Анатолий Каменский «Диплом»

I

Позолоченное солнцем облако тончайшей пыли медленно плавало у потолка громадного актового зала. Два ряда белых полированных колонн, странно-холодных и неподвижных среди разогретой, движущейся массы воздуха, влажными зигзагами дробились в зеркально желтом паркете. Через открытые на время экзаменационного перерыва окна в прозрачную и гулкую пустоту зала вливался запах утреннего дождя и молодых листьев. А за окнами, в запущенном университетском саду, целомудренно качались тонкие березовые ветки.

На первом плане, перед большим царским портретом рельефно и грозно выделялся длинный стол, покрытый красным сукном, с пышной золотой бахромой и кистями. В противоположном конце зала, ближе к выходу, тянулись ряды старых, изрезанных и разрисованных студентами парт. Эти уродливые подобия столов, шаткие и колеблющиеся, по контрасту с окружающей чистотою и казенным блеском, казались толпою нищих на соборной паперти и были живы затаенной мистической жизнью множества былых прикосновений, интимно доверенных тревог и дум. Бесчисленные надписи, инициалы, причудливые иероглифы сплошь покрывали покатые, порыжевшие от времени, залитые чернилами доски. Разобраться в этих случайных обрывках когда-то реальной и бьющей ключом жизни было бы совершенно невозможно, но в отдельных четких восклицаниях и фразах чувствовалось величавое спокойствие и краткость летописи. Поэзия юности, гордость первых мужественных движений честного сердца сочетались с трагизмами боевого ума, велениями корпоративного долга.

«Нина. Люблю. Товарищи. Организация. Кавальери. Какая низость!.. Спящая красавица. Помни, мерзавец педель!.. Если бы они знали… Рабочие всех стран, соединяйтесь!.. Сегодня ты, а завтра я… Чиновники, формалисты! Право сильного. Великие учители. Карл Маркс. Не надо подачек!.. Маленькие ручки. Я умираю. Предательство. Буржуазный строй. Ах как я люблю…» и проч., и проч.

Кроме студента Кузмина, худого, бледного, с нервными складками в углах рта и между бровями, в актовом зале, опустевшем на время перерыва, никого не было. Ничто не напоминало о близости экзаменационной битвы, и только ветер, врываясь в окна, трепал и перелистывал разбросанные по красному сукну программы уголовного права.

Кузмин сидел на подоконнике и, волнуясь, перечитывал полученное утром письмо из далекой провинции от матери. Письмо было нежное, переполненное ласкательными эпитетами, неизменными с детства, но наряду с лаской слышались упрек и требование.

«Все твои товарищи давно на твердой дороге, — писала мать, — все зарабатывают деньги и кормят себя и свою семью, а главное имеют диплом. Ты знаешь, дорогой Петичка, как тяжело твоему отцу содержать тебя столько лет, отдавая тебе чуть не половину жалованья. В настоящее же время — я не могу этого скрыть от тебя — здоровье нашего бедного труженика ухудшается с каждым днем, и просто страшно подумать, что будет с нами, если он не перенесет всех невзгод. Бесценный мой маленький зайчик! Напряги все свои силы, чтобы сдать государственные экзамены. Ты сам отлично знаешь, что без диплома никуда нет ходу. Отслужи молебен Спасителю и Казанской Царице небесной, и все будет хорошо. Отец сказал, что если ты и в этом году провалишься, то он немедленно подаст в отставку, и умрет от позора. Мы все молимся о тебе, а я целыми ночами плачу перед образом Покрова Пресвятой Богородицы, да сохранит Она тебя, моего крошечного, и поддержит твои силы…»

От смешанного чувства какой-то неловкости и грусти Кузмин не мог дочитать письма и положил его в карман. Оглядевшись кругом, увидав белые колонны, красное сукно и зеркально желтый паркет по-прежнему пустого зала, он сразу ощутил ту сосущую тревогу, похожую на боль обнаженной язвы, которую носил в груди с утра. И сразу к нему вернулась сложная сумятица мысли, бесформенный клубок ощущений, который весь состоял из борьбы и в котором преобладал стыд. Стыд своего большого, стройного и заметного тела, солидной бороды, обручального кольца, портфеля, наполненного учебниками и талисманами, подсунутыми женой, — образками, ладонками и засушенной куриной лапкой. Но больше всего ему было стыдно собственного страха перед процедурой экзаменов, страха за возможный провал, который для него, Кузмина, представлялся немыслимым. Веяния весны, влекущей и полнозвучной, эти ароматы, льющиеся в окна, золото играющих лучей, приподнятость молодых нервов, все это знакомое Кузмину чисто весеннее подтягивание и охорашивание в нем самом было задавлено мальчишеским и рабским чувством страха перед экзаменом.

Были, впрочем, и гордые струйки уверенности в себе, какие-то смелые и нетерпеливые импульсы, хотелось быстро пройти к столу и сразиться с судьбой в вицмундире со звездами. Но экзаменационный стол был пуст, а ожидание тоскливо-длительно, и в этом ожидании тонули уверенность и живость, уступая место тревогам памяти: «Знаю… забыл… ах, как бы повторить!..» И навыки пятнадцатилетней школьной давности, этой хронической воины с весной, призывами земли, неба и воздуха, чуткого и молодого тела, войны с учебниками и карандашами в руках, подавляли личность, солидность семейного положения Кузмина, имеющего жену и ребенка.

II

Кузмин перелистывал конспекты, весь охваченный искрометным обилием теорий, перечислений, радостями вспоминаемых цитат, ужасами остановок, припадков мозгового упрямства, капризных отказов соображения. Где-то на чуткой и болезненно-нежной поверхности мозга ярко вспыхивала необозримая сеть этапов и вех огромной системы, калейдоскоп сцеплений, групп и случаев, оплодотворенный острой и какой-то одновременной мыслью обо всем. И если она на минуту потухала эта мысль, то сразу окутывался тьмою весь пестрый ковер насильственно привитых и наболевших знаний, а сердце Кузмина трепетало в испуге.

Очнулся он только тогда, когда, окруженная толпой молодежи, медленно вошла в зал из коридора группа экзаменаторов. Впереди барской и развалистой походкой плыл председатель комиссии, полный мужчина в элегантном вицмундире, с невозмутимым розовым лицом и равнодушными глазами. Сухо и отрывисто покашливая, прошел сгорбленный старичок, тоже в вицмундире, но с двумя звездами, знаменитый криминалист, а за ним двое молодых приват-доцентов, еще совсем недавно бывших студентами.

Первые ряды парт мигом заполнились экзаменующимися, напряглись молчаливой и недвижной жизнью ожидания, спешной подготовки, лихорадочного перелистывания программ и конспектов. Экзаменаторы тасовали и раскладывали билеты, старый профессор усердно откашливался и сморкался, председатель витиеватым движением рук перелистывал какие-то списки.

И на мгновение точно враждебный холод прошел по залу между двумя лагерями, и вместе с тишиной воцарилось чувство общей неловкости, причем одновременно опустили глаза и члены комиссии, и студенты.

— Вы на какую букву? — чуть не десятый раз, толкая Кузмина в бок, спрашивал сосед справа.

— На «К», — с волнением, похожим на тошноту, отвечал Кузмин.

В эту минуту из уст троих экзаменаторов, как залп из скорострельных ружей, послышалось ровное и быстрое выкрикивание фамилий. И точно раненые пулями, один за другим задвигались и, шатаясь, пошли к столу экзаменующиеся, в том числе и спрашивавший сосед Кузмина.

— Каблуков, Казин, Караваев, — монотонным, но веселым голосом выкрикивал молодой приват-доцент Михальский, с совершенно юношеским лицом, в вицмундире и шаржировано-открытом жилете, обнажавшем великолепное белье с крупными золотыми запонками.

Экзаменаторы вызывали по списку, каждый с начала своей группы, пропуская тех, кто уже экзаменовался до перерыва, и Кузмин знал, что вот-вот услышит свою фамилию. Он невольно зажмурил глаза, и чувство страха, холодное и злое, похожее на приступ тошноты, поднялось в нем. Затанцевали в мозгу обрывки цитат, определений, статей закона, строчки из письма матери, нежные напутствия жены. Назойливо, ни с того ни с сего, прозвучал в сознании нелепый глагол «аркебузировать», проплыл мимо закрытых глаз огромный силуэт куриной лапы… И в то же мгновение совершенно реально Кузмин показался себе как бы лишенным тела, легким-легким, а затем остро по чувствовал всего себя, свое туловище, руки и ноги, большие, странно-тяжелые и угловатые.

— Ради Бога, — шепнул он товарищам, сидевшим ближе к краю, — пропустите скорее.

— Котельников, Краснов, Краузе, Кузмин, — продолжал вызывать приват-доцент.

Поднялись Котельников и Краузе, а Кузмин, судорожно протиснувшись через толпу студентов, вылетел из зала в бесконечно длинную и ровную, как труба, галерею-коридор, сплошь залитую солнцем.

III

Одна из маленьких аудиторий, ближайших к актовому залу, была превращена в буфетную комнату для «государственников». На двух столах, отгораживавших угол для вахтера с помогавшим ему сторожем, возвышались два больших самовара и стояли тарелки с бутербродами, сладкими пирожками и булками. За другими столами сидели экзаменующиеся в форме и штатском, сдавшие, готовящиеся, провалившиеся и пришедшие посмотреть и послушать.

Свернув из коридора в буфетную, Кузмин тотчас был охвачен говором, гулом зубрежки, звоном стаканов и ободряющим запахом самоварного пара и лимона. Он быстро пришел в себя и спросил у вахтера стакан чаю. Высокий мужчина, в сюртуке с нашивками и большой золотой медалью, хорошо знал Кузмина еще с того дня, как распоряжался и хлопотал на его свадьбе в университетской церкви. Тогда бравая фигура вахтера в белых перчатках и неизбежных сапогах со скрипом дышала торжественностью, а теперь, увидав Кузмина, он сделал испуганное лицо и спросил:

— Изволили экзаменоваться, благополучно?

— Скоро, сейчас, — с напускной небрежностью отвечал Кузмин, вдруг почувствовав отвращение и к на налитому стакану чая, и к тарелкам булок, показавшихся ему до приторности сладкими и большими.

— Сегодня что-то немного экзаменуется, — сказал вахтер, — рано должны кончить.

— Человек десять осталось, — вмешался широкоплечий студент в серой тужурке, сидевший поблизости и за обе щеки уписывавший бутерброды.

— Тогда на полчаса, — спокойно заявил вахтер и почему-то махнул рукой.

— А вы еще не подвергались? — спросил Кузмина тот же здоровяк в серой тужурке.

— Нет, — холодея сказал он.

— Не волнуйтесь, — видя его бледность, но хладнокровно продолжая жевать ветчину, произнес студент, — берите пример с меня.

— А вы уже?

— По обоим «весьма», да еще с треском, а между тем, клянусь Богом, уголовное еще туда-сюда, а процесс, ну положительно — ни папы, ни мамы. По праву вынул из общей части билет о необходимой обороне, который превосходно знал, а по процессу, — он понизил голос, — пока готовился, подчитали товарищи. Эдак, знаете, из-за колонки. А то бы чубук дело совсем.

— А вы у кого экзаменовались? — спросил Кузмин.

— У Михальского. Ничего себе паренек, кривляется малость, но это с непривычки. Выучат.

— Кто здесь Кузмин и Никифораки? — вбегая в буфетную, закричал маленький юркий юноша в золотом пенсне. — Их вызывают без конца, с Михальским прямо истерика.

— Поторопитесь, — сказал Кузмину вахтер и прибавил: — Ничего, с Богом!

И Кузмин помчался по коридору, полный физической тоски и жалобного детского страха, улыбающийся, бледный, с ослабевшими, трясущимися губами. Солнечный блеск стеклянной галереи, жаркой и бесконечно-длинной, слепил глаза и убивал мысль, рука Кузмина широко размахивала портфелем, а губы судорожно твердили бессмысленную фразу:

— Артезианские колодцы и бурение скважин, Конрад Валленрод, Конрад Валленрод…

Мелькнула «комната для объявлений», площадка вестибюля, стеклянные двери в зал, чернеющая группа студентов, уголок красной скатерти… Кузмин сбежал вниз, обогнул несколько закоулков шинельной и наконец, немного придя в себя, схватился за голову.

— Бурение скважин, Конрад Валленрод, аркебузировать, — продолжали шептать его губы, а в мозгу пламенела и ширилась невыносимая мысль о неизбежности экзамена и муках возможной неудачи.

Кузмин раскрыл портфель и выронил на пол два образка, сверток программ и крошечную склянку из-под валериановых капель, выпитых еще утром. Но у него не было силы ни развернуть учебник, ни поднять образки. Он так и оставил портфель в шинельной на подоконнике и, точно в гипнозе, поправляя волосы, галстук, бессмысленно шаря по карманам и тщетно стараясь припомнить номер какой-то статьи уложения о наказаниях, побежал обратно наверх.

IV

За столом уже не было ни председателя комиссии, ни знаменитого старичка-криминалиста, а у молодых профессоров оставалось всего трое экзаменующихся. Кузмин надолго запомнил странное, почти сладостное ощущение безразличия, сменившее пытку отчаяния и боли, когда он сам, не дожидаясь вызова, двинулся к столу — прямо к тому экзаменатору с юношеским лицом и широким вырезом жилета, который вызывал его раньше. Идя вперед, он отчетливо слышал какой-то чуждый стук собственных каблуков, а самые шаги его казались ему несоразмерно большими. И красный стол с жирной золотой бахромой и кистями, представлявшийся таким далеким, ужасающе быстро вырос перед глазами.

Приват-доцент Михальский стоял у конца стола и, держа за пуговицу сюртука высокого и лысого господина, любезно улыбался и говорил слегка скандирующим тоном:

— Я отлично понимаю вас, но все же это не может послужить для меня нравственным оправданием, чтобы оценить ваш ответ удовлетворительным баллом. Я сделал все для того, чтобы уловить в вашем ответе хотя бы проблески знания. Извините меня, семейное положение, нездоровье, нужда — для меня очень серьезные, значительные слова, но я считаю их совершенно неудобным приемом воздействия на профессорскую совесть… Я вам поставлю неудовлетворительно, — холодно и перестав улыбаться, докончил он, отходя к журналу.

— Профессор! Ради Бога… — произнес лысый господин, страшно покраснев и делая шаг к столу.

— Извините, — не глядя на него, сказал экзаменатор и оживленно обратился к Кузмину: — Вам угодно отвечать? Ваша фамилия?

Кузмин от неожиданности поперхнулся воздухом, и чьи-то посторонние губы и чужой голос произнесли за него фамилию, а затем номер вынутого билета.

— Превосходно, — сказал приват-доцент, — возьмите программу.

В его спокойном голосе, размеренных движениях, приветливом и каком-то слишком простодушном взоре не было заметно рисовки. Но в то же время чувствовалось, что Михальский устал и что Кузмин для него не больше, как последний из длинного ряда докучных иксов, которых случайное деление алфавита направило к этому концу стола, а не к другому. Непроницаемая стена разделяла двух людей, в глубине души одинаково смотрящих на экзамен, как на тяжелую, никому не нужную формальность. И странно было видеть рядом, в рельефном сочетании контраста, розовое, совершенно юное лицо приват-доцента и бледные искривленные робостью, но мужественные черты Кузмина, с большими усами и круглой солидной бородой. Студент застенчиво мял программу, переминался с ноги на ногу, а от молодого профессора безмятежно пахло духами, и жаркое солнце заставляло искриться синие выпукло заостренные сапфиры на плоских и безукоризненно белых манжетах.

— Вы не стесняйтесь, что вы последний. — сказал Михальский, вынув часы и небрежно играя цепочкой, — можете готовиться сколько вам угодно.

— Нет, зачем же, хорошо, немного… — растерянно заговорил Кузмин и вдруг решил, что готовиться бесполезно и чем скорее конец, тем лучше.

Это решение на минуту придало ему бодрости.

— Впрочем, я совершенно готов, — деревянным тоном добавил он.

— Тем лучше, тогда начнемте, — приветливо отозвался экзаменатор, подходя к нему вплотную и беря за борт пиджака, — ну-с, что у вас там?

— О мошенничестве, — сказал Кузмин и замолчал, обливаясь безнадежно-холодным потом.

— Великолепно. Начнемте.

Мертвенный покой, охвативший Кузмина, затопил последние остатки научной системы, но какая-то инерция толкала его речь, и похолодевшие губы говорили:

— Кража есть… это самое, тайное похищение…

— Простите, — мягко выразил экзаменатор, — ваш билет, кажется, о мошенничестве.

— Ну да, да, — снова заволновался Кузмин, — мошенничество есть сознательное… виноват, т. е. умышленное, посредством обмана, и потом…

— Вы не волнуйтесь, — с убийственной снисходительностью в голосе говорил молодой профессор, кивая головой и улыбаясь, — так, так, вы верно начали.

Впоследствии, перебирая в памяти подробности экзамена, Кузмин чуть не корчился от стыда, и та же яркая краска, что и теперь, заливала его щеки. Было что-то обезличивающее, бьющее по самолюбию в этом волнении с глазу на глаз с одинаковым по возрасту, недавним студентом, надевшим вицмундир и щеголяющим модными запонками и духами. Впрочем, приват-доцент не замечал или делал вид, что не замечает бесконечных остановок Кузмина, срывов голоса, повторений ненужных слов, вроде «и потом» и «это самое», — всей этой мальчишеской робости, делавшей солидного и взрослого человека карикатурно жалким. В машинальном, нелепо построенном ответе профессор усмотрел достаточное количество знаний, ибо, задав несколько беглых вопросов по судопроизводству, он отпустил Кузмина тремя словами, заключавшими великий, радостный смысл:

— Удовлетворительно и удовлетворительно.

V

В шинельной Кузмин прежде всего разыскал портфель и заглянул на пол, чтобы подобрать образки, но не нашел их, а когда раскрыл портфель, то они оказались на месте. Кузмину сделалось неловко перед подошедшим сторожем.

— Не ищите, барин, — сказал тот, — вы изволили обронить, так я, значит, положил обратно. Премного благодарен, — заключил он, получив полтинник.

Точно вихрь пронесся в сознании Кузмина, опустошив его, разрушив прочные перегородки суеверия, стыда и страха, не оставив камня на камне. И он опомнился, только пройдя длинную решетку университетского сада, когда южный ветер охватил его грудь могучей лаской, а рассыпанное сверкающее серебро невской воды зарябило в глазах. Только тогда он сообразил, что пробежал бегом этот кусок до набережной, что пальто надето на одно плечо, а шляпа у него в руках вместе с портфелем и палкой.

— Конрад Валленрод! — сказал он громко и рассмеялся.

Кузмин стоял посреди тротуара, точно свалившийся с неба, жадно глотал воздух и весь горел от чувства ребяческой и дикой радости. Потом, через какую-нибудь минуту, он устыдился этого чувства так же, как полчаса тому назад ему было стыдно своего страха, вспомнил о своем высоком росте, солидной бороде, портфеле с лекциями и постепенно привел в порядок мысли. Теперь, по крайней мере до завтра, позабыть о зубрежке, дышать, смотреть, наслаждаться погодой, а главное «забрать себя в узду» и не торопиться.

По порядку, по порядку! Прежде всего перейти мост, медленным шагом пройти по Невскому до Михайловской, послать телеграмму родителям, купить конфет жене, затем на вокзал и в Шувалово. Следить за собой все время, не бежать бегом, не улыбаться бессмысленно, да еще завернуть перекусить к Доминику.

Но размышляя об этом, Кузмин по-прежнему почти бежал, широко улыбался, толкал встречных и говорил вслух:

— Ну вот, да, да, что же дальше, что дальше, Конрад Валленрод, ах, черт его возьми!..

И несколько раз подряд отчетливо, как в галлюцинации, перед глазами Кузмина предстала элегантная фигура приват-доцента, и чей-то голос протрубил прямо в ухо:

— У-до-вле-тво-ри-тель-но!

Почувствовав под ногами хрустение песку Александровского сада, Кузмин, наконец, сбавил шаг, действительно забрал себя в узду и продолжал думать уже систематически и «по пунктам». Произошло, в сущности, очень немного, чтобы торжествовать и бесноваться. Сдан только один экзамен, тот самый, на котором Кузмин провалился в прошлом году, и впереди еще пять недель подготовки и такие солидные рубиконы, как римское и гражданское право. Провалиться можно даже на последнем экзамене по международному, и сегодняшняя удача Кузмина вознаграждает его разве только за муки прошлогоднего провала. Это — удовлетворение мелкого самолюбия и маленький кусочек диплома, притом нужного не самому Кузмину, а двум, вернее трем, семьям его близких. У него, Кузмина, есть нечто, более важное, чем все эти экзамены, мальчишеские страхи, вожделенные дипломы, и ему ее следовало бы забывать об этом. Можно радоваться за родителей, жену, но делать событие из глупой формальности, из отметки в графе казенного журнала, стыдно и недостойно последнего открытия Кузмина в нем самом и в окружающей жизни. Но что касается этого открытия, то на сегодняшний день его также не нужно, иначе получится больная и тяжкая путаница в мыслях, столь знакомая Кузмину в минуты каждого условного успеха.

Невский проспект стоял окутанный знойной вуалью, переходящей в темную синеву далеко за Николаевским вокзалом. Мостовая просыхала от недавней поливки, и в воздухе, пахнущем промоченной пылью, сверкали золотистые водяные брызги. В тысячеустом крике толпы, в привычно-неслышном шуме улицы, в титаническом дыхании сложной телесной массы, самая радость Кузмина растворилась и приняла микроскопические размеры, оставив по себе легкий горделивый осадок. Он расправил грудь, высоко поднял голову и шел навстречу разноцветному морю форменных фуражек, цилиндров, страусовых перьев, соломы и бархата, и его глаза жмурились и расширялись в мгновенном слиянии с чужими взорами — внимательными, слепыми, ищущими и бесстрастными. Как бывает часто на Невском в яркие, погожие дни, попадались почти исключительно красивые женские лица, бледные, согретые внутренним огнем, с глазами ясными и строгими, но в то же время полными тайного зова. И хотя тут же рядом шли торопливая забота, холодная и тоскующая праздность, а в злом хитросплетении замыслов и судорожном страхе разоблачений двигалась неоткровенная и трусливая столичная суета, несмотря на это Кузмину казалось, что по Невскому идут одни женщины и что в честь их совершается какой-то праздник.

И это соблазнительно расцвеченное и задрапированное шествие, размеренная и чувственная пляска шагов невольно влекли Кузмина вперед, и он, совершенно позабыв об экзамене, шел какой-то легкой, подпрыгивающей походкой, стуча каблуками по тротуару. Из раскрытых дверей магазинов веяло прохладой, зеркальные стекла сияли темным блеском, отражали улицу, удваивали очаровательную изменчивость сочетаний из франтих и франтов.

Позавтракав у Доминика, а затем купив конфет жене, Кузмин свернул на Михайловскую и послал телеграмму родителям. Знакомый чиновник принял от него синий листок с адресом и лаконической фразой: «уголовное весьма». Кузмин слегка покраснел, на секунду ему сделалось стыдно за свою невольную мальчишескую ложь, и он решил исправить это «весьма» на «удовлетворительно», но чиновник, протянув руку в окошечко, уже совал ему квитанцию и, громко улыбаясь, говорил:

— Поздравляю, поздравляю…

Потом Кузмин ехал на Финляндский вокзал и, глядя по сторонам, думал о том, каким он был маленьким перед экзаменационным столом, и как, в свою очередь, этот стол микроскопичен теперь в его памяти и в этой радости, слитой с волнами воздуха, красками неба, шумом толпы и улицы.

VI

На станции в Шувалове Кузмин был встречен женой, поджидавшей его уже с несколькими поездами. Увидав его еще в окне вагона, она радостно закивала головой. Маленькая брюнетка с глазами цвета васильков и подвижным лицом, на которое безостановочно набегала шаловливая гримаска, схватила Кузмина за портфель и, угадывая ответ в улыбке мужа и в круглом свертке от Конради, не то спрашивала, не то утверждала:

— Ну конечно, слава Богу, удачно? Весьма?

— Весьма, весьма! — говорил Кузмин, беря ее под руку и направляясь домой.

В десять минут ходьбы, отделявших его от дачи, он постепенно, торопясь и волнуясь от воспоминания о пережитых страхах, рассказал жене все подробности, не пропустив ни валерианы, ни подобранных сторожем образков, ни Конрада Валленрода, ни сапфировых запонок приват-доцента Михальского. По инерции он солгал только в определении отметки. Его жена перестала делать гримаску, слушала с серьезным расширенным взором, и ничтожное событие снова, как и в шинельной университета, начинало расти и приобретать вес в сознании Кузмина.

Усталый, разнеженный, он огибал великолепное озеро, окаймленное стрельчатыми ярусами сосен, дышал ароматом хвои и полушутливо говорил:

— Да, Ниночка, еще две-три таких удачи, и ты будешь женой кандидата прав, а по-нынешнему — коллежского секретаря такого-то.

На террасе, шаблонно-задрапированной парусиной с кумачными бантами и каймами, стояла пожилая мать Ниночки — полная, с круглым лицом и выпуклыми недоумевающими глазами. Кузмин хорошо знал все, что могла сказать теща, предвидел неудержимо-монотонную, без конца и начала, речь Макрины Афанасьевны, но он улыбался, поддакивал и кивал головой, пока та говорила:

— Ничего? Выдержали? Ну, вот прекрасно. Неудовлетворительно, не весьма удовлетворительно? Ах, я, право, простужусь, тут сквозит, а ведь это страшная беда, когда просквозит. Ну что, я вам неправду говорила, что выдержите? И остальные отлично выдержите, уж я знаю, знаю. Я и в прошлом году знала, что вы провалитесь, только не хотела вас огорчать. Уж если я вам говорю, то можете быть уверены. Ну что с вас взять за пророчество? Ах, право я простужусь, надо уйти в комнаты, тут сквозит, просто ужас…

И уйдя с террасы, она продолжила сыпать мелкой дробью, не давая вставить слова ни дочери, ни зятю.

— А какой билет достался? Наверное десятый? Ну, я так и была уверена, что десятый… Ах, не десятый? Ну, я потом так и думала, что, пожалуй, и не десятый. А вы знаете, что я вам скажу… Ниночка, закрой поплотнее дверь, что-то сквозит. Вот вы опять смеетесь, Петя, смотрите, у вас у самого зубы заболят, помните, как в прошлом году? По-моему, нет ничего хуже зубной боли. А когда болит голова, ну просто я вам скажу, хоть умирай… Ну, слава Богу, слава Богу, выдержите остальные экзамены, и кончите курс. Получите диплом, — все будет хорошо. Сначала, я вам прямо скажу, будете бедствовать, а потом сразу разбогатеете и вообще… купите рояль и велосипед…

В обычное время эта неудержимо быстрая речь, нудная, как осенний дождик, усыпляла Кузмина, делала его рассеянным и вялым, и часто ему хотелось зажать уши и убежать без оглядки. Но сегодня он благодушно потягивался, улыбался, забросил портфель на шкаф, и, безостановочно целуя жену, говорил ей:

— Честное слово, Ниночка, я чувствую себя выпускным гимназистом. Даже стыдно…

На следующем поезде приехал тесть Кузмина, Егор Иваныч, который, увидав брошенную на террасе шляпу и трость зятя, закричал еще со ступенек:

— Ах, он приехал, скажите пожалуйста, Петя уже дома, наверное, экзамен выдержал, и дома…

Егор Иваныч служил бухгалтером в страховом обществе, имел огромный круг приятелей, вел ресторанную жизнь, играл на бегах и скачках и почти всегда был без денег, а посему в настроении пасмурном и брезгливом. Но если он говорил немного в нос и обращался к собеседнику в третьем лице, то это свидетельствовало о хорошем расположении духа и о том, что ему удалось перехватить «малую толику до 1-го».

— Ну-ка, где он юрисконсульт? — говорил Егор Иваныч, поднимаясь на террасу. — Покажите мне юрисконсульта… Ага, вот он, — воскликнул тесть, увидав Кузмина, выходящего из комнат навстречу, — ну, как у него дела?

Кузмин, которому все это ломание опротивело не меньше сорочьей болтовни тещи, и который, в сущности, с самого дня женитьбы на Ниночке был с Егором Иванычем в напряженно-неестественных почти враждебных отношениях, на этот раз не усмотрел в тоне тестя никакой натяжки, весело поздоровался и сказал:

— Да что ж, экзамены — глупая лотерея: сегодня «весьма», а завтра провалился, и крышка.

— Скажите, как он свысока — «лотерея»! А сам, держу пари, получил пять, или как там у него — весьма-развесьма… Ведь да? Молодцом, молодцом. А что я думаю, не сыграть ли нам немного погодя, на радостях, в банчок по-семейному, черт побери-то в самом-то деле! Наши дома?

И Кузмин с тестем прошли в детскую к маленькому Мише.

VII

Весь вечер играли «по-семейному» в банчок. С террасы открывался великолепный, поэтически-суровый вид на озеро. Вода была голубая от неба, розовая от заката и гладкая, как стекло. На противоположном берегу, среди темной зелени сосен то и дело прямой и белой струйкой вился дым от проходящих поездов. И стук колес доносился по воде ритмический и плавный, точно аккомпанемент вальса. Воздух, как и днем, был на редкость теплый, к вечеру сделался неподвижным, не хотелось уходить в комнаты, только Макрина Афанасьевна, кутаясь в большой пуховый платок, твердила свое:

— Ах, сквозит, ну, ей Богу, я простужусь!..

Егор Иванович вносил в грошовый банчок такое оживление, как будто играл в клубе. Увидав накопившуюся кучку марок и меди копеек в шестьдесят, он азартно стучал по столу серебряным рублем и восклицал:

— Рвать его, рвать!

И шел по банку.

За ужином он суетился и, посыпая яичницу мелко искрошенным укропом, говорил Макрине Афанасьевне:

— Укроп это, я вам доложу, и есть самая суть. От самого слова «укроп» пахнет укропом. Тут нужно немножко понимать, черт побери-то в самом-то деле! Это вы только думаете, что как бы ни съесть, лишь бы съесть. Каждое блюдо имеет свою историю и философию.

И обращаясь к Кузмину, добавлял:

— А ведь он сегодня выпьет, на радости, зюнзюбелю? Ну конечно, выпьет.

Кузмин пил водку, любовался озером, слушал тестя и тещу, не жалел о четырех последних рублях, проигранных в карты, и у него на душе было хорошее, мирное чувство. Балаганный тон Егора Ивановича, безнадежно-сыпучая, как сквозь частое сито, речь Макрины Афанасьевны не вызывали раздражения и обычной тупости во всем теле. Все это ему даже нравилось, а философия с укропом и комически-надоедливая мания простуды от несуществующего сквозняка представлялись каким-то цельным, выдержанным жанром.

Макрина Афанасьевна и Ниночка отправились спать, и Кузмин с тестем, перейдя в гостиную, затеяли бесконечный спор на тему о разнице между дипломом и высшим образованием, причем студент огулом ополчался против всякого формализма, а бухгалтер страхового общества стоял за формализм. Егор Иванович, сделав глубокомысленное лицо и придав небрежную иронию глазам, старался внести особое мнение даже в самые трафаретные истины и говорил:

— Позвольте-с, позвольте-с. Я тут в одном только отношении не понимаю. Тут может быть другого рода вещь, тут может быть вот какого рода вещь…

Но преднамеренная, шитая белыми нитками придирчивость звучала скорее шуткой и не была похожа на обычную манеру Егора Ивановича ни с кем не соглашаться до конца, спорить против очевидности — манеру, бесившую Кузмина и отравлявшую его отношения с тестем.

В четыре часа утра, когда Егор Иванович уже клевал носом, но все-таки, из упрямства, продолжал оставаться при особом мнении, Кузмину принесли телеграмму.

Он распечатал ее и прочел:

«Беспредельно рады. Поздравляем. Готовься дальше, укрепись духом, береги себя. Завтра переведем сто. Кузмины».

Он прошел к жене, разбудил ее и, показав телеграмму, улегся на свою кровать растроганный, счастливый и уставший до изнеможения, до сладости.

VIII

Через два дня Кузмин проснулся уже на городской квартире, и не успел раскрыть глаз, как увидал в простенке между окнами письменный стол с приготовленными еще ночью книгами, конспектами, заново очиненным синим и красным карандашом. И он не мог пролежать в постели ни минуты, оделся, наскоро выпил первый стакан чаю в столовой, а со вторым вернулся в свою комнату и сел за стол. Прямо против него висело тщательно расчерченное расписание экзаменов по дням и числам, с распределением страниц зубрежки и повторения. И сразу в глаза Кузмину подле графы уголовного права глянула сделанная вчера надпись красным карандашом: «весьма». Он улыбнулся, но не ощутил никакой неловкости, ибо эта ложь казалась ему теперь совершенно невинной.

Итак, за римское! Остается ровно неделя, читать придется по полтораста страниц в сутки, и на повторение почти не будет времени. Кузьмин сразу углубился в книгу, и несколько свежих, утренних часов ушло на просмотр громадного «Ефимовского» курса. Просмотр показался ему почти наслаждением: в быстрой смене страниц, точно в мелькании снимков кинематографа, вся великая система предстала, как на полотне — ясная, стройная, идеально-пластическая. Кузмин еще в году прочитывал римское право, но в памяти не сохранилось ничего, кроме миниатюрного ощущения какой-то стройности и красоты; теперь же это ощущение разрослось почти в восторженное чувство, и он взволнованный встал из-за стола.

С улицы в раскрытые окна мягко веял воздух, небо было слегка затуманено пушистым и легким слоем облаков, набегавших на солнце, но не скрывавших света, делавших его молочно-белым, как сквозь штору. Воздушными колеблющимися пятнами ложился свет на стены противоположных домов нешумной и узкой улицы, а в пятиэтажном темно-коричневом доме, как раз напротив, там и здесь чернели раскрытые окна.

Было что-то похожее на сладкую дремоту в этом набегании молочно-белой дымки, и у Кузмина, сидевшего на подоконнике, кроме легкой усталости от пересмотра курса, явилось чувство приятной и удовлетворенной лени. Потом ему захотелось есть, и молодая прислуга Дуня, оставленная на городской квартире до конца его экзаменов, подала завтрак.

У Дуни, девушки среднего роста, ни худой, ни полной, был какой-то чересчур открытый лоб и глаза чрезмерно-черные и большие, что при желтоватом тоне кожи делало ее лицо каким-то иконописным. «Богомазная мордочка», как прозвал ее кто- то из приятелей Кузмина. Все свободное время Дуня сидела сложа руки в кухне у окошка и смотрела на двор. Неподвижное сидение на одном месте, и глаза, и лоб, и желтый цвет лица в эти минуты носили странный полуболезненный, полузагадочный отпечаток какого-то тихого помешательства, почти идиотизма. За это Кузмин не любил Дуню, никогда с ней не разговаривал, но сегодня его настроение было исключительно доброе, разнеженное, и он, кончив завтракать, сказал:

— Я буду обедать попозже. Убери посуду, и можешь сидеть у окошка хоть до семи часов.

— Все в книжку будете глядеть? — спросила Дуня.

— Да, да, в книжку.

— Смотрите, глаза попортите, — сказала она игривым голосом, до того не идущим к ее неподвижному, постному лицу, что Кузмину сделалось как-то не по себе.

Она не собирала посуды, не уходила, и Кузмин, быстро поднявшись из-за стола, ушел в свою комнату и плотно закрыл дверь.

— Хи-хи-хи! — как будто послышалось из столовой.

«Дурища!» — с недоумением, без малейшей злобы подумал Кузмин, сел за книгу и отыскал первый билет по программе. Две-три страницы прошли так себе, ни легко, ни трудно, над четвертой и пятой Кузмин просидел целый час, а из шестой прочел одну строчку, безнадежно застрял на ней и не мог двинуться дальше. Произошло что-то невероятное, не на шутку встревожившее Кузмина. Совершенно мертвые строки плыли у него перед глазами, а от бессмертного создания, волнующего, живого, как изваяние античного резца, не осталось и тени.

Он быстро перелистал страницы и замер в каком-то испуге… Мелькнуло несколько ярких граней, острых и блестящих афоризмов, но не было стройного целого, ничего не было. «Уж не сплю ли я?» — подумал Кузмин. Проходили часы, Кузмин бросался то к концу, то к началу курса. Слова, слова, слепые цитаты, мертвое казуистическое остроумие, зеленовато-серая улыбка трупа… Даже холодно стало. Невыразимым усилием Кузмин забрал себя в руки и совершенно по-гимназически, со скрежетом зубовным, строчка за строчкой, с синим и красным карандашом в руках, одолел первые 30 страниц. И затем поднялся со стула, разбитый, в полном изнеможении. Из сегодняшней порции остается 120 страниц. Если предположить, что он не вошел во вкус, если не тратить бесполезно времени, не читать через силу, то сегодня еще 30. Остающиеся 90 разложить на три дня по 30-ти. Следовательно, с завтрашнего дня придется читать не по полтораста страниц, а по сто восьмидесяти.

IX

Рассеянно и торопливо поглощая обед, поданный Дуней, он продолжал недоумевать над странным превращением грандиозно-прекрасного, пластического целого в скучный и тягостный материал для зубрежки, тягостный своей очевидной неприменимостью к жизни, своей ненужностью. Вероятно, его обманула утренняя свежесть мозга, а главное свойственная ему привычка схватывать прежде всего то общее, красивое и стройное, что возможно даже в самом скучном предмете. Вспомнил Кузмин, что при первом перелистывании уголовного права он почти так же был взволнован, а потом обманут красотой системы и непоколебимостью тезисов, так же радовался и предвкушал сладкие плоды знания — ненасильственного, живого и нужного, раскрывающего прекрасные горизонты.

Разочарованный и упавший духом, он перешел к себе, сел к столу и долго просидел, боясь заглянуть в учебник. Только теперь он припомнил последний месяц своей жизни здраво и объективно, — все было заполнено безысходной ежечасной и ежеминутной зубрежкой, все заглушено арестантским сидением на одном месте, — и то открытие в нем самом, о котором он думал, возвращаясь с первого экзамена, и даже самое чувство протеста против насильственной процедуры подготовки. И теперь эта длинная цепь дней с незаметной в работе сменой рассветов и сумерек, механическим укладом жизни — сна, зубрения, обеда, короткой прогулки, снова зубрения, — представлялась Кузмину бесконечно-тоскливой вереницей.

Машинально и тупо глядел Кузмин на большой лист пропускной бумаги, весь исчерченный цитатами из уголовного права, непонятными узорами и иероглифами, сделанными в минуты мозгового оцепенения. В самом центре листа так и выделялся жирно нарисованный синим карандашом крест, увенчанный двуглавым орлом на крошечном венке из лавров и окруженный продолговатым ромбом. И этот правильно вычерченный ромб делал неподвижной память Кузмина, оставляя одно какое-то физическое сознание необходимости, во что бы то ни стало, добыть заветный крестик, поднести его кому-то на подносе, а там… будь что будет. «Ну и прекрасно, — подумал Кузмин и встал из-за стола, так и не заглянув в учебник, — завтра, послезавтра тысячу, миллион двести тысяч страниц, но сейчас ни строчки, ни буквы!..»

И он раздраженно метнулся к окну. Чтобы выйти прогуляться, нужно было бы надевать крахмальное белье, подвязывать галстук, на что у Кузмина не оказалось инициативы. Он остался на подоконнике. Сгущались сумерки, бледнело небо и быстро утихало раздражение Кузмина. Квартира, в которой он жил, находилась в одной из глухих улиц Измайловского полка, без магазинов, частой езды, докучного шума, и была в первом этаже. Окна были расположены низко над тротуаром, и вместе с мягким веянием воздуха чувствовался как бы запах пригретой пыли и мостовой. Сидя на подоконнике, Кузмин внимательно и с удовольствием смотрел на противоположный темно-коричневый дом, весь озаренный нежарким предзакатным светом, и с таким же удовольствием, оборачиваясь назад, внутрь своей комнаты, видел в привычной и уютной группировке никогда не надоедающие предметы. И эта мебель в чехлах, на которой он сидел каждый день, и книжные полки, встречавшие его пробуждение каждое утро, столы, покрытые налетом пыли, которую Кузмин охотно испещрял разными надписями каждый вечер, — все это мирное, ежедневное, будничное теперь казалось ему в тысячу раз интереснее и нужнее римского права.

И снова, после долгого промежутка, то, что было подавлено зубрежкой и ажитацией первого экзамена, что составляло важное открытие Кузмина, формировалось в нем пока неясно и лежало на самом дне его души, начало пробуждаться, просясь наружу.

Что это было за странное, еще неиспытанное порывание, что за сладостная чуткость?..

В дыхании согретых за день стен, в лихорадочно-красных пятнах заката, в мягком и упругом стуке резиновых колес о мостовую улицы, во всех этих умирающих звуках и куда-то бегущих тенях чувствовался неутомимый зов и тайная радостная тревога какой-то титанически-сложной души.

Кузмин жутко-внимательным, каким-то верхним чувством прислушивался к незаметной, но в то же время напряженной и дружной работе, совершавшейся вокруг. Его сердце замирало от подступающего беспредметного экстаза, а вся окружающая материальная жизнь, и его комната, и улица, коричневые посветлевшие от заката стены противоположного дома, мостовая, пробегающие лошади, собаки, мелькающие в черных впадинах окон силуэты людей, собственное тело Кузмина казались ему странно-объединенными, родными и чьей-то разумной волей предназначенными для общего пира жизни.

А все прошлое, в сравнении с этим беспредметным порывом куда-то, этой игрой интуиции, быть может, утомленных нервов, представлялось Кузмину маленьким, примитивным и шаблонным до ужаса. Становились понятными вспышки недовольства собой, привычным строем жизни, все эти искания новых встреч, влечение к толпе, улице, театру, и боль зависимости от семьи, службы в конторе, забот и тяготений дня. А разве не насмешка это добывание кому-то нужного синего крестика, навязанное судьбой в самом разгаре пробуждающегося в нем культа жизни для жизни, жизни из любопытства, самого первобытного, животного любопытства к земле, предметам, людям, всему окружающему…

Это любопытство, минутами страстное, пламенное, и было тем важным открытием в самом себе, которое, просыпаясь, наполняло сердце Кузмина великой радостью, а потухая, оставляло след непостижимой тоски.

X

Когда совсем смеркалось, в окнах темно-коричневого дома, как раз напротив квартиры Кузмина и тоже в первом этаже, показались две женские фигуры. Обе они были одеты, как на прогулку, в нарядные светлые жакеты и большие модные шляпки. Обе рисовались на черном фоне неосвещенных комнат заманчиво и неясно, и только белые руки, закрывавшие окна, должно быть, перед уходом, поочередно выступили из тьмы. Сквозь закрытые стекла Кузмин некоторое время видел, что руки эти затягивались в длинные перчатки. Затем, через минуту, те же женские фигуры вышли из подъезда, в сопровождении двух студентов-технологов, которые подозвали двух извозчиков, усадили дам и быстро уехали с ними вместе.

Кузмин помнил, что в этих окнах, визави с его комнатой, и раньше мелькали молодые женские и мужские лица, слышались звуки рояля или мандолины с гитарой, и часто студенческие фуражки вместе с дамскими шляпками валялись брошенные на подоконниках. Там, по-видимому, жила веселая молодая семья, но Кузмин как-то не интересовался соседями и соседками. Почему сегодня, когда затих стук отъехавших колес, он долго просидел у своего окна и даже, взяв бинокль, бесплодно несколько минут вперял взор в пустые и темные впадины окон незнакомой квартиры? Кто знает, какое случайное течение мыслей остановило его взор на людях, целый год живших с ним рядом, ежедневно подходивших к окнам и незаметно скрывавшихся в своей обособленной уютной глубине.

Бинокль Кузмина ходил с этажа на этаж. Кое-где горел огонь, кое-где были раскрыты окна и везде текла своя обособленная жизнь. Сладостное новое чувство водило рукою Кузмина, и четырехугольники окон, то освещенные, с живыми, странно-подвижными очертаниями ламп, то слепые, серые, с тусклым отблеском неба, вырисовались перед глазами близко-близко. Становилось свежо. В темно-коричневом доме, теперь уже совершенно черном, одно за другим захлопывались окошки. Кузмин закрыл свое и опустил штору.

При свете лампы он увидал, что на часах уже около одиннадцати. Он знал, что дольше трех часов ночи ему не просидеть за книгой, а между тем тридцать страниц пройти нужно обязательно. «Впрочем, — подумал он, — если и эти тридцать разложить на три дня, то разница получится совсем пустяшная, — вместо 180-ти по 190 страниц в день». В крайнем случае он так и поступит, но все-таки «нужно же, нужно» хоть сделать попытку, хоть сесть за стол.

Он сел и прочел страницу, другую, третью. Тем временем Дуня зажгла в столовой висячую лампу, подала самовар и, отворив дверь в комнату Кузмина, громко проговорила:

— Барин, а барин! Еще глаз не проглядели? Пожалуйте чай пить.

Она не отходила от двери, и ее желтое лицо при желтом свете лампы казалось матовым и смуглым. От черных волос падала тень на чрезмерно-выпуклый лоб и скрадывала его размеры. Все это маскировало постную иконописность ее лица, а в черных глазах, смотревших на Кузмина, по обыкновению пристально и прямо, появилось новое, как будто слегка заигрывающее выражение.

Может быть, это показалось Кузмину, но он поднялся со стула и резко сказал Дуне:

— Что ты стоишь? Мне больше ничего не понадобится. Постель я сделаю потом, а самовар пусть останется на ночь. Иди спать!

Она неуклюже вздернула плечами, повернулась и спокойно ушла в кухню.

«Черт знает, что за непонятное существо», — подумал Кузмин.

XI

В столовой, за тремя стаканами чаю, он прочел еще десяток страниц. Потом встал, потянулся, похрустел суставами и решил сделать передышку. Он ходил по двум комнатам, дотрагивался до стульев, передвигал их, и какое-то странное, созерцательное внимание овладевало им, сближая его со стенами, уютом углов, планировкой мебели. Начиналось время тихого, умиротворяющего слияния с предметами, мистически-одухотворенными, теплыми, как бы восприявшими частицы тающего человеческого тела. В такие минуты Кузмину обыкновенно не хотелось ни читать, ни спать, ни думать, и это не было похоже ни на лень, ни на усталость. Это было именно какой-то близостью к своему крову, своеобразным немым разговором, и за целые недели почти безвыходного сидения дома обращалось в серьезное занятие. Переходя из комнаты в комнату, он намеренно толкал предметы и вслушивался в звуки — глухие, визжащие, царапающие, звонкие, издаваемые при передвижении ножками столов, кресел и стульев. Он рельефно ощущал под ногами сопротивление пола, мягкость ковра, а когда, например, размазывал и собирал кучками пыль на полированной поверхности подзеркальника, то его пальцы казались ему чужими, а подзеркальник холодным, как лед. Этот холод в пальцах, запах растираемой пыли и множество других ощущений, вызываемых одинокой беседой с мебелью и стенами, составляли совсем особый мир, наполняли минуты отдыха в томительно-долгие дни зубрежки и, в общем, были тщательно оберегаемым секретом Кузмина.

От спущенных штор, двух ярко горевших ламп, выпитого чаю, сделалось душно, и Кузмин снова открыл окно в своей комнате.

Обитатели заинтересовавшей его квартиры, по-видимому, уже вернулись, и дальние от улицы комнаты были освещены, а у раскрытого окошка рисовался силуэт сидящей женщины. За этим силуэтом двигались другие и там же слышалось pianissimo гитары.

Снова Кузмин, странно заинтригованный, сидел на подоконнике и не мог отвести глаз от чуждой и заманчивой полутьмы. Появилась другая женская фигура и уселась у окна напротив первой. В глубине комнаты вспыхивал огонек папиросы, отчетливо, но тихо рокотали аккорды струн и замирающий сладкий тенор пел вполголоса:

Шепнув: «прости», удалились вы,
Сжимая руку мне…

Кузмин все сидел на подоконнике, смотрел и думал. Вот на расстоянии каких-нибудь пятнадцати шагов течет размеренная своим течением другая жизнь, горят другие лампы, дымится самовар, и красивые молодые лица то появляются у окон, то скрываются в глубине других, чуждых Кузмину комнат. И тепло там своим теплом, и мебель скрипит, наверное, особым скрипом, и все там как будто такое же, но другое… И эта простая мысль, столь же простая, как то, что сначала бывает утро, а потом вечер, вызывала в душе Кузмина поэтически-грустное и нежное чувство.

А сладкий тенор так и таял на высоких нотах:

Не знали вы, как я страдал,
И ка-ак я вас люби-ил…

Какая-то школьническая смелость толкнула Кузмина взять бинокль и навести его на соблазнительное окошко. И он увидал, как одна из женщин наклонилась к плечу другой и, по-видимому, что-то сказала на ухо. В ту же минуту чье-то горлышко довольно мелодично и тонко кашлянуло, а другой, более низкий голос совершенно явственно произнес:

— Делать нечего, — придется закрыть окно…

И когда для этого протянулась рука, Кузмин заметил распущенные волосы и белую, должно быть, ночную кофточку. Потом в соседней комнате потухла лампа.

Кузмин хотел закрыть окно, как вдруг мимо него скользнул как будто знакомый силуэт в сером пальто и с палкой, звонко стучащей о тротуар.

— Это он, ей-Богу, это он, — раздался уже совершенно знакомый голос, немного в нос, — сидит, изволите видеть, на окошечке и отдыхает.

— Какими судьбами? — сказал Кузмин.

— Да что, черт побери-то в самом-то деле, провозился тут с одним делом и ужасно не хочется из-за ночевки ехать на дачу.

От Егора Иваныча пахло водкой, и тон его голоса, несмотря на произношение в нос и обращение к Кузмину в третьем лице, был минорный. Возможно, что у тестя просто не нашлось денег на извозчика, чтобы доехать до вокзала. И теперь он будет рыться в буфете и по всей кухне, искать закусок и пива. Все это заранее было известно Кузмину, как свои пять пальцев, и так не вязалось с впечатлениями вечера, что он с досадой и грустью пошел в прихожую открывать Егору Ивановичу дверь.

XII

Хотя Кузмину после идиллического сидения на подоконнике и не легко было бы вновь приняться за римское право, но появление тестя создававшее лишний предлог не заниматься, а просто лечь спать, нимало его не утешило. Наверное, слово за слово они разговорятся, перейдут в обычный спор, причем Егор Иваныч назло Кузмину будет идти напролом против очевидности, сделается груб и намеренно непонятлив. Кузьмин будет опускать глаза, говорить робким и тихим голосом, и у него не хватит характера попросить Егора Иваныча оставить его в покое. И снова выплывет на сцену этот докучный для Кузмина вопрос об отношениях к родителям жены, тяготящих его давно, неестественных и напряженных до крайности. Женился он на своей Ниночке без их согласия, и потом, когда произошло примирение и они стали жить вместе на одной квартире, материально совершенно не зависел от тестя, зарабатывая уроками, службой в конторе, получая ежемесячную помощь от отца. Общее хозяйство стариков и молодых велось на строго-американских началах, но тем не менее, с самого первого дня жизни под одним кровом, установилось странное неравенство, и доминирующий тон был взят тестем и тещей. При этом в дурном расположении духа Егор Иваныч бесцеремонно обращался к нему на «ты», говорил с иронической или презрительной усмешкой, обезоруживавшей Кузьмина, заставлявшей его бледнеть и опускать глаза.

Кузмин отпер дверь и пропустил Егора Иваныча вперед. Тот, раздеваясь, несколько раз уронил палку, со злостью плюнул и сказал:

— Нет ли у нас пива? Феноменальная жажда, черт побери-то в самом-то деле!

— Кажется, нет, — отвечал Кузмин, — а вот чай в столовой еще теплый.

— Ну, еще бы, брандахлыст этот у нас всегда есть… И что за охота карасей в животе разводить! Может быть, есть бутылочка, а?

— Поищите в кухне, — коротко сказал Кузмин.

Егор Иваныч ушел и через минуту вернулся обратно.

— Черта с два, нашлась! Разве у нас в доме может водиться что-нибудь настоящее…

И он, развалившись на диване в комнате Кузмина, закурил папиросу, предварительно сломав штук пять спичек.

Немного погодя он громко, со вздохом зевнул и куда-то в сторону произнес:

— Главное меня бесит проклятое безденежье. Положим, через три дня первое число, и я получу, но завтра нужно целый день разъезжать по городу, когда в кармане ни шиша-шишащего. Первого-то я уж наверняка бы отдал, как в аптеке, а занять не у кого, черт побери-то в самом-то деле!

— Я сам со дня на день жду из дому денег, — сказал Кузмин, — да что-то запоздали.

— Ну, понятное дело, — презрительно произнес тесть, — разве у этих людей есть какое-нибудь соображение.

— У кого? — спросил Кузмин я побледнел.

— Да у твоих милейших родителей. Им ведь все равно, когда ни выслать — двадцатого так двадцатого, а то и двадцать пятого… А вот тут жди.

— Я ничего, жду, — сказал Кузмин, волнуясь, — и… и я очень благодарен своим родителям. Слава Богу, не могу пожаловаться, помогают уже восьмой год…

— Кто же виноват-то? — иронически произнес тесть.

— В чем?

— В том, что подобные господа изволят сидеть по восьми лет.

— Никто не виноват, — сказал Кузмин и начал ходить по комнате, — а если хотите, виноват я.

— То-то и оно.

— Да в чем дело? — надтреснутым голосом воскликнул Кузмин, — к чему весь этот разговор, я ей-Богу не понимаю…

— А то, что есть люди, которые говорят и то и се, что и диплом чушь, и образование не нужно, так вот всю бы жизнь баклуши бить!.. Гимназист не гимназист, а так что-то такое…

— Это я говорил, что образование не нужно? — спросил Кузмин и быстрее заходил по комнате. — Кажется, это кто-то другой говорил, а не я… И, наконец, я, право не понимаю… Это как будто никого не касается, кроме меня, и уж если тут примешивать материальную сторону, то моих родителей.

Его голос начинал дрожать от волнения, а Егор Иваныч, как ни в чем ни бывало, притушил ногой папиросу, встал с дивана и сказал:

— Пойти разве этого брандахлысту выпить. Вот жажда, черт побери-то в самом-то деле!

Он повозился в столовой у самовара и вернулся назад со стаканом холодного и жидкого чаю. Кузмин стоял у стола и машинально перелистывал программу римского права.

— Неужели еще будешь зубрить? — небрежно спросил Егор Иваныч.

Кузмин не отвечал и чувствовал, что человек, стоящий перед ним, небрежно улыбающийся, говорящий каким-то легковесным и свободным тоном, чужд ему до холода, до ужаса, а сам Кузмин как будто скован, придавлен к полу. И это наполняло его стыдом и болью, и ему страстно хотелось поднять голову, взглянуть Егору Иванычу прямо в глаза, также свободно жестикулируя пройти мимо и сказать не подавленным, а легким и спокойным голосом что-нибудь вроде:

— Послушайте, убирайтесь-ка вы к черту.

Но вместо этого он отошел от стола в противоположный угол, потрогал книги на полке и глухо, отрывисто спросил:

— А завтра вы поедете на дачу?

— Да что, — сказал Егор Иваныч, — уж и не знаю, как обернусь… Вот разве кто-нибудь мне ссудит до послезавтра пятерку, а еще лучше до первого. Я бы ему наверное отдал.

Обычная манера Егора Иваныча просить взаймы, наконец, подействовала на Кузмина, и он, вынув из кошелька последние три рубля, протянул их тестю.

— Вот возьмите у меня, я, должно быть, завтра получу.

— Да ведь у тебя у самого нет, — сказал Егор Иваныч, и взял.

XIII

Незаметно, слово за слово завязался бесконечный, сумбурный спор. В 3 часа ночи Егор Иваныч стоял перед зятем, махал руками мимо его носа и кричал деревянным и злым голосом:

— Так что ж ты думаешь, эти болваны, прохвосты стали бы читать свои лекции, если бы им не платили жалованья? Ерунда-с! Астрономий и философий с кашей не съешь, черт побери-то в самом-то деле! Ведь это совершенно безмозглым нужно быть, чтобы думать, что все подобные господа не хотят жрать. Тоже, подумаешь, служители науки!.. А казенное жалованье подай!..

Презрительно фыркая, он обдавал Кузмина запахом водки, которую где-то разыскал в конце концов, и отчаянно размахивал руками, причем слышался ненавистный Кузмину стук тяжелых металлических запонок о бумажные манжеты. Наступил кульминационный момент спора, бесконечной придирчивости Егора Иваныча к каждому слову, притворного непонимания самых простых вещей. Его нападения на ученых, писателей и поэтов были самым обидным и больным местом для Кузмина, и Егор Иваныч, зная это, приберегал жестокое оружие к концу.

— Теперь нет писателей, — кричал он, разгромив профессоров за то, что они читают лекции за деньги, — какие это писатели? — еще громче восклицал он, нарочно выбирая самые священные для зятя имена и как-то зверски ударяя на каждом слоге. — Разве их можно назвать писателями, когда они не в состоянии сочинить вещи длиннее собственного носа! Какие-то писчики, писачки, черт побери-то в самом-то деле! Одни дураки и гимназисты могут восторгаться, курить фимиам каким-то писчикам…

Кузьмин, весь горя от негодования и в то же время подавленный, оглушенный апломбом Егора Иваныча, этими косвенно направленными по его адресу «дураками» и «гимназистами», не мог прекратить спора, катился по наклонной плоскости и дрожащим голосом отстаивал своих любимцев. В пылу защиты он нечаянно поднял глаза и увидал, что тесть с открытым ртом и блаженно раскинутыми руками спит на его кровати. Тогда только он сообразил, что на дворе утро, оборвал речь на полуслове и, перейдя в столовую, повалился на холодный и скользкий клеенчатый диван.

Кузмин лежал на спине странно спокойный, с какой-то опустевшей головой, и медленно, помимо воли, катились его мысли. Вот так три года проходила его домашняя жизнь, в тяжких своей бессмысленностью столкновениях с тестем и тещей — людьми, пришедшими точно из какой-то чуждой страны, ни с того, ни с сего поселившимися с ним вместе. И несмотря на очевидную невозможность когда-либо сговориться, он тратил время вот в таких же, как и сегодня, унизительных и бесполезных спорах. Бывали случаи, когда Егор Иваныч, оторвав его от срочной работы, уводил в ресторан и почти насильно заставлял пить водку, и у него не хватало характера отказаться. Егор Иваныч просил взаймы, и он отдавал ему последние деньги, Егор Иваныч унижал святые для него имена, и он сам унижался до их защиты.

И теперь, на холодном клеенчатом диване, в нескольких шагах от тестя, спокойно спящего на его же кровати, у Кузмина было какое-то стыдное и зябкое чувство, точно он лежал без рубашки. Ему совершенно не хотелось спать. Он потихоньку встал, надел пальто и, разбудив швейцара, ушел из дому.

На улице стояла тишина, утро было пасмурное, но теплое и ласкающее. Сильно пахло березовыми почками и каким-то предчувствием мягкого весеннего дождя. Часа полтора ходил Кузмин по пустынным улицам и видел мирно-закрытые, спящие окна домов. Спала утомленная титаническая душа на бесчисленных постелях, под бесчисленными одеялами, не трепетала сложным трепетаньем, но по-прежнему звала подчиниться своей власти, слиться с собой. И Кузмин, исполненный мирного чувства, вернулся домой, сделал себе постель в столовой и лег.

Засыпая и слыша из соседней комнаты какой-то откровенный и вольный храп Егора Иваныча, он в тысячу первый раз давал себе слово, что проснется уже другим, новым человеком, имеющим волю, сознательным и гордым. С завтрашнего же дня он будет делать только то, что ему подскажет долг и чувство достоинства, смело обойдет фальшивые и потому только страшные рубиконы, а главное отринет от себя людей маленьких, злых и упрямых, перестанет бояться их и свободно взглянет им в глаза. Эти люди, их грубый эгоизм и воля мешают ему сосредоточиться на волнующем его открытии, становятся между ним и ожидающим его прекрасным, весенним пиром жизни.

XIV

В первом часу дня Кузмина разбудил голос жены. Он открыл глаза и увидал, кроме Ниночки, сереющую за окнами пелену мелкого, пасмурного дождя.

— А я не утерпела и приехала на полчаса помешать тебе заниматься, — говорила Ниночка, — у нас страшная скука, папа не ночевал дома, а затем, Петя, тебе, кажется, известно, что у меня нет денег. Впрочем, я совсем кстати: у тебя на столе повестка и письмо от мамаши. Можно распечатать?

Кузмин поспешно одевался, а жена читала вслух. В письме, еще более нежном, чем предыдущее, не было слышно ни жалобы, ни упрека, но все-таки, как и в прошлый раз, Кузмина охватило смешанное чувство какой-то неловкости и грусти. В трогательных выражениях описывала мать беспредельную радость, вызванную в семье известием о его первом успехе.

«Папаша носился с твоей телеграммой по всей квартире, — читала жена, — и чуть не танцевал от восторга, а вечером у нас случайно собрались гости, и он с гордостью рассказывал о тебе. Ты себе не можешь представить, дорогой Петичка, как это подбодрило старика. Он просто помолодел на десять лет. Ведь ты знаешь, что он любит тебя до обожания и верит в твою светлую будущность. Теперь мы все только и мечтаем, как вы с Ниночкой, после твоего окончания, приедете к нам погостить на все лето. Как счастливы будут твои сестры, и какое веселье воцарится у нас в доме с вашим приездом…»

Дальше шли благословения, напутствия, мольбы, в которых слышалась ободренная первым успехом надежда. Теперь его родные уже не сомневались в получении им диплома и при этом высылали двойную сумму денег, чтобы он мог совершенно спокойно работать. Благодарное, растроганное чувство наполнило Кузмина и вместе с тем он невольно вспомнил, что после первого экзамена прошло три дня, что теперь уже второй час, что остается всего шесть дней до римского, а у него прочитан один билет.

Кузмин позвал швейцара, показал ему повестку, попросил опустить в ящик и взял у него до вечера 25 рублей, которые и передал жене. Между тем, Ниночка ходила по комнате, заглядывала во все углы, и ее быстрая речь, слегка напоминавшая манеру Макрины Афанасьевны, слышалась все время:

— Бинокль на подоконнике. Чтобы это значило, Петичка, а? Уж не изволит ли ваша милость переглядываться с кем-нибудь?.. Не хорошо, не хорошо… Из дивана выворочен энциклопедический словарь. Чертежи какие-то на полу. Зачем тебе понадобилась трисекция угла? Разве это относится к римскому праву, Петичка?

Кузмин рассказал о своих вчерашних спорах с Егором Иванычем и о том, как целый час он доказывал тестю, что такая на первый взгляд простая задача, как разделить угол на три равные части, далеко не так проста и вовсе не дискредитирует ни науки, ни математиков.

— Хорошо же ты готовишься к экзамену, — полушутливо-полустрого говорила Ниночка, — ты уверял, что тебе все мешает у нас; вот теперь ты сидишь один, кажется, все условия налицо, ну и, ради Бога, милый, возьми себя в руки и занимайся. Видишь, как все рады твоему успеху. Мама мне передавала, что папочка просто ушам не верил, что ты получил «весьма». Ну, милый, ну, дай мне слово, что ты будешь хорошо заниматься. Ведь от этого зависит все наше счастье, все будущее. Вдруг, Петичка, у тебя будет диплом, ты поступишь на государственную службу… Ах, я просто не могу себе представить, что это будет за блаженство. Я даже не знаю, как это ты можешь говорить, что диплом ничего не значит. Да по-моему, у кого нет диплома, тот просто не человек.

Ее щебетание было в тысячу раз мелодичнее речи Макрины Афанасьевны, на хорошенькое личико то и дело набегала кокетливая гримаска, маленькие, замечательной красоты, ручки теребили Кузмина за бороду, но во всем этом чувствовалась какая-то рассудочная сухость, нотка преждевременной уравновешенности и покоя.

Уходя, Ниночка целовала его лицо, и в этих поцелуях, супружески-привычных и машинальных, был вместе с тем покровительственный оттенок, точно она говорила: «Ну вот, будь паинька, веди себя хорошенько».

— Ах да, — спохватилась она в передней, — главное-то я чуть и не позабыла.

И вернувшись в комнату мужа, она взяла с подоконника бинокль и положила его в свой маленький ридикюль.

— У нас там чудесные виды на озеро, какие стройные сосны, как красиво бегут поезда… До свиданья, до свиданья!..

— Послушай, что за ребячество, к чему это? — невольно вырвалось у Кузмина, и он почувствовал в груди какой-то горестный холодок.

— До свиданья, до свиданья, — щебетала Ниночка, грациозными, танцующими шагами отступая к двери.

XV

К вечеру следующего дня прояснилась погода, и Кузмин, переходя из своей комнаты в столовую обедать, вдруг почувствовал острое пресыщение зубрежкой и решил забастовать часа на два. Было пройдено ровно половина курса. Если так пойдет дальше, и Кузмину, при повторении, удастся составить конспект, то, Бог даст, синенький крестик придвинется к нему еще на одну солидную дистанцию.

Дуня, увидав просветление на лице сурового барина, совсем было рехнувшегося над книжкой, весело зазвенела посудой, подавая жаркое. И сам Кузмин вспомнил о ее существовании.

— Ну, как дела? — спросил он Дуню.

Та, видимо, не ожидала вопроса, и ее бездонно-черные глаза испуганно и в то же время радостно сверкнули на желтом, слегка порозовевшем лице.

— Чего-с? — переспросила она.

— А вот чего-с, — сыто и спокойно улыбаясь, сказал Кузмин. — Поставь теперь же самовар, а потом к ночи его подогреешь, да сходи-ка на угол за газетой. Я думаю малость отдохнуть.

— Слава тебе, Господи! — глуповато ухмыляясь, сказала Дуня. — Только невеселый вам будет отдых, биноклик-то барыня с собой увезли.

— Что такое? — спросил Кузмин.

А Дуня, неуклюже передернув плечами, уже быстро уходила с посудой в коридор.

Услыхав о бинокле, он вспомнил об улице, о сладостных порываниях волшебно-чуткого вечера, бодро встал из-за обеда и с шумом распахнул окно. И сегодня был такой же теплый вечер, как двумя днями раньше, только прибавился великолепный запах дождя да просыхающие лужи на тротуарах. Верхние этажи темно-коричневого дома так же, как и тогда, были в лихорадочно-красных пятнах, но в закрытых окнах знакомой квартиры стоял молчаливый сумрак.

Когда Дуня принесла газету и подала самовар, Кузмин небрежно спросил ее:

— Скажи пожалуйста, ты не слыхала там у себя на дворе, кто это живет напротив нас в первом этаже? Студенты какие-то?

— А вот я возьму и не скажу! — странно приседая и разводя руками, сказала Дуня, попятилась назад и скрылась за дверью в коридоре.

— Дуня, Дуня! — громко позвал Кузмин.

Та сейчас же вернулась.

— Чего вам? — как-то лениво протянула она, берясь рукой за притолоку.

— Я не намерен повторять по тридцати раз, — сердито сказал Кузмин.

— Да откуда я знаю? Живут себе и живут. Студент, говорят, с женой, да барышня, сестрица женина, да еще студент какой-то… Откуда я-то знаю?..

— Да мне больше ничего и не нужно! — весело воскликнул Кузмин и подошел к Дуне. — Вот что, — внушительно произнес он, — сходи к кому-нибудь по парадной лестнице и попроси денька на два бинокль.

— Хи-хи-хи! — засмеялась Дуня и убежала в коридор.

— Дуня, Дуня! — закричал Кузмин во все горло.

— Ну, что вам? — лениво идя назад говорила она.

— Ты слышала?

— Слышала, слышала, — каким-то странным пронзительным и стонущим голосом отвечала Дуня.

— Ну и что же?

— Не пойду я вам за биноклем, а вот как барыня приедут, все им возьму да и выложу.

— Ах ты, эдакая! — не зная что сказать, произнес Кузмин и, притворно сердясь, взял ее за локоть.

— Ай-ай-ай! — бессмысленно запищала она, полузакрыв глаза и как-то боком припадая к его плечу.

«Что за черт!» — подумал он, отстранил Дуню и молча ушел к себе.

— Что за дьявольщина! — сказал он уже вслух у себя в комнате, тщательно закрывая двери в столовую и в коридор.

Кузмин попробовал заниматься, но у него ничего не вышло. До глубокой ночи он то сидел за столом, то ходил по комнате, двигая и переставляя мебель, без скуки и без мысли, с одной какой-то неподвижной и тупой точкой в сознании. Он ступал то вдоль, то поперек четырехугольников паркета, считал их и пересчитывал, изобретая все новые и новые комбинации хождения через квадрат, через два квадрата и т. п. Додумавших до хода шахматного коня, он опомнился и решил завтра же съездить в университет, чтобы взять отсрочку.

XVI

Кузмин приехал в самый разгар экзамена первой группы. В актовом зале была большая толпа студентов. У столов, вблизи заседавшей комиссии, готовилось шесть человек, а трое экзаменующихся, как симметрично расставленные часовые, стояли перед красной скатертью. Так же, как и в день экзамена по уголовному праву, стена напряженного молчания разделяла два враждебных лагеря, так же лихорадочно перелистывались учебники и конспекты, так же за окнами сиял и переливался воздух, качая тонкие березовые ветки, но в атмосфере зала чувствовалась какая-то перемена. И молчание было суровее и глубже, и экзаменующиеся стояли у стола, как-то слишком прямо вытянув руки, а у экзаменаторов положительно было новое и вместе с тем общее выражение лиц. Что-то знакомое мелькнуло в памяти Кузмина, когда он, прислонившись к белой полированной колонне, внимательно вгляделся в лица профессоров и председателя. Как на прошлом экзамене легко было прочитать на лицах экзаменаторов отражение предмета науки, сложного и подчас сухого, но все же одухотворенного волнующей и тревожной психикой преступления, так сегодня великим покоем веяло вкруг экзаменационного стола. Полное, выхоленное лицо председателя было неподвижно, дышало нескрываемой скукой, а на серьезных, пергаментно-бледных лицах профессоров точно лежал отпечаток далекой, ветхой, но величественной древности. Пластически-красивая система, спокойно и мелочно разграниченный уклад мирной жизни народа — культурного, но примитивного, поэтически настроенного, но невежественного, великого своим уважением к свободе и достоинству человеческой личности и в то же время беспощадного к рабу и чужеземцу, — все это невидимо воскресаю в складках классически-бесстрастных лиц двух почтенных профессоров и молодого приват-доцента.

Кузмин подошел к председателю, взял у него отсрочку, и когда возвращался от стола, то какой-то студент в старенькой тужурке нервно схватил его за рукав и спросил:

— Ну что, коллега, благополучно? Строго экзаменуют?

— Я не экзаменовался, а брал отсрочку, — отвечал Кузмин.

А студент, уловив ответ на полуслове и скользнув по Кузмину машинальным, невидящим взглядом, уже хватал за руку другого, такого же, как и сам, растерянного и ничего не видящего студента, действительно только что державшего экзамен.

— Ничего, так себе, — отвечал тот, идя вперед, судорожно расстегивая тужурку и засовывая чуть не за пазуху теперь уже ненужную программу.

В буфете Кузмин узнал много новостей, пробежавших холодными мурашками по спине. По уголовному провалилось и, таким образом, выбыло из строя около ста человек. По римскому экзаменуют необычайно строго и сегодня уже четыре «неудовлетворительно». Требуют ответа систематического, а главное спокойного и связного.

— По уголовному еще можно было хватить с плеча, — рассказывал Кузмину один из «наслушавшихся» у колонны, — еще можно было поразить случайно зазубренной мелочью или текстом статьи закона, а тут — шалишь, приходится обсасывать конфетку. Красоты требуют, римские палачи, чтоб им пусто было…

И Кузмин, напуганный, умчался домой на извозчике. По дороге он думал: «Половина курса пройдена. Впереди опять почти целая неделя. Сегодня, завтра и послезавтра — вторая половина. Три дня на повторение и отделку. Составлю конспект. Неужели не отзубрю?.. Впрочем, все это еще ничего, а вот стоять у стола… б-р-р…»

XVII

Солнце с набегающими молочно-белыми тучками давало слегка затуманенную, мягкую, но бесконечно-разнообразную игру тонов, переходов и линий. В перспективах улиц, наполненных колеблющимся и теплым воздухом, шипя, сверкая радужными брызгами, сплетались упругие струи поливки, а где-то выше мостовой, под самыми карнизами домов, отчетливо и звонко стучали колеса и копыта. Спущенные парусиновые маркизы манили в сумрачную прохладу магазинов, делали самую улицу живой, кокетливой и жеманной. И все это, вместе с говором толпы, мельканием женских лиц, разноцветных шляпок и зонтиков, за полчаса езды, настроило Кузмина на какой-то новый лад. Хотелось самому быть шумным, подвижным и откровенным, как улица, говорить с незнакомыми людьми, широко жестикулировать и прямо смотреть в глаза.

И когда он, вернувшись домой, прежде всего распахнул окно, то чуть не ахнул от радости — простой, мальчишеской и откровенной. В одном из окон знакомой квартиры, ярко освещенные, стояли две молодых женщины в восхитительных легких шляпках — одна блондинка с золотыми светящимися волосами, другая — полный контраст первой, с тяжелой и матовой массой черных волос, тонкими и резкими черными бровями. Обе — почти красавицы, если бы нос блондинки не был вызывающе вздернут, а у брюнетки в углах губ не изгибалась слегка язвительная, мефистофельская складка. Молодые женщины, очевидно, только что вернулись с прогулки, не отходили от окна и стягивали с рук перчатки.

Кузмин, продолжая испытывать какое-то детски-бесстыдное, школьническое чувство, не мог удержаться от улыбки, и что- то толкнуло его сделать широкий театральный жест рукой, прижать ее к сердцу и низко поклониться. Там, видимо, не ожидали такой смелости, но и не испугались ее, и, хотя не ответили на поклон, однако тоже улыбнулись и опустили глаза. Кузмин тотчас почувствовал, что между ним и незнакомыми, молодыми женщинами рушилась преграда неловкости и предрассудка, что на той стороне улицы вместе с мелодией романсов льется жизнь цельная и сладостная своей студенческой простотой. Тогда он совершенно спокойно подошел к столу, взял один из листов бумаги, приготовленной для конспекта, и крупно, во всю длину написал две строчки: «Эти дни без вас было скучно!»

И закрыв одну половину оконной рамы, он прислонил листок к стеклу. Придерживая листок рукой он стоял лицом на улицу, улыбался хорошей, откровенной и простой улыбкой и ждал. И вдруг, без удивления, но с торжеством, он увидал, что и эта, казалось бы, неудобная шутка никого не рассердила. Брюнетка с мефистофельской складкой губ придвинулась ближе к подоконнику, сощурила глаза и как-то притворно-озабоченно старалась прочесть написанное, а блондинка, уйдя в глубину комнаты, скоро вернулась, и, оставаясь в тени, смотрела в бинокль. Потом обе женщины кивнули головой Кузмину, чтобы он снял бумагу. Он опустил листок, а молодые особы скрылись в глубине комнаты. Не прошло и минуты, как они вернулись, причем брюнетка была впереди, а блондинка, смеясь пряталась за ее спиной. Также захлопнулась одна половина окошка и посреди стекла появился большой белый листок с крупными печатными буквами.

Кузмин напряг зрение и прочел: «Очень польщены».

Тогда он взял другой листок и написал: «Позвольте представиться — Кузмин». Последовал ответ: «Мы знаем, очень приятно». — «Как зовут брюнетку?» — спросил он теми же крупными синими буквами. Появилась отчетливая надпись: «Габриэль». — «А блондинка?» — «Марчелла». — «Вы итальянки?» — «Да». — «Сестры?» — «Да». — «Как ваши экзамены?» — спросили его. «Будь они прокляты!» — написал Кузмин.

Пошли перекрестные расспросы, из которых выяснилось, что Марчелла замужем за студентом-технологом Погодиным, с которым познакомилась в Париже, а Габриэль приехала гостить к ним на зиму. Другой студент — товарищ Погодина и их жилец. Поет романсы и аккомпанирует на гитаре он; а на мандолине иногда играет Габриэль. Выяснилось также, что сестры были наблюдательнее и любопытнее Кузмина, знали о нем многое, знали, что он женат, имеет ребенка (вопрос: «как зовут маленького бэби»), который вместе с мамой и бабушкой отправлены на дачу.

Летели минуты, и бумага, приготовленная для конспекта, быстро таяла. Габриэль и Марчелла так увлеклись перепиской, так беззаботно смеялись, что не заметили, как к их окну подошли двое технологов — очевидно муж Марчеллы и его товарищ жилец. Казалось, они были немного смущены, пытались спрятать исписанные листки, потом, видимо, признались во всем, смеясь и перебивая друг друга. Они кивали на окно, за которым, в углу, малодушно скрывался Кузмин, стесняясь выглянуть. И оба студента, широко улыбаясь, шутливо грозя им пальцами, прошли в подъезд.

XVIII

Кузмин собрал исписанную бумагу, прошелся по комнатам, не решаясь приблизиться к окну, и вдруг что-то вспомнил, схватился за часы. Боже мой! Шесть часов, а учебник сегодня и не раскрывался; между тем, нужно обедать, писать домой письмо об отсрочке, чтобы не испугать телеграммой. От сегодняшнего дня почти ничего и не останется. Скорей, скорей!

Он торопливо перелистал курс римского права, намечая по программе билеты, загибая углы страниц там, где кончалась сегодняшняя, завтрашняя и послезавтрашняя доля подготовки, и все время порывался к окну. Распределив остаток курса по билетам, Кузмин прочел начало первого из них. Ничего, легко, все понятно, голова свежая и возбужденная. Три страницы он прочитал моментально. Потом неподвижная, упрямая мысль овладела им, и строчки учебника уплыли куда-то вдаль. «Подойти, или не подойти?»

И он смело подошел к окну. В квартире напротив спущены все шторы. Не только спущены, но и тщательно обдернуты с боков и снизу, чтобы и щелки не оставалось наружу. Смущенный Кузмин постоял у окна, потом вгляделся. В уголке, в самом низу одной из штор, был пришпилен клочок бумаги, с довольно крупными буквами, однако, не настолько, чтобы Кузмин мог прочитать простым глазом. Шторы не шевелились, записка могла уже давно дожидаться Кузмина. И в каком-то испуге, что билетик могут снять, он побежал к швейцару просить его достать где-нибудь бинокль. Бинокля не нашлось и Кузмин, дав швейцару денег, отрядил его на всех парах в ближайший оптический магазин на Забалканский. Пока ездил швейцар, Дуня подала обед.

Ее черные волосы были заметно взбиты и слегка надвинуты на лоб, желтоватое лицо как будто припудрено, а глаза, обычно матовые, как сажа, увлажены каким-то тайным блеском. На Дуне была новая шелковая кофточка с открытым воротом и короткими рукавами, обнажавшими красивую белую шею и нежные кисти рук. «Что за перемена?» — подумал Кузмин и спросил:

— Ты собираешься в гости?

— Нет, — коротко и не глядя на него, сказала Дуня.

— Для чего же ты расфрантилась?

— Отчего же мне не расфрантиться? — грубовато ответила она и по-своему передернула плечами.

Все время пока она прислуживала Кузмину, ее губы были странно надуты, а глаза, всегда смотревшие на него прямо и до жуткого пристально, на этот раз были устремлены куда-то в сторону. «Что-то неладное!» — думал Кузмин, с любопытством поглядывая на до сих пор незнакомую белизну рук и шеи. Потом швейцар привез бинокль, а Дуня подала послеобеденный чай. Кузмин развязывал маленький сверток, отрывал от бинокля пломбу. Дуня взглянула на покупку, потом ее взгляд быстро скользнул по лицу Кузмина и снова отошел в сторону.

— Ну, и что же теперь будет? — странным, не то насмешливым, не то обиженным тоном произнесла она.

— Что такое, я не понимаю? — сказал он.

— Опять, значит, глаза будете наводить?

— Какое тебе дело? — смеясь и направляясь к себе в комнату, говорил Кузмин.

— А вот я барыне ужотка все разъясню, — мрачно заявила она и, громко звякнув тарелками, удалилась в кухню.

На листке, приколотом булавкой к уголку шторы, Кузмин прочел: «Муж запретил мешать вам заниматься. Спокойной ночи. До завтра. М. и Г.».

Через час он сидел за столом, и думал, и говорил, вслух:

«Так невозможно… Что за идиотство?.. Сегодня же нужно… Что нужно? Что нужно?.. Во-первых, забрать в узду себя. Надо же иметь волю!.. Семьдесят страниц, хоть тресни, необходимо пройти… Муж запретил вам мешать… Ах, как весело жить на свете!.. Прочь, дурацкие мысли! Итак, двадцать пятый билет, двадцать пятый билет… Ну, что двадцать пятый билет? Великолепно… Габриэль — маленький Мефистофель… Марчелла замужем. Муж запретил… Жилец играет на гитаре».

Чтобы создать иллюзию ночи, Кузмин уже с семи часов закупорился отовсюду шторами и дверями, зажег лампу и низко опустил абажур. В груди стояло тягостное, нетерпеливое, бестолковое чувство. Было тут и упрямство, и какие-то навязчивые, бесформенные мысли, и борьба с собой. В то же время от утреннего посещения университета у Кузмина осталась какая-то инерция какой-то холодок испуга и приятное щекочущее желание отзубрить курс и во всеоружии предстать пред грозным ареопагом. «У приват-доцента совершенно правильный римский нос, — вспоминал Кузмин, — и серое бритое лицо. Точь-в-точь как у римского нотариуса. Впрочем, были ли в Риме нотариусы?..»

— Ах, что за вздор! — громко произнес он, мучительно сжимая руками голову.

В резком световом кругу от абажура лампы не хватало воздуха, было как-то томительно, душно. Слишком громко тикали лежавшие на столе часы. Очиненный с двух сторон красно-синий карандаш казался толстым, как бревно, и точно силился разорваться пополам. А в глубину правильно вычерченного ромба с синим крестиком можно было бы налить воды. «Почему воды, почему воды?.. Ах ты, Боже мой», — спохватывался Кузмин, выпрямляясь и протирая глаза, отчего и карандаш, и синий крестик принимали нормальные размеры.

Он расстегнул воротник рубашки, натер одеколоном виски и, сначала ничего не понимая, останавливаясь на каждом слове, а затем с жестоким надрывом воли, шаг за шагом, глава за главой быстро пошел вперед. А для того, чтобы не отвлекаться, «держать себя в узде», он придумал особое «memento»: вынул из конверта и положил рядом с учебником последнее письмо матери с жирно подчеркнутыми красным карандашом строками: «Папаша носился с твой телеграммой по всей квартире, и чуть не танцевал от восторга».

XIX

Проснувшись в одиннадцать часов, Кузмин поспешно оделся и с биноклем подошел к окну. Устанавливая стекло по глазам, он видел, как большой, странно-движущийся и темный квадрат постепенно прояснился, надвинулся и замер в двух шагах от него, маня прохладной полутьмой. Он перевел бинокль на другое окно и от неожиданности обомлел. Прямо в упор ему блистали лучистые светло-карие глаза с капризно загнутыми ресницами, сияли свежестью матово-розовые щеки и улыбались губки, тонкие и влажно-алые, с мефистофельской складкой.

С каким-то испугом Кузмин опустил бинокль и увидал Габриэль, смеющуюся, кивающую головкой. Он раскланялся и сделал театральный жест рукой. Ему ответили таким же поклоном и жестом. И в ту же минуту рядом с Габриэль появилась Марчелла. Кузмин вторично поклонился и поспешно навел бинокль… Скользнуло бледное, немного пухлое личико с роскошным золотом волос и исчезло. Кузмин опустил бинокль и увидал грозящий из-за спины Габриэли пальчик. Он умоляюще развел руками и снова взялся за бинокль. Тогда быстро упала штора. Кузмин прождал минуту. За штору просунулся листок бумаги с крупными печатными буквами: «Вы нескромны». Он быстро написал: «извиняюсь», приставил бумагу к окну и отошел, потом вернулся. Штора качалась наверху, и обе женщины, улыбаясь, стояли рядом. «Как ваши занятия?» — появился вопрос и завязался перекрестный разговор. Кузмин разошелся, проклинал экзамены, писал, что он очарован. Габриэль и Марчелла без тени смущения наивно спрашивали: «Кем?» Он отвечал: «Вами». «М. или Г.?» — спросили его. Он ответил: «Обеими». Через полчаса беседы появилась грозная надпись: «Довольно, до вечера», и упали шторы.

До обеда Кузмин чередовал занятия с машинальным хождением из угла в угол, счетом паркетных четырехугольников, передвиганием мебели и разглядыванием себя в зеркало. Кое-как было пройдено страниц 30.

За обедом на Дуне была вчерашняя новая кофточка, волосы взбиты еще пышнее, и цветок красной гвоздики вколот около уха. Кузмин внимательно и с каким-то страхом посматривал на Дуню, и тайная, брезгливо жуткая догадка закрадывалась ему в душу. Он вспомнил вчерашний разговор о бинокле, надутые губы прислуги, оттенки ее голоса, и вдруг мысль определенная, тошнотворная, как желтое лицо Дуни, и неподвижно тяжкая, как выражение ее глаз, остановилась у него в мозгу. «Ну конечно, здравствуйте, ничего не может быть проще», — подумал он, рассерженно стукнул тарелкой и неожиданно для себя произнес:

— К черту!..

Дуня полупритворно, полуиспуганно вскрикнула.

— Послушайте, — сказал он почему-то на «вы», — нельзя ли не устраивать маскарадов! Кофточки какие-то, цветы… Что за гадость!

Дуня оторопела и чуть не выронила посуды.

— To есть что это? — недоумевающим и обиженным тоном спросила она.

— Вы отлично понимаете, — сказал Кузмин, — и я бы попросил вас, чтобы этого больше не было. К черту!

— Мне просто, барин, ни к чему. Это даже довольно стыдно с вашей стороны, что вы говорите.

Кузмин опомнился и сказал:

— Что такое? В чем дело? Давай-ка, матушка, чай.

И когда она ушла, твердя про себя каким-то всхлипывающим голосом: «Вот еще новости, скажите пожалуйста», Кузмин сконфуженно прошелся по комнате и подумал: «Что за ерунда, и с чего это я расходился». Но чувство, похожее на нетерпение, какой-то нудный беспорядок мыслей, вместе с шумом в висках, охватывали и душили его.

Дуня подала чай. Ее глаза были слегка заплаканы, но веселы. Она смотрела на Кузмина своим прежним пристальным, ничего не выражающим взглядом, и какие-то искорки вспыхивали и потухали в глазах. Этот взгляд гипнотизировал и был тяжел, как блеск болота ночью, а в болезненно желтом цвете лица было что-то горячечное, вызывающее и страх, и одурь. В связи с догадкой, мелькнувшей у Кузмина, этот взгляд Дуни и тайная теплота ее щек и яркий цветок гвоздики в пышном локоне над ухом, — все это внушало какую-то брезгливость, отталкивало и вместе с тем манило упрямым, противоречивым и жутким чувством. Кузмин встал из-за стола. Дуня молчала, держась за притолку в дверях, и не уходила. Он бессознательно двинулся к ней. Дуня смотрела на него пристально, слегка покраснела и не улыбалась.

— Уходи вон! Что тебе нужно? — крикнул он на полдороге и весь задрожал от гнева, обиды и какого-то самолюбивого стыда, нахлынувшего на него с неведомою силой.

Кузмин стремительно прошел к себе, выпил стакан воды и преследуемый неотступной мыслью, страшной своей новизной и уродливой, как обрывок кошмарного бреда, взял шляпу, надел пальто и выбежал из квартиры.

Он нанял извозчика и целых два часа ездил по городу, недоумевающий, растерянный, почти разбитый. Положительно он болен. Что за постыдная слабость нервов, что за бестолковые скачки мысли, отсутствие солидности, выдержки. Какая-то институтская переписка, глазение в бинокль, когда через пять дней последний срок экзамена, какие-то нелепые подозрения и чуть не мистический страх перед глупой бабой, досидевшейся до чертиков у кухонного окошка. Надо же, наконец, работать. Сегодня же он пройдет остаток курса до конца. Пусть это будет для него испытанием. Иначе он в неоплатном долгу перед самим собой, перед своей совестью.

Вернувшись домой, действительно, пристыженный, серьезный, Кузмин, не глядя на Дуню, спокойно приказал ей подать самовар и оставить его на всю ночь в столовой. Он сдержал слово и, почти не разгибаясь, живо, возбужденно, страстно работал до утра. И незаметно подошел конец громадного ефимовского курса.

XX

Когда Кузмин проснулся, швейцар подал ему небольшой темно-синий конверт с золотой декадентской головкой. Он вскрыл конверт и вынул листок такой же синей бумаги, от которого сильно пахло духами.

В письме стояло:

«Monsieur Pierre! Вы прочтете эти строки, когда нас уже не будет в городе. Мы уезжаем на неделю к знакомым на дачу. Очень сожалеем, что наша милая переписка должна на время прекратиться. Может быть, это и к лучшему — все-таки мы вам мешали заниматься. Желаем вам всякого успеха. Конечно, через неделю увидимся. Ваши искренние друзья Габриэль и Марчелла».

В золотой декадентской головке с пышными волосами было отдаленное сходство с Марчеллой, а в запахе духов, которыми была пропитана записка, таилось что-то острое, язвительное, странно вызывавшее образ Габриэли, капризный изгиб ее бровей и мефистофельскую складку губ. Впоследствии, вспоминая свое знакомство с молодыми соседками, Кузмин ясно отдавал себе отчет в том, что составляло поэтическую прелесть этого знакомства, ничем не кончившегося, не перешедшего даже за пределы узкой уличной мостовой. И ему было совершенно понятно, что весь секрет — в этой границе, разделявшей его от молодых, очаровательных женщин, в манящем полумраке чужой квартиры, в обманчивом приближении стеклами бинокля подвижных и неуловимых образов. Но сегодня известие о разлуке на целую неделю опечалило Кузмина, тем более, что хорошенькие головки итальянок врывались контрастом в прозаическую скуку зубрежки, отупелого хождения из угла в угол, и звучали кристально-тонкой весенней ноткой в общей симфонии внешней, влекущей и многозвучной жизни.

Вот почему мрачный, пасмурный день, встретивший Кузмина вместе с темно-синим конвертом, показался ему еще мрачнее. Прежде чем приняться за повторение курса, он позволил себе редкую роскошь и послал Дуню за газетой, которую читал от доски до доски часа два. Затем он долго разглядывал программу римского права, силясь восстановить целиком, хотя бы без подробностей, стройность великой системы. Затем нарезал из бумаги билетов и перенумеровал их. Так ушло время до завтрака.

После завтрака Кузмин подошел к окну, распахнул его на минуту. Было очень холодно, несмотря на первый майский день, а от противоположных окон, черных, заведомо опустевших, веяло еще большим холодом.

Заниматься, работать!

В шесть часов, во время обеда, небо обложили такие сплошные и черные тучи, что в квартире стало темно, как ночью. Не шел дождь, не разражалась гроза, и тишина, стоявшая за окнами, казалось, проникла в комнаты вместе с тьмою, наполнила углы, залегла в наклонах картин, надвинулась со всех сторон на Кузмина. Он не догадывался зажечь лампы, хотя почти не видел того, что ел. И ему чудилось, что от матово-черных глаз Дуни, без малейшего блеска, от случайно надетой черной кофточки окружающий мрак сделался гуще, а его настроение напряженнее. Дуня молчала, молчал Кузмин. И тарелки сегодня стучали глухо. Кончился обед, тучи не рассеивались, Кузмину все не приходило в голову зажечь лампы. Он бродил по комнатам, дотрагивался до мебели, которая сегодня не казалась ни живой, ни теплой, молчала той же густой и мрачной тишиной. И Кузмину хотелось брести куда-то, искать причудливо-новых очертаний — серых, закутанных, притаившихся и ждущих.

Незаметно он свернул в коридор, в конце которого едва выделялась стеклянная дверь в кухню. Что влекло его вперед, что наполняло беспредметным, тайно-лихорадочным ожиданием, отталкивало и манило, внушало отвращение и любопытство?.. Да, он это знал, но всякая борьба была придавлена мрачной тишиной и тьмою, властью деспотически-знакомых стен, углов и закоулков. Жутко стучало сердце, Кузмин хотел вернуться назад, но шел вперед…

Он отворил дверь в кухню. Та же серая, закутанная полутьма… У окошка, против обыкновения никого не было. Слегка шумел поставленный около плиты самовар. Потом послышался шорох за деревянной перегородкой, отделявшей угол для прислуги, отодвинулась ситцевая занавеска, и появилась Дуня. Не было видно ее темного платья, едва белело лицо, черные волосы рисовались уклончиво, сливаясь с тьмою. Дуня молчала, точно не удивилась его приходу. Он стоял против нее, пристально всматривался, и уродливые темно-серые закутанные тени плыли мимо его глаз, сливались, приближались, уходили в даль, приближая и отдаляя Дуню.

— Вам самовар, барин? — спросила она откуда-то издали, лениво поднимая руки, чтобы поправить прическу.

И звук ее голоса был глух, словно придавлен тьмою. Кузмин подошел в упор, увидел ее лицо, незнакомое, странно-плоское и большое.

— Да, да, да, самовар, мне нужно самовар, — машинально и глухо твердили его губы.

И тайная теплота ее щек, какой-то уютный и теплый запах черной шерстяной кофточки, гибкая сила рук, сухих горячих, судорожно, но без сопротивления, охвативших его шею, — все утонуло в смешанном ощущении больной, кошмарной одури, отвращения и сладостно жуткого любопытства…

XXI

Кузмин сидел у себя в комнате на диване. На окнах, белели спущенные шторы, освещенные лампой. Определенно и скучно выделялись письменный стол, книжные полки, мебель в чехлах, картины. Он сидел и остро-внимательным взором продолжал вглядываться в окружающие предметы… Ах, как все съежилось, обесцветилось и посерело, утратило выпуклость и блеск в глазах Кузмина. И комната казалась ему слишком бедной, и картины висели криво и потолок был грязен, и обои мещански-пошлы. А главное от всего веяло таким холодом, все было так неуютно, мертво и сухо так отдельно от Кузмина и чуждо ему, точно он никогда здесь не жил. Он подошел к столу, перелистал несколько страниц учебника, — ясные, отчетливые строки, умные, равнодушные, никому ненужные слова. Он развернул альбом с карточками близких, — хорошие, но для него безразличные, чужие лица. Тогда Кузмин отодвинул штору, поглядел на улицу и вспомнил о Габриэли и Марчелле. Их силуэты выплыли из мрака на секунду, как прелестные, но безжизненные, лишенные влекущего интереса, картинки. Он попробовал думать о жене, стараясь вызвать ее образ, представить теплоту и формы ее тела, ее голос, ласки, и все это рисовалось какими-то отвлеченными контурами. Между тем его мозг был возбужден и ясен, и мысли текли размеренно, логично, с убийственно-равнодушной правильностью какого-то чуждого механизма. И в этой странной объективности, в обесценении привычных ценностей, в потускнении красок чудилась Кузмину какая-то разгадка, страшная, как смертный приговор над человеком. Неужели, неужели? Но и это не волновало его, и мысль о том, что вся живая материя, весь спектр красок, вся человеческая история, все великие цели прорезаны единой главной целью грубого наслаждения, дающего цвет и смысл жизни — эта мысль казалась ему совершенно нормальной. Ему даже приятно было думать об этом, и он невольно вспомнил, как иногда в подобные минуты ему хотелось отвлеченных размышлений и с каким, например, удовольствием он брался за какую-нибудь трудную шахматную или математическую задачу.

Кузмин сел за стол и взял программу Римского права, наугад выхватил из курса билет. Как весело было перелистывать страницы и как легко шаг за шагом, припоминались сухие, игрушечные мелочи попавшейся ему главы.

Вдруг у него с силой забилось сердце и в груди сделалось холодно, тоскливо и страшно. Те подробности сегодняшнего вечера, к которым он как-то случайно не возвращался, вдруг выплыли из мрака. И было вызвано это слабым шумом в столовой. С великой ясностью, в одно мгновение Кузмин припомнил, что произошло час тому назад, и все свои прежние будничные и незначительные столкновения с женщиной, которая неожиданно сделалась ему близкой. И по-прежнему образ Дуни, ее желтые щеки, чрезмерно большой и выпуклый лоб, тупая непроницаемость взора ничего не вызвали в нем, кроме чувства, похожего на болезненную брезгливость. «Богомазная мордочка», — ни с того ни с сего вспомнилось ему.

Кто-то продолжал ходить по столовой. «Она», — думал Кузмин, и весь ужас нового, случайно созданного положения вставал пред ним с гнетущей скукой, тяжестью насильной зависимости от чуждого и случайно-близкого человека. Тихонько постучали в дверь. Кузмина охватило отчаяние, стыд и мертвенно упала душа. Стук раздался снова.

— Ну что? — не своим голосом спросил он и двинул стулом.

Отворилась дверь, и вошел Егор Иваныч.

— Ах, — радостно и облегченно вздохнул Кузмин, не веря своим глазам.

В руках Егора Иваныча была продолговатая обвязанная и обернутая бумагой — корзинка, а сам он смеялся легковесным дурашливым смехом, который свидетельствовал о том, что у него есть деньги и что жизнь в настоящий момент представляется ему сплошным прекрасным рестораном.

— Ну конечно, занимается, зудит, увлекся и ничего не слышит, — начал Егор Иваныч, — а я думаю, черта ли мне ехать на дачу, когда там люди ничего настоящего не смыслят: яичницу подают без укропу, водку держат чуть не в печке, а пива прямо ни за какие деньги не достать. Черт побери-то в самом-то деле! Вот и зашел к нему посмотреть, что он несчастный делает. Ну, понятное дело, зубрит.

Кузмин тоже улыбался, смотрел попеременно то на тестя, то на желтый сверток и говорил:

— Воображаю, чего только вы ни навезли.

— А вот не угадаешь, держу пари. Тут есть одна такая фильтикультяпистая штука, что ни за что не угадать.

— Раки? — спросил Кузьмин.

— Нет.

— Болгарский перец?

— Экая, подумаешь, вещь — раки, болгарский перец! Тут брат, почище перца! Тут, во-первых, есть такой бальзамчик, что во рту будет прямо сад, форменный настоящий сад, с деревьями, клумбами, со скамейками, черт побери-то в самом-то деле! Закуски я даже и не считаю, — конечно, и перец, и всякая всячина… Нет, есть у нас сегодня эдакая бутылочка, солидненькая, беленькая, квадратненькая…

— Джинджер, — сказал Кузмин.

— Ге-ге-ге, угадал-таки, ге-ге-ге!

До глубокой ночи затянулось пиршество, причем Егор Иваныч без конца распространялся на гастрономические темы; рассказывал невероятные легенды о тысячелетних винах и таких поистине «фильтикультяпистых» закусках, что Кузмину становилось страшно. И он с удовольствием пил сначала водку с «бальзамчиком», от которого у него во рту появлялся сад с деревьями и клумбами, а затем — ядовито-вкрадчивый ликер джинджер. Между тем Дуня, появляясь в столовой, тихонько из-за спины Егора Иваныча улыбалась Кузмину; проходя мимо него, задевала его грудью или локтем, а меняя у него тарелку, нагибалась над ним низко-низко, причем он ощущал ее дыхание и какой-то беззвучный шепот. «Боже мой, что делать, куда бежать?» — болезненно думалось ему, и он пьянел, нарочно подливая себе ликер, стремясь забыться и ничего ее видеть.

Наконец Егор Иваныч утомился, прилег «на минуточку, на одну только секундочку» на холодный клеенчатый диван, и тотчас же заснул с блаженно раскрытым ртом.

Кузмин, пошатываясь поднялся из-за стола, повернул лицо к своей комнате и увидал Дуню. Она стояла в дверях на цыпочках, приложив палец к губам, и указывала Кузмину глазами на Егора Иваныча. На Дуне уже не было белого передника, распущенные волосы падали на плечи, а тонкая ситцевая кофточка колебалась от ее дыхания.

И снова больная кошмарная одурь нахлынула на Кузмина с притягивающей и отталкивающей силой…

XXII

На другой день Кузмин, угрюмый, странно уравновешенный и злой стоял перед письменным столом и мысленно рассчитывал, успеет он или не успеет составить конспект по римскому праву. Брезгливо передергивая плечом, он гнал от себя мысль о проведенной ночи и не заметил, как в комнату вошла Дуня. Вошла она тихонько, на цыпочках, и сзади охватила руками его глаза. И эта шутка показалась ему фамильярной, плоской и обидной до горечи. Он отстранил ее руки и мрачно взглянул ей в лицо.

— Хи-хи-хи! — засмеялась Дуня.

В этом смехе звучала новая нотка какого-то превосходства, выпуклый лоб Дуни казался откровенно-наглым, а желтый цвет лица и несвежий кухонный передник вызывали в Кузмине брезгливое, тошнотворное чувство.

— Ах, — сказал он, теряя рассудок от внезапного приступа бешенства и потянулся к массивному, чугунному пресс-папье.

— Барин, голубчик, вы что это? — испуганно и простодушно сказала Дуня.

Кузмин вдруг опомнился и подошел к ней.

— Дуня, — произнес он с трясущимися челюстями, — вот я… собственно… видишь ли, ты должна понять. Я не знаю, как все это случилось, но дальше это невозможно… Как тебе объяснить… неравенство…

Она иронически улыбалась, качала головой, смотрела на него пристально и прямо. В эту минуту с улицы послышался стук подъехавшего экипажа. Дуня подбежала к окну и вскрикнула:

— Ай, батюшки, барыня!

Она суетливо бегала по комнате, осматривала ее и говорила.

— Не сердись, Петруша, вот ужотка все перетолкуем.

Раздался звонок, Дуня отперла дверь, и Ниночка оживленная, сияющая впорхнула в комнату.

— Здравствуй, моя цыпа! — щебетала она целуя мужа. — Ты не можешь себе представить, как я о тебе соскучилась. Ну, что это, Петичка, за мучение! Одна, одна, одна, хоть бы скорей кончались противные экзамены! Ну, как у тебя дела, хорошо ли ты занимался?.. Ай! — испуганно вскрикнула она, что-то увидав, и замолчала.

Кузмин даже вздрогнул. Появление жены, ее приветливая радость внесли режущую боль в его раздраженное, стыдное и какое-то голое чувство. Но все-таки минутным освобождением повеяло на него вместе с голосом жены и запахом весеннего воздуха, который она принесла с собой. Ее внезапный крик немного смутил его, ибо в самом оттенке этого крика он угадал его причину. Ниночка стояла у стола и в одной руке держала новенький бинокль, а в другой синий листок бумаги с золотой декадентской головкой.

— Петичка! Что это? У тебя опять бинокль, какая-то раздушенная записка, — плачущим голосом говорила она, а в ее детских глазах цвета васильков стояли слезы.

— Ах, Боже мой, какие пустяки! — произнес Кузмин искренним и бодрым голосом. — Да я тебе все сейчас расскажу.

И он описал ей свое поэтическое знакомство с итальянками, начав с того, что Марчелла замужем, и невольно приврав, что Габриэль невеста жильца-студента.

— Представь себе, Ниночка, — говорил Кузмин, сам совершенно веря в свою искренность, — такая же молодая пара как мы, также у мужа экзамены, ну разве не естественно их участие ко мне?

— Однако, — возразила Ниночка, — технологи ни с кем, наверное, не переглядывались, а занимались себе.

— Ах, какие пустяки, не со мной же им было переглядываться.

Та уже сдавалась, успокоенная, но все-таки говорила:

— Ну, положим, что не пустяки…

— Верно, верно, барыня, очень даже не пустяки, — раздался протяжный, стонущий голос, от которого Кузмин побледнел, как полотно.

На пороге стояла Дуня. Ниночка обратила к ней лицо.

— Пожурите хорошенько барина, пожурите, — стараясь избежать острого, ненавидящего взора Кузмина, продолжала Дуня, — а то они тут без вас от окошка не отходили. С биноклем все с ног сбились, а Михаила так даже ездил за ним на извозчике. Ишь как ловко придумали — пустяки… Хорошенько их, барыня!

— Совершенная идиотка! — сквозь зубы сказал Кузмин.

Жена растерянно смотрела то на него, то на прислугу, а в глазах Дуни Кузмин с отвращением и ужасом увидал слезы, странно похожие на те, которые только что блестели в васильковых глазах Ниночки. «Какая наглость, какая наглость», — думал он, пронзительно и злобно глядя на это желтое, постное, вдруг постаревшее лицо с высоким выпуклым лбом.

— Совершенная идиотка! — смелее повторил Кузмин и сразу почувствовал, что если сейчас не удалится Дуня, то может произойти сцена — пошлая, безобразная, унизительная, которая теснее затянет и без того тесное кольцо его обезличенной жизни.

Он призвал к себе всю твердость, на какую был способен, отошел к окну, и тихо, но авторитетно произнес по-французски:

— Eloignez cette bête, je vous en prie!1Прошу тебя, убери это животное! (фр.)

— Дуня, уйдите, нам… нам некогда, — растерянно сказала Ниночка.

Та удалилась, а Кузмин повернулся от окна и произнес усталым тоном:

— Положительно это животное меня изводит целыми днями, — бестолкова, надоедлива и упряма. Я должен поблагодарить тебя, Ниночка, за эту цацу. И притом, ты знаешь, ее ужасный лоб, глаза, серьезно, начинают действовать на настроение: вечерами прямо жутко… А это, например, вмешательство? Очевидно, подслушивала. Ну, допустим, я смотрел в бинокль — и, конечно, ты сама понимаешь, не целыми днями — ей-то какое дело?

— Потерпи несколько дней, — сказала жена, — я и сама вижу: в квартире грязь, беспорядок, постель не убрана… Вот я посоветуюсь с мамой, и откажу ей.

XXIII

Когда Ниночка, совершенно успокоенная убедительным и твердым тоном мужа, собралась уезжать домой, она стыдливо улыбнулась и опросила:

— Петя, ты не рассердишься на мою просьбу?

— Ну, что?

— Вот ты будешь опять смеяться, ну и смейся, Бог с тобой, а все-таки сделай. Милый! Когда будешь отправляться на экзамен, — ну что тебе стоит? — положи в портфель… Вот ты смеешься, а между тем ведь прошлый раз тебе помогло! Мне всегда, всегда в гимназии помогало. Образки мамашины, а мамаша тебя так любит, сделай это хоть для нее… Ну, и лапку. Это, право, хорошая, добрая лапка, она тебе вытянет легкий-прелегкий билет.

Кузмин благодушно смеялся и провожал жену в переднюю. Захлопнулась парадная дверь, и повернувшись, он увидал в конце коридора Дуню. Точно спасаясь от разбойников, он проскользнул в свою комнату и с торопливостью отчаяния заперся с обеих сторон на ключ. Он затаил дыхание и ждал. Зашевелилась одна из дверных ручек, послышался дробный стук. Он молчал, Дуня перешла к другой двери, постучала снова.

— Барин, а барин! Откройтесь, уехала, — говорил монотонный, постный голос.

— Хорошо, через полчаса! — крикнул он.

— Ну, ладно, — протянула Дуня.

«А теперь бежать!» — думал Кузмин, вытирая пыль с маленького саквояжа, с которым обыкновенно ходил в баню. Дрожащими руками он собирал учебник, бумагу, карандаши, полотенце, зубную щетку, сунул в саквояж несколько крахмальных воротничков, порылся в письменном столе, у себя в карманах. Кажется, ничего не позабыто. Потом Кузмин написал на всякий случай записку Егору Иванычу: «На два дня переехал зубрить к товарищу. До скорого свидания в день экзамена, послезавтра». О портфеле с образками и куриной лапкой он так и не вспомнил. Надев шляпу и взяв саквояж, он тихонько отпер дверь. Дуни не было видно. Он поспешно надел пальто и, крадучись, прошел на лестницу. Там он позвал швейцара, передал ему записку, три рубля денег и сказал:

— Я уезжаю на два дня. Записку отдашь Егору Иванычу, а деньги Дуне.

И выйдя из подъезда он почти добежал до ближайшего извозчика.

Он, не торгуясь, сел и назвал адрес случайно пришедших ему на память меблированных комнат на Невском.

Был холодный, но солнечный день, с небольшим, но суровым ветром, и улица бежала навстречу Кузмину, отчетливо освещенная и строгая. Как просто, как легко разрешилась задача. Не только Дуня, но и все скучное, ненужное, тягостное, с чем он не мог бороться дома, что вызывало в его душе затаенный бунт, отходило от него вместе с мелькающими окнами, переулками и магазинами. А что если сделать дальнейший опыт? А что если и другое, многое, отбросить от себя с такой же легкостью? Кузмин думал и смотрел на небо, но там было прозрачно, холодно и пусто. Он оглядывался по сторонам, смотрел в спину извозчика и отчего-то ему становилось ясно, что все эти тревоги и мелкие житейские дела остаются в нем самом, никому не интересны, не нужны, и никто, кроме него самого, не даст ему ответа. «Послезавтра экзамен, крайний срок, — размышлял Кузмин, — что ж, и прекрасно. Конспект не составлен, и не будет составлен, даже не удастся пробежать курс, и великолепно».

— Так роскошно, что лучше и некуда, — сказал он вслух.

И возможный провал на следующем экзамене казался ему менее страшным, чем перспектива возвращения в опостылевшие стены с кошмарно-желтым лицом Дуни, уродливыми вечерними тенями, деспотически-властной, одуряющей, слишком привычной обстановкой.

В меблированном доме Кузмин взял себе маленькую комнату, с наслаждением умылся из незнакомого умывальника, с удовольствием осмотрел незнакомые коридоры и вышел на улицу. Он бродил целый день, обедал нарочно в незнакомом ресторане и потом в какой-то захудалой кофейной на Вознесенском, с удовольствием и долго читал газеты.

И все эти полтора дня и две ночи, остававшиеся до экзамена, Кузмин провел в мучительных переходах от приятного душевного равновесия к напряженной борьбе с собой. Вернувшись домой из кофейной, он так и не выходил из комнаты до той минуты, когда решил бесповоротно, что на экзамен поедет, что бы там ни было. И все время он то брался за повторение курса, то отбрасывал книгу, волнуясь и стыдясь самого себя. Минутами, редкими и сладостными, предстоящий экзамен казался ему каким-то символом, какой-то пробой себя в борьбе с неумолимым формализмом окружающей жизни, с целым рядом предъявленных ему отовсюду скучных и насильственных требований,

— Решусь или не решусь? — шептали его губы в эти бессонные, белые, истерические ночи. И простейший выход из положения, столь же простой, как его внезапный переезд в гостиницу, казался ему идеально-красивым, смелым и благородным.

«В самом деле, что может быть проще, — внутренне терзаясь, думал он в последнюю ночь, после целого дня поспешной зубрежки, — возьму и прямо не пойду на экзамен, сам не пойду, и не только завтра, но и никогда. Какой это будет победой, и как легко будет потом одержать одну за другой и остальные! Вот когда наступит обетованный пир моей жизни, вот когда начнется главная и самая нужная для меня работа».

Что это будут за победы и в чем будет заключаться эта работа, Кузмин чувствовал только инстинктивно, так же, как и в тот чуткий вечер, когда сидел на подоконнике и мечтал о жизни для жизни, для великого, пламенного любопытства. Никакой реально-определенной цели не вставало перед ним, но, засыпая, он испытывал волнение и радость и давал себе клятву, что с завтрашнего дня все начнется сызнова.

XXIV

Очень рано, не больше, как через три часа после этой клятвы, Кузмин проснулся совершенно свежий, точно от какого-то внешнего толчка. Он спустил ноги на пол и сел на кровати. В окно смотрело светло-серое спокойное утро. Что такое было вчера, с какими сладостными думами он заснул, и с ним ли все это было? Какие радужные перспективы, какое чудное, крупное и важное дело рисовалось ему, обещая полное обновление всей его жизни?

И в ясном, освеженном сознании Кузмина не было никакого ответа. Теоретически, отвлеченно он помнил, что сегодня — первый день его новой, смелой и осмысленной жизни в борьбе с каким-то формализмом и рутиной окружающего.

— Так, прекрасно, — по установившейся в последнее время привычке сказал он вслух и встал с постели.

«Что же делать, — думалось ему, — надо же что-нибудь делать, с чего-нибудь начинать». И впервые Кузмин испытал совершенно особое ощущение. Очевидно, все, что было вчера, третьего дня, год и пять лет тому назад, не должно повториться сегодня. Но тогда у него на каждый день была намеченная не им, но кем-то, нужная не ему, но кому-то, а главное вполне определенная программа. И вся его жизнь, хотя и складывалась помимо его воли, хотя и приводила его в отчаяние своей шаблонностью и мещанством, однако, в ней была своеобразная теплота покоя, скучного, но размеренного течения. Теперь одинок, свободен, решился на все, отчего же ему так холодно?..

— Что за вздор, — опять сказал он вслух, — начинать, так начинать, надо куда-нибудь идти!

Но идти было некуда.

Он распахнул окошко, подышал воздухом и начал одеваться. Открыв саквояж, чтобы достать чистый воротничок, Кузмин вместе с ним вытащил исписанный мелким почерком листок бумаги, среди которого краснелись три жирно отчеркнутые строчки. «Папаша, — прочел он, — носился с твоей телеграммой…» — и не стал читать дальше. Не нужно этого, не нужно мещанских сожалений, довольно руководиться чужими слезами, жалобами и причитаниями. Их заколдованный круг подавляет личность, приводит живого человека к гибели. Но и эти мысли, вчера столь жаркие и решительные, сегодня были холодны и отвлеченны. Кузмин отбросил письмо, швырнул в угол учебник, потом с серьезным и деловитым видом подстригал себе перед зеркалом бороду, умывался и завязывал галстук. Мельком он взглянул на часы — семь. Вот через пять часов, если бы он оставался рабом, то пошел бы на экзамен, а теперь не пойдет. Вечером родители будут ждать от него телеграммы, и не дождутся. Теперь он вольный человек и никому не обязан отчетом в своих действиях.

Одевшись, Кузмин долго звонил прислуге и, когда та, наконец, явилась, приказал подать самовар. Потом он пил чай и рассматривал на стене правила об отдаче в наем меблированных комнат. У него на душе было холодно, спокойно и пусто, и только минутами в его сознании шевелился какой-то горделивый червячок.

Как сменилось это настроение другим — сосущим и беспокойным, как на столе рядом с часами, положенными на видном месте, очутился учебник римского права, каким образом все прекрасные решения и благородные выходы оказались постыдной игрой с самим собой в прятки, — Кузмин не мог себе объяснить потом. Помнил он, что машинально нагнулся за книгой, чтобы положить на стол (не валяться же ей в самом деле на полу), что так же машинально перелистал страницы и увидал несколько карандашных заметок. А затем он оторвался от учебника только тогда, когда нужно было ехать на экзамен. Почему нужно? Этим вопросом Кузмин почти не задавался. Потому, — что уже одиннадцать часов, что сегодня последняя группа, что на даче в трепетной надежде пребывает Ниночка, а в далеком уездном городе — отец, который в случае его успеха будет танцевать от радости и потрясать телеграммой, а в случае неудачи «подаст в отставку и умрет от позора».

И мертвый, сосущий холод охватил Кузмина знакомым властным кольцом, а в сознании так и ожили белые полированные колонны, зеркально желтый паркет и красная скатерть с пышной золотой бахромой и кистями.

Скорее, скорее… А где же портфель, образки, куриная лапка?.. Как грустно, что все это осталось на старой квартире.

XXV

Стоя перед красной скатертью, Кузмин так же, как и на экзамене по уголовному праву, не мог побороть унизительных срывов своего голоса, бестолковости речи и жестикуляции, сознавал все это и горел от стыда. Профессор холодно смотрел на него большими зелеными глазами, и в неподвижности его лица, великом спокойствии руки, застывшей над графой отметок, чувствовалась неумолимая сила. От этой обыкновенной, ни большой, ни маленькой руки, с массивным золотым перстнем в виде печати, зависело приподнять упавшую душу Кузмина подъемом огромной радости.

— Я затрудняюсь поставить вам удовлетворительно, — сухо и безукоризненно вежливо произнес профессор, — на половину вопросов вы совсем не ответили, а из билета ограничились сообщением одних общих мест.

Кузмин потирал вспотевшие от волнения руки и молчал. Экзаменатор подумал еще немного.

— В чем заключается содержание новеллы 115-й? — вдруг спросил он, не отводя руки от журнала.

Кузмин даже вздрогнул. Конечно, он знает. Только сегодня утром он читал об этой новелле, отлично помнил ее, еще сидя на извозчике. Ну да, ну да, одно ничтожное напряжение, и он вспомнит. Кузмин побледнел. В страшном смятении забилось сердце.

— Я знаю, сейчас, сейчас… — твердили его губы, и он то хватался за голову, то опускал руку на край стола.

Но в его мозгу не было никаких мыслей, ничего, кроме страха, что через минуту профессору надоест ждать, и тогда… Вот от другого экзаменатора отошел последний студент, вот председатель поднялся с места, складывает ведомости и списки… Господи, помоги!

— Этого вы также не знаете, — спокойно, с каким-то облегчением сказал профессор и быстро поставил балл.

— Неудовлетворительно, — отчетливо добавил он.

Как и в прошлый раз, Кузмин экзаменовался одним из последних, в шестом часу вечера. Профессор долго продержал его, и когда он отходил от стола, в актовом зале почти никого не было. Никто не пересек ему дороги, никто не схватил за рукав с обычным вопросом: «Ну, что, коллега, благополучно?» Тем не менее у него было такое чувство, точно на него смотрели тысячи глаз. Все было кончено, связь с университетом порывалась, по крайней мере, на год, а для Кузмина, может быть, навсегда; отходил он от стола, пожалуй, более свободным, чем в прошлый раз, когда выдержал экзамен, но все-таки странное, пригнетающее ощущение было у него во всем теле. Как будто люди, оставшиеся позади, — профессора и председатель комиссии — издали пронизывали его своей тайной, упругой властью, стегали его этой властью по плечам. И тут же почему-то вспомнилось Кузмину, что и в день экзамена по уголовному праву, когда он получил «удовлетворительно», в его робком, благодарном поклоне юному приват-доценту, в самой припрыжке его шагов, в неудержимой детской улыбке было такое же зависимое, рабское и стыдное чувство,

«Ну вот и кончено, — иронически думал Кузмин, медленно спускаясь с лестницы, — результат один и тот же, — сам ли не пошел на экзамен, или провалился. Вот он простейший выход из положения… А если бы вспомнил новеллу? — вдруг мелькнул вопрос. — А если бы вместо новеллы спросили что-нибудь другое, например, lex Rhodia de jactu?.. Ах, Боже мой, не все ли теперь равно?»

Терзаясь, переходя от холодного, мертвенного равнодушия к нервной ажитации, Кузмин свернул в свой закоулок шинельной, сам надел пальто, миновал пустынную площадку вестибюля и вышел на улицу.

Как не похож был сегодняшний день на тот, когда он выдержал первый экзамен. Тогда, до самого Невского, ничего не существовало, кроме его мальчишеской, постыдной радости, а теперь все жило кругом, кроме него. Да, все, до последней березовой ветки за бесконечной решеткой, мимо которой он шел, до последнего камня мостовой. Странно-спокойно и как-то слишком уверенно плыли круглые выразительные облака и виднелась отчетливо-прямая гранитная ограда набережной, та самая, у которой в прошлый раз он громко рассмеялся и сказал: «Конрад Валленрод». Тогда это казалось бессознательным, а теперь он почему-то вспомнил заодно и «бурение скважин», и нелепый глагол «аркебузировать».

Он шел медленным шагом, и ему чудилось, что он стоит на месте. Уже не было сожаления о случившемся, университет остался позади, как будто в далеком прошлом, но то, что ему еще предстояло, было страшно своей неизбежностью. Через два часа все будет известно Ниночке, теще и тестю, а ночью получат телеграмму его дорогие, бедные старики, которых в эту минуту, казалось, он любил и жалел больше, чем когда-либо.

И Кузмин чувствовал себя скованным этой жалостью и этим малодушным страхом перед мелочной и унизительной цепью расспросов, уколов самолюбия, которые ему предстоят дома, на даче. Очевидно, Макрина Афанасьевна будет уверять его, что она втайне знала, что он провалится, и только не хотела его огорчать, а Егор Иваныч будет спорить с большим авторитетом и чаще прежнего пускать в ход косвенных «мальчишек» и «недоучившихся гимназистов». Ниночка всецело припишет его неудачу тому, что он не взял с собою образков и куриной лапки. Что делать, что делать?.. А письмо от матери, которое придет через несколько дней? Какое это будет горькое, тягостное письмо!..

Ах, что это, Боже мой!.. У Кузмина с силой заколотилось сердце, и он невольно остановился. Отчетливо и ясно вспоминалось великолепно знакомое содержание новеллы 115-й… Неумолимо отпечатывались в мозгу строгие огненные фразы.

Кузмин стоял на месте с похолодевшими, влажными от волнения руками, потирал их и бессознательно смотрел на небо.

Странно-спокойно и как-то слишком уверенно плыли круглые, выразительные облака.

Анатолий Каменский
«Мир Божий» № 10, 1904 г.

Примечания   [ + ]