилась. И вот теперь встрепенулась и заворковала о прежнем. Ты же, милый, послушай…

Что? Ты морщишься? Сердишься? Злишься? Негодуешь? Проклинаешь? Ах, глупенький!.. Ну, перестань же, не то буду хохотать… Чем больше ты будешь злиться, брезгливо и возмущенно отряхиваться от меня, тем яростнее будет хохот мой. А это не хорошо. Тебе же будет хуже. От неистового хохота у меня, того и гляди, сердце лопнет. И тогда, кто же будет ребеночка нашего, сыночка твоего и моего кормить, растить, воспитывать? Кто? Кто? Ну, кто же? A-а! Теперь понимаешь. То-то же, не смеши меня…

Ребеночек у нас вышел такой миленький!.. Настоящий плод поэтической, изящной любви: тоненький, хрупконький, бледненький и нежненький. И, знаешь, на тебя похож ужасно. Ну точка в точку, черта в черту, как две капельки воды. И глазки, и губки, и улыбочка — все твое. И такой же, как и ты, вертушка и форсунишка, своенравный, капризный, деспотичный и властный.

Так что я думаю даже как-нибудь привести его к законным деткам твоим и сравнить: которые больше похожи на тебя — законные или этот наш, незаконный? Единственно только для сравнения приведу… Опять боишься? Побледнел? Зверем на меня ощетинился? Но ведь я же ребеночка у тебя не оставлю, ей-Богу! Чего же ты испугался так? Я только сравню с «законными» и все… Сравню, покажу дочке твоей — она ведь у тебя, кажется, уже подросточек, все, значит, уже понимает, всем интересуется, да? Ну так вот ей покажу, сравню, только и всего. И сейчас же и уйду. И бояться тебе, следовательно, совершенно нечего, глупо бояться, ни к чему…

Итак, сердце мне, значит, беречь надо, ибо нужно жить для ребеночка нашего, это во-первых. Во-вторых, для того еще беречь мне себя нужно, чтобы время от времени напоминать тебе о себе, любовь моя. Не хочу уходить из мыслей твоих, из сердца твоего, да и все тут… Хорошо мне с тобой, да и все тут…

Вот сейчас, например, беседую с тобой, а внутри у меня все так и рвется, так и бесится, так и прыгает от восторга. Руки у меня холодные, пальцы трясутся, еле перо держат, а голова, точно огненная, пылает. Пишу, а ты передо мною, как живой. Вижу, как ты берешь из рук лакея письмо, как разрываешь конверт и читаешь. Вижу, как ты сперва вспыхнул до корней волос, покраснел, как рак, а потом побледнел, вижу, как черные глазки твои засверкали злобно, по-волчьи… А потом вижу, как ты мечешься по роскошному кабинету своему без толку, из стороны в сторону, хватаешься то за то, то за другое. Взволновала я тебя, моего милого, и чувствуешь ты себя, как клоп, на которого посыпали персидской ромашки.

С полчаса будешь ты метаться, приводить взволнованные чувства свои в порядок, собирать в кучку обычные мирные мысли твои, вдруг разбежавшиеся куда-то от конфуза и негодования. Наконец, выйдешь к чадам своим и домочадцам серьезный такой и озабоченный… даже до злости, до бешенства серьезный и озабоченный. И чай пить с супругой за стол сядешь злой-презлой. И на службу пойдешь злой-презлой, и вернешься домой обедать злой-презлой. И вечером на «заседание» пойдешь злой-презлой. А потом с заседания поедешь к какой-нибудь новой голубке своей… ну, если уже и не злой (голубка всегда злость смягчает), то, во всяком случае, препротивный, прекислый, превялый…

И сидя с голубкой рядышком, плечо к плечу и головка к головке, будешь толковать не о надзвездных сферах, не о том, что «любовь царица мира», а о том, что все на свете кончается вздором, свинством, чепухой. Что все тленно и скоропреходяще.

А на прощание протяжно и выразительно, и многозначительно вздохнешь и продекламируешь стихи Константина Бальмонта:

Горел я только час,
Прости, что я погас.

И голубка всполошится от больного и колючего предчувствия чего-то недоброго. И голубка тихо и робко заплачет… И голубка, провожая тебя, будет глядеть в скучные, недовольные, «пессимистические» очи твои впервые с вопросом, с ужасом, с тоскою и недоумением.

А мне будет весело, весело, весело!.. А я буду бить в ладоши и хохотать, хохотать, хохотать!..

Ибо веселая я женщина стала теперь, озорная, бесшабашная. Все у меня теперь пошло шиворот-навыворот: где прежде была застенчивая скромность — теперь разудалая наглость, где нежная, поэтичная и благородная печаль — там теперь развеселая, расциничная радость, разбезстыдный восторг. Помнишь, милый, как ты мне, когда-то давно, когда я была еще голубкой и в качестве таковой ужасно яростно оберегала голубиную чистоту свою и непорочность, сопротивлялась всеми силами очарованию твоему, боролась с тобой и с самой собой не на живот, а на смерть, помнишь, как хорошо ты мне доказывал, что добро — есть зло, и зло — есть добро? И что для того, чтобы быть свободной, быть счастливой, надо попрать обветшалую мораль и смело ринуться «по ту сторону добра и зла?» Помнишь?.. Ну, я и ринулась…

И теперь, вот окончательно уже на «той стороне»… Окончательно уже и бесповоротно. Ибо хорошо мне на «той стороне». Так хорошо, что ты теперь бы меня и не узнал, какая я стала необыкновенная и дерзновенная… Уверена, что ни одной такой, как я, нет у вас там, где ты, т. е. на «этой стороне». Ни одной… Ибо там вы все только разговариваете о «дерзновениях», о красоте бесстыдства и порока, только рефераты пишете о восторгах падения и искушения, а сами-то живете приличненько и обычненько, как самое скромненькое и покорненькое стадо овец. Если же когда и брыкаетесь против морали, то все потихонечку, да украдочкой, да исподтишка, да за ширмочками, чтобы не видали супруги, папаши и мамаши, братья и сестры, начальники и начальницы, дамы и кавалеры из «общества». Хотя и индивидуалисты вы умопомрачительные, а начальников да общества таки побаиваетесь… Воришки вы и плутишки все премаленькие и прежалкенькие, развратнички все тайные, да хитренькие, да изворотливенькие, приличненькие и умеренные, вообще «культурные»…

Я же — дикая… Хотя и получила, как и вы, «воспитание» и так же, как и вы, без конца книжки глотаю, а все же дикая, некультурная, как мужичка. Вы там все орхидеи да хризантемы, голубые ирисы да бледные лилии, а я — болиголова, чертополох, мохнатая и жгучая крапива.

Горластая я и вся открытая, и вся цельная, вся из одного куска и потому вся — гармония. Зло так уж зло, порок так уж порок… вилять хвостом, как вы, туда и сюда не стану. Не стану, как вы, кричать: «Да здравствуют инстинкты! Да здравствует зверь!» И в то же время: «Благословляю тебя, ядовитое жало анализа моего». По-моему, если уж зверь, то жало к черту! Да… Так вот…

Каким образом перебралась я на «ту сторону», сейчас тебе расскажу, победитель мой. Быстро расскажу, урывочками, кратко, чтобы не наскучить тебе и не утомить.

Как только бросил ты тогда «орлицу»-то свою, влюбленную в тебя до смерти, беременную и вдруг испугавшую тебя чрезмерной пылкостью и скучным постоянством любви своей до чертиков, так орлица и ошалела, словно ты обухом треснул по мечтательной и восторженной башке ее. Куда уж там в облака лететь, на высоты, по земле тащиться сил не было… Оба крыла мои ты сломал, подрезал на веки вечные. И лежала орлица в грязи, в сору и мерзости окровавленная… лежала и думала: как лучше, скорее и вернее кончить все? Броситься ли в речку, или под поезд, или яду хватить, или угореть, вскрыть жилы себе, застрелиться? Вообще разные глупости в ошалевшую башку лезли…

На даче тогда ты меня бросил. Август месяц был на исходе… Дни светлые, жаркие, страстные, но уже грустные, мечтательные, предосенние… Выйду, бывало, я в степь, в поле, на котором стояли копны еще не убранной ржи, брошусь наземь и завою… Долго так, протяжно, жалобно завою, как собака. Гляну на бледное, усталое небо, все в мелких белых тучках, на грустное солнце, на степь желтую, обожженную, на синевший вдали лес, где гуляли мы с тобой весною и фиалки рвали, и ландыши, белую кашку и синие колокольчики… гляну и закричу благим матом, завою на всю степь. Волосы на себе рву, лицо в кровь царапаю и бьюсь головой о сухую колючую землю до бесчувствия и катаюсь, кручусь и извиваюсь в судорогах, как приколотое, но не заколотое насмерть животное.

Темная, страшная, одинокая ночь загонит меня в темную, одинокую комнату мою. И до утра пролежу я с открытыми глазами…

Потом уже в городе ребеночек родился… Казенное место свое, в гимназии, должна была оставить, как особа «безнравственная», могущая скверно повлиять на девиц. В частные дома гувернанткой, учительницей тоже никуда с ребеночком, да еще с «незаконным» ребеночком не берут меня. И вот стала я все с себя продавать и закладывать, стала занимать «в долг» без отдачи. Нет ни одного знакомого, у кого бы не заняла. И мало-помалу всем надоела. «Друзья» мои, точно сговорившись, все от меня отступились. Да и немудрено: несчастные всегда ужасно как тяготят, конфузят, раздражают и даже оскорбляют своим несчастием счастливых. Да, кроме того, всякому несчастию должен же быть когда-нибудь конец? В таком только случае его признают, с ним считаются, т. е. когда видится несчастию конец. Моему же несчастию конца не предвиделось, и покатилась я в пропасть…

Из комнаты я с ребеночком в «угол» перебралась, за занавеску к сапожнику. За грязную, вонючую занавеску и в грязный, сырой, вонючий угол. Ведь сирота же я круглая, куда ж бы мне деваться? Хотя бы даже с моим гимназическим образованием, с «развитием», кому я нужна?

Да и ошалела я как-то тогда от всего, что налетело на меня, растерялась, перепугалась. Все и все, вся жизнь, все люди перепугали меня насмерть. Ну, от испуга-то я так и опустилась вся целиком, сжалась, сократилась, на нет сошла…

А ребеночек пищит-попискивает… Грудь мою худую тянет днями и ночами, а молока нет. Отощала я, обессилела, изошла слезами. Вытянул ты из меня, змей мой прекрасный, всю кровь мою, высосал все девичьи соки мои. Сожгла меня тоска лютая, съела злоба несусветная, обида, ненависть и отчаяние. Неистовая женщина я, чрезмерная, ни в чем у меня средины нет, все крайности.

И вот зажила я без оглядки. Нынче гнусно, подло, больно, а завтра еще гнуснее, еще подлее и больнее…

Я тебе, милый, поведаю даже вот о чем: дошла я в низости своей до того даже, что красть начала… Ей-Богу! И крала-то ужасно как некрасиво, мелко, убого, дрянно. Раза три в будочной булок украла копеек на десять, когда пришла покупать всего на две копейки. У сапожницы шелковый полушалок стащила, продала его за двугривенный и ребеночку молока купила…

Само собой разумеется, и занятий искала, переводов там, переписки, уроков. Кое-что перепадало, да ненадолго все, да не щедро так, абы что, пустячки разные. Но искала с энергией, даже с ужасающей энергией, сверхъестественной. Недаром же ты когда-то восторгался энергичными женщинами!.. Поглядел бы ты на меня тогда, так чего доброго, опять бы влюбился в меня заново. Бегу, бывало, в трескун мороз в летней жакетке (зимнее-то все татарам продала) без калош, в легоньких ботинках, в осенней шляпчонке. Бегу, сломя голову и щеки от мороза волосами прикрываю. Прибегу куда-нибудь и минут пять слова не могу выговорить, так передрогну, застыну вся до мозга костей. Не успею отогреться, оттаять, как опять бежать надо за новыми поисками. Ибо всюду, куда ни сунешься, всюду одно и то же: «погодите», да «повремените», да «оставьте свой адрес», да «может, что и найдется, только не сейчас». Глянут на платьишко мое отрепанное, пропитанное гнилью вонючих углов и подвалов и испугаются. Нищеты-то сторонятся, все от нее пятятся, как черт от ладана…

Наконец, однажды вечерком бегу это я по Тверской голодная-преголодная и думаю: «Возьму сейчас ребеночка, пойду за заставу, к железнодорожной насыпи… Как заслышу поезд, так и лягу с ребеночком на рельсы-то, чтобы и его, и меня пополам…» Бегу это и в уме письмо сочиняю, жалобное такое письмо к людям, к Богу, к судьбе и к тебе, моя любовь…

«Нет, мол, сил уже терпеть больше унижения и оскорбления. Хочу до смерти есть, хочу жить, а вы мне есть и жить не даете и потому, мол, ложусь на рельсы…»

Думаю так, фантазирую, бегу себе, а какой-то господин за мной… да так-то торопится, поспешает, так пыхтит… Оглянулась — господин толстенький, коротенький, как шарик и головастенький, в инженерской фуражке.

— Куда бежите, барышня? — спрашивает тихо и чего-то смеется глупенько так, развратно, и в то же время застенчиво.

А я ему, не помня себя, точно во сне, в бреду, бойко, звонко-отчаянно:

— Бегу домой! А где мой дом — не знаю. Ибо дом — значит тепло и свет и кусок хлеба. У меня же ничего этого нету.

— Ну-у?! — удивился инженер и обрадовался и засмеялся еще глупее и застенчивее. — Ай-ай-ай! Такая молоденькая, такая хорошенькая, худенькая, такая цыпочка… ай-ай-ай!..

Да и взял меня под руку. А я… на одно мгновенье, помню, только вздрогнула от страха, от омерзительного, гадливого ужаса, но сейчас и обрадовалась…

От толстенького человека на меня живьем пахнуло. От руки его коротенькой, жирной, от плеча и груди тепло пошло, как от печки. И повел он меня… Вел, вел и привел…

В чистой теплой комнате с ковром да с бархатными драпировками показалось мне так-то странно-хорошо, по-новому хорошо, по бесстыдному весело и любопытно… Хорошо, весело и любопытно, а у самой голова кружится, спать хочется, точно опьянела я вдруг или в гипнозе, или в обмороке… Сама смеюсь, а глаза слипаются, вот-вот засну, да так крепко засну, что, кажется, и не проснуться уж мне вовек.

Но вдруг про ребеночка вспомнила. Подскочила с места, затряслась вся с ног до головы, схватилась за голову и зарыдала, дико, неистово зарыдала… Даже инженерик испугался, воду мне сует, за плечи трясет.

— Тише, — говорит, — глупая… В соседнем номере услышат, лакеи коридорные прибегут.

А сам все воду мне, и по голове гладит, и трясет. Пречувствительный, предобренький оказался инженерик-то, дай Бог ему здоровья! Толстенький, знаешь, сытенький, плешивый старикашечка, пузатенький и предобренький.

Наконец, задушила в себе слезы, образумилась. И все инженерику выложила… Все дочиста. Кто я, да что я, да какой ты у меня был соколик ясный… был да сплыл, а сыночка на память мне оставил.

После «признания» моего инженерик, наконец, увидал, что я «воспитанная» и с «ты» на «вы» вдруг перешел. Дал мне десять целковых и сказал при этом:

— Всем всегда по 2 рубля платил… много-много три, а вам вот, десять даю…

И помню, захотелось мне эти десять рублей в толстую рожу его швырнуть, захотелось плюнуть в заплывшие жиром добренькие глазки его и в лысину каблуком хватить… да так хватить, чтобы череп проломить. Но… ничего, однако, из этого хотенья моего не вышло. Кто-то озорной и веселый, внутри меня, кто-то новый, совершенно новый и незнакомый, но уже властный, сильный и внушительный крикнул мне: «глупо»! И я вместо того, чтобы швырнуть десятирублевку-то, — крепко зажала ее в кулаке своем. А вместо того, чтобы плюнуть — поцеловала дряблую щечку инженерика… Поцеловала с самым растроганным, благодарным видом. А он и растаял, разомлел, расчувствовался до того даже, что проводил меня до подвала моего…

А на другой день опять пришел и вызвал меня через дворника. Недельку спустя — опять… Уж очень я понравилась ему. Такая, говорит, вы чистенькая и невинненькая, несмотря ни на что. Детскости у вас, говорит, много… (Радуйся, милый, и умиляйся).

А потом и квартиру нанял и взял меня с ребеночком уже «насовсем»… Квартира чистенькая, светленькая, в три комнаты. Ну, и обстановочка… занавески, цветочки в корзинах… словом — рай. И обул, и одел и духами обрызгал, все как следует…

Говорю же тебе, старикашечка оказался предобренький, хотя и плутишка порядочный, воришка и хитренький не хуже, чем и вы там все. Женатый он был, деток имел, даже внучек уже был, но, однако, «личные дела» свои мог обставить так, что ездил ко мне чуть не каждый вечер, а супруга и детки даже не догадывались… Хороший старичок!..

Я же в первые дни так и запылала к нему благодарностью. Так вся и загорелась признательностью. Помнишь? Сам ты меня когда-то называл — «моя пламенная женщина». Это верно! Пламенная я, огневая. Все бы мне кипеть да гореть. Уж когда я только сгорю дотла, и сама не знаю… Ну, вот…

По вечерам инженерика своего ласкаю, обнимаю, целую его квадратную, как коробка, лысую голову, обвислые щеки, слюнявые, толстые губы, а сама о тебе вспоминаю, да до того иной раз ярко, живо вспоминаю, что казалось даже минутами, что это я не инженерика ласкаю, не коротенького, пузатенького старикашечку, а тебя, моего красавчика, стройного и гибкого «Адониса» с кудрявыми волосами, с пунцовыми губами, со жгучим взором больших орлиных глаз… Что?.. Тебе противно? Мерзит? Тошнит? Возмущен цинизмом моим?.. Понимаю, ведь ты же — эстетик, поклонник изящного!.. Хоть и обожаешь порок, но так, чтобы выходило изящно, комильфотно, тонко, символически, а я — грубо, а я — напрямки. Понимаю!..

Но, однако, слушай дальше.

Отъелась я за полгода на инженерских хлебах, откормилась на славу. Румянец на щеках заиграл, «округлость форм» появилась, блеск кожи, сытость и в смехе, и во взоре. Инженерик от удовольствия жирные ручки потирает…

— Ты, говорит, моя утеха. Показать тебя кому из товарищей, так одно удовольствие…

А я все дома сижу… Пью, ем до отвала, как свинья йоркширская, хожу по комнатам, а то на диванах валяюсь, с ребеночком резвлюсь и никуда-то меня на люди не тянет. Ну их к черту, — думаю, — людей-то: не по себе мне с ними, постыло, одной куда спокойнее. А инженерик домоседству моему и рад.

— Скромная, говорит, ты у меня (это я-то скромная!..). Хорошая, серьезная, несмотря ни на что… (Заметь себе: несмотря ни на что. Хвалит, хвалит, а все ж помнит, что грешница я, не как все люди, а особенная, и потому всегда не преминет прибавить: несмотря ни на что. Аккуратный старичок!). Я, говорит, тебе верю и надеюсь на тебя…

Но, однако, напрасно верил и надеялся. Поехала я как-то с ним в театр. В фойе увидала себя в зеркале всю, во весь свой стройный рост, в новом белом суконном платье, да как ахну: «Не я… Ах, не я, да и только! Такая полная, свежая, молодая, красивая… Не я! Не я!»

И стало мне вдруг себя смертельно жалко. Выползла откуда-то прежняя тоска моя лютая, закопошилась внутри змея холодная, обвилась вокруг сердца и стала из него кровь сосать. Сижу в ложе, гляжу на сцену, а сама всеми силами креплюсь, чтобы не вскрикнуть от боли. Зубы стиснула и сижу, как истукан, не шелохнувшись.

Опера шла «Кармен»… Музыка жгучая, пьяная, мучительная, сладострастная.

И эта Кармен… Кармен, которая не продается за деньги, а отдается тому только, кого любит…

Что у меня в душе поднялось!..

Повернулась я к нему, к содержателю моему, да так вся и помертвела от ненависти. У меня даже застыло все и снаружи и внутри и в глазах помутилось.

— Что с тобой? — спрашивает.

— Уйди! — сквозь зубы кинула я, поднялась, рванула стулом так, что в соседних ложах переполошились… Ротонду на плечи и уехала…

Он за мной. Но я его в квартиру не пустила. Заперлась и не пустила.

А на другой день собралась, да и была такова… «Рай»-то свой к чертям бросила и опять на чердачке поселилась у какой-то белошвейки.

Около года жида «честно»… Честно продавала все с себя и закладывала, честно перебивалась грошовыми урочишками, честно голодала и холодала, честно унижалась, гадюкою извивалась перед разными власть имеющими работодателями моими, доброжелателями и попечителями, словом, около года жила вполне благородно, нравственно, вполне безупречно. И вдруг эта безупречная нравственность моя завершилась самым неожиданным, самым скандальным и смехотворным образом.

В одну из «честных» ночей моих я почувствовала такой аппетит, что готова была собственную руку съесть. Но прежде чем съесть собственную руку, я попыталась раздобыть чего-нибудь более удобоваримого и потому двинулась к хозяйскому шкафу и стащила оттуда кусок жареной говядины фунта в полтора. Говядину я съела не всю, а только половину. Остальную половину завернула в бумажку и в сундук спрятала, чтобы назавтра сыночка покормить.

А когда хозяйка по утру хватилась, то я сказала, что собака утащила мясо-то, сама, мол, собственными глазами видела, как со двора отворила дверь какая-то громадная, серая собака, подбежала к шкафу, схватила мясо и убежала. И чтобы хозяйка поверила, я перекрестилась на Божию Матерь раз, другой и третий. Крестилась и при этом божилась, да так жутко, что у самой мороз по коже подрал.

«Чтобы моего сына гром небесный убил! Чтобы его лошади на улице раздавили!» — говорила я, глядя на Божию Матерь и крестясь истово, широким, простонародным крестом. И хозяйка поверила. Я же юркнула к себе в каморку, упала головой в подушку и чуть не задохлась от хохота… странного хохота, бесовского, надрывистого, похожего на истерику. Ну, разве же не смешно, милый? Подумай только: интеллигентная женщина с «развитием»… и кусок говядины в полтора фунта и… «чтобы лошади ребеночка раздавили»!..

Помню, весь день я на этот счет профилософствовала, т. е. на счет комически-нелепой несообразности некоторых жизненных сочетаний, и от философии своей все смеялась бесовским смехом, надрывалась до колотий в груди.

Ну, а вечером на бульвары «гулять» пошла… И с тех пор, вот, и «гуляю»…

Так перебиралась я «по ту сторону добра и зла». Теперь, видно, я уже тут и останусь. На «эту» сторону, на прежнюю свою, на высоконравственную уже не вернусь ни за что, не стоит. Здесь у нас, у «потусторонних», веселее и вольготнее. Не только мяса вдоволь, но и вина… От вина мечты еще ярче, мозг работает еще вдохновеннее. Как хватишь винца, так вся и загоришься…

«Гульба»-то одна без вина нервы притупляет, мысли и фантазию убивает, мечты подрезывает. А без мечтаний, без размышлений я жить также не могу и не хочу, как и без мяса…

Ты опять возмущен? Опять негодуешь? Я — продажная, я — падшая, и вдруг — мечтания, вдруг — размышления!.. Да еще какие размышления-то!.. Самые высокие: о Боге, например, о любви, о высшей правде, и так далее, и так далее. Да смею ли я прикасаться ко всей этой святыне?

А почему бы мне и не сметь? Ведь ты и тебе подобные, инженерик там и прочие патентованные и дипломные господа, высокообразованные, высококультурные, — все вы мечтаете и размышляете, читаете умные книжки и пишете рефераты на возвышенные темы, а ведь и вы же проституцией занимаетесь… Еще даже с большим упоением отдаетесь проституции, чем я, например. Ибо я — простой ремесленник, а вы — любители, вы — художники. И как художники, вносите в искусство свое больше души, больше изобретательности, ума и фантазии, чем мы, падшие…

Э, впрочем, не то!.. Я, кажется, кого-то обвиняю и перед кем-то оправдываюсь и вообще морализирую… и глупо, глупо!.. Черт знает, почему я это говорю и для чего? Плевать мне на всех и на все!.. И совсем не в том дело, не в морали и не в оправдании, а вот в чем: люблю тебя, милый мой! И потому, что люблю, хочется мне тебя помучить. Мучить — для меня теперь такое блаженство, такое жгучее, острое наслаждение!.. Иногда мне приходит даже в голову: а что, думаю, взять да и кокнуть тебя чем ни на есть из-за уголка: револьвером или там ножичком финским… а то, думаю, не плеснуть ли кислотцы в прекрасное лицо твое?..

Кислота, говорят, штука прелюбопытная: такие чудеса делает, так разукрасит физию, что любо-дорого. Но тотчас же озорные мысли эти мои и исчезают без следа. Зачем мне убивать тебя? На кой черт? Убить можно только один раз, а измываться над тобой, тревожить покой твой — можно всю жизнь, и это гораздо выгоднее. Я, например, сегодня утром за то, что ты вчера при встрече со мною «сделал вид», знаешь, что придумала? А вот: на днях друзья твои, поклонники и поклонницы соберутся почтить тебя, как «энергичного, благородного, честного и самоотверженного общественного деятеля» (об этом я тоже сегодня из газет узнала). Заранее представляю себе, как это у вас там, у благородных, будет, на «чествовании-то», на обеде или на ужине.

Где-нибудь в гостинице… Ярко освещенная зала… Масса нарядных дам и кавалеров…Ты, мой благородный и самоотверженный, сидишь на самом почетном видном месте. Рядом с тобой по одну сторону — супруга твоя великолепная, а по другую — какая-нибудь поклонница твоя… ну, примерно, сотрудница «Общества спасения падших женщин», почетным членом которого ты состоишь.

И вот, когда польются застольные речи, тебя восхваляющие, — подымусь и я (до того момента я спрячусь куда-нибудь в уголок, чтобы ты меня не приметил). Подымусь и скажу:

— Милостивые государи и милостивые государыни! Вот человек, который споспешествует прогрессу, просвещает темных, спасает погибающих, подымает падших… И вот я — падшая женщина (лица-то, лица!.. Воображаю!.. в особенности у дам… у супруги твоей, воображаю!..). Сама я, милостивые государи и милостивые государыни, падшая и очень-очень многим обязана великодушному другу погибающих. Во-первых (я загну палец), он, этот благородный и энергичный друг наш, объяснил мне когда-то, когда я была еще такая дурочка, что тот, кто любит, — тот не рассуждают, кто хочет счастия, тот должен попрать обветшалую мораль… долги там разные, обязанности, приличия и обычаи. Во-вторых: как жен, так и детей нет ни законных, ни не законных. Есть одни жены — любимые женщины и одни дети — любви и природы. И, следовательно, законная супруга его — не супруга ему, а «так себе». И я незаконная, я якобы «так себе», не есть на самом деле «так себе», а есть самая настоящая, самая законная супруга его. Точно также и ребеночек, если родится таковой от нашей любви с ним, то будет это ребеночек не «так себе», а самый настоящий, самый законный. Это во-вторых… И, наконец, в-третьих: он, просветив меня насчет «свободы чувства», вдоволь насытившись мною, докончил обязанность свою по отношению ко мне тем, что бросил меня совершенно на произвол судьбы, бросил беременную, одинокую, обманутую и жалкую. И на прощанье доказал ясно, как дважды два четыре, ту великую истину, что для человека нужно несчастие гораздо в большей степени, чем счастие. Ибо страдание и несчастие возвышают, тогда как состраданье и сожаленье принижают и расслабляют. Очень хорошо доказал, не хуже самого Ницше.

А потом ушел с тем, чтобы вновь соединиться с законной супругой своей и с законными детками. Ибо разрушитель он «заплесневелой морали» не грубый, не глупый, не стихийно-бессмысленный, а тонкий, умный, приличный и тактичный. «Я, — сказал он, — не птица, чтобы действовать по инстинкту. Я — человек и потому рассуждаю и обсуждаю. И результатом этих моих рассуждений и обсуждений является то, что жить мне не по-птичьи, а по законному, жить, как все живут, хоть и с постылою, глупою, но все же законною супругою». И ушел себе…

Вот, милостивые государи и государыни, кому я обязана просвещением своим и глубокомыслием.

А потом обернусь лицом к тебе, сделаю патетический жест в воздухе и воскликну: «Благодарю тебя, любовь моя, за все, за все, что узнала я через тебя и от тебя…» И далее поведаю о том, что же именно я узнала. Об инженерике поведаю, о подвалах и чердаках, о полушалочке и жареной говядине, обо всем, обо всем. Весело так расскажу, остроумненько, забавно. Бываю я иногда очень остроумная, забавная женщина. Очень забавная…

И все вы там развеселитесь, оживитесь и будете мне хлопать, хлопать…

А может быть я ошибаюсь? Может быть, совершенно наоборот, не хлопать будут мне, а выведут? Под ручки и — вон рабу Божию, да?..

Но тогда выйдет еще остроумнее, клянусь Богом! Еще даже веселее, восхительнее. Прямо великолепно выйдет… Лакеи будут меня волочь по зале, а я буду упираться, кричать, что есть мочи, радостно так, восторженно: «Люблю тебя, милый, мой!.. Люблю!..» С супругой твоей истерика сделается… Все вы там всполошитесь, расстроитесь… Дамы и кавалеры застыдятся, взволнуются, заспорят…

С месяц будут разговаривать потом о нас с тобой… Целый «вопрос» сделают… «Половой вопрос…» пикантненький такой вопросик… глубокомысленный и в то же время пикантненький… Чего доброго, пожалуй, еще в газеты попаду… Чем черт не шутит! Какая-нибудь высоконравственная дама лопнет от сверхъестественного цинизма моего, завопит на весь мир, взывая к добродетели… Запишут обо мне в газетах папаши и мамаши, юноши чистые и юноши прокаженные… Весело, ей-Богу!..

Так ты, милый, жди меня на чествование-то, приду непременно!

А пока — что, прощай!

Твоя «вечная».

P.S. Прочла я вот сейчас все, что написала и… волосы на голове дыбом встали, смертельный ужас объял меня от одной только мысли: а что, если ты меня поймешь не так, как я хочу? Хоть и «мыслитель» ты, но мозги твои от постоянного благополучия салом обросли… неуклюжие мозги-то, неповоротливые, тупые… И вдруг ядовитое «люблю» мое не за потеху над тобой примешь, а за правду? О-о-о, проклятие!.. От одного только предположения с ума схожу, зверею… Что, если по прочтении письма этого, не злоба шевельнется в жирном вонючем мешке твоем, называемом сердцем, а жалость ко мне, сострадание, сочувствие?.. От одной только мысли этой готова в бешенстве глаза себе вырвать!.. Нет, нет и нет, мещанин!..

Не к прошлому взываю я, не к «любви», которую проклинаю и ненавижу, не для сострадания, не для сочувствия нужен ты мне, о слизняк!.. А для того, чтобы наплевать на тебя вдоволь, надругаться над тобой до восторга… Только для этого нужен ты мне… да не ты один, а все, все, тебе подобные, все вы нужны мне только для потехи, гады!.. Только для злобы и ненависти, ядовитые пауки, мохнатые тарантулы!.. Если бы вы только знали силу тоски моей безумной, степень муки моей несусветной, если бы вы только способны были понять источник лютой ненависти моей и злобы!.. Если бы вы только сумели понять!.. Да не поймете вы, где вам! Ах!.. Слопали, сожрали вы жизнь мою… Смяли, скомкали душу мою… Сердце мое в клочки изорвали, исцарапали в кровь, прокололи насквозь…

Тоской, ужасом и отчаянием напитали каждую пору тела моего, каждый атом мозга. От радости, от счастья, от Бога и правды отрезали меня со всех сторон и навсегда. Подвели меня к черной пропасти, бездонной и страшной и сказали: «Живи!..» И чтобы все это я вам простила?.. О, проклятые!

У меня не хватает воображения придумать казнь, достойную вас. Что только ни придумаю — все мало, мало!.. Кажется мне, что если бы я превратилась в чудовище, в огромного длинноногого спрута и всех бы вас… всех до единого собрала бы в кучу и обняла бы смертельным объятием, и прижала бы к жадной груди своей с сатанинским сладострастием, задушила бы вас, — то и тогда бы не удовлетворилась, не насытилась в мести своей!..

Ибо забралась я на такие высоты зла и преступления, порока и мучения, на такие недосягаемые вершины страдания, о которых вам, счастливым, вам, благополучным и благословенным, и во сне не снилось…

Взобралась на вершины, гляжу оттуда на вас, ползучие гады, и думаю: что бы это мне сделать с вами?.. Ах, что бы мне сделать? Думаю, думаю и никак не придумаю!..

Но, однако, погодите! Погодите, проклятые!.. Таки придумаю!.. Придумаю, придумаю!..

А. Р. Крандиевская
«Русская мысль» № 7, 1903 г.