Анатолий Каменский «Покойники»
Было или не было? Не знаю. В прошлом все одинаково нереально — и то, что переживалось, и то, что думалось, и то, что снилось. Только миг отделяет действительное от умершего, ушедшего в вечность. Вот я иду по улице, вижу дома, вижу колеблемые ветром верхушки деревьев, отражения солнца в лужах и самое солнце, и еще новые дома, а потом возвращаюсь… Разве это те же дома, деревья и лужи? Каждый миг я вижу и слышу новое, и уже нет той улицы, по которой я шел минуту тому назад. Все это только было, а то, что было, уже смешалось в моей памяти с тем, чего не было, и одинаковы перед лицом памяти и события, и сны, и мысли. Движется куда-то в одну и ту же сторону темная, жестокая рука времени и отметает в могилу яркость сегодняшнего дня и даже самой последней минуты, о которой едва успеваешь подумать. Улыбка друга, лучистая радость в глазах ребенка, тающий поцелуй любимой женщины — все в прошлом, все умерло, все приснилось во сне.
Вот почему я не знаю, что вчера происходило со мной, какие чудеса наполняли мою квартиру.
Помню, что я уже проснулся озабоченный мыслью о том, какие гости придут ко мне ровно в десять часов, и с самого утра в лихорадочном возбуждении я разъезжал по городу, звонил по телефону, заказывал и покупал, а вечером, когда стали приносить корзины и свертки, отпустил прислугу на всю ночь и вывинтил кнопки звонков. Потом собственноручно перемыл тарелки, стаканы и рюмки, приготовил закуски, откупорил вина, наполнил вазы цветами и все это разместил в столовой на белоснежной скатерти круглого стола. Семь приборов расставил я по краю скатерти, ибо я ждал семерых. Вот осетровый балык, который так любила она, маленькая сморщенная старушка с трясущейся головой и редкими, седыми, гладко причесанными волосами. А вот настойка на смородиновой почке, которую с таким удовольствием пил он — седой старичок с крошечными голубыми глазками и красным добродушным носом. И другие вкусные вещи, и крупный черный виноград, когда-то любимый ею, моей невестой, и продолговатая корзина гиацинтов, и квадратная корзина ландышей, и чайные розы на длинных, тонких стеблях, и букет красной гвоздики, и многое, что будет по вкусу тому или другому из гостей.
Потом я осветил электричеством всю квартиру и тщательно осмотрел каждый уголок. Все в порядке, все сияет давно устоявшимся довольством и покоем, и ничто не помешает веселому, радостному пиру. Через полчаса соберутся они — и старики, умершие почти вместе, один за другим, и сестренка Фанни, не пережившая смертельной обиды, и тот, кого она любила так слепо и беззаветно, и еще двое былых друзей, и та, которую любил я сам и которая покинула меня когда-то. В последний раз обхожу вокруг стола и мысленно рассаживаю всех на привычных местах, и передвигаю бутылки, и нетерпеливо потираю себе руки. Конечно, придут они, и кто осмелится утверждать, что этого не будет, когда это уже было, и кто мне докажет, что все они мертвые, а не живые? Близится стрелка часов к десяти, когда я услышу в прихожей шаги и когда я займу свое кресло в углу столовой и стану ждать.
И вот подошла минута, и я почувствовал какую-то внезапную неуловимую перемену. Все осталось на месте, все углы, и линии, и краски, и розовый свет электричества, и молчаливо ожидающие стены, но вдруг волшебным образом сделалось не тем, чем было минуту тому назад. Точно побледнела лежащая на предметах тягостная тень, точно жестокая рука времени мягко передвинулась куда-то назад и спокойно открыла моему взору ожидаемое чудо. Одновременно зазвучали в прихожей знакомые старые и молодые голоса, и, сидя в углу столовой, я услышал стучащие по коридору шаги. Это вошли они — и мой отец, и моя мать, и моя сестренка Фанни, и ее жених Кульчицкий, и наш общий учитель музыки Федоров, и мой закадычный друг Ипполит, и моя невеста Танечка Фришман — прежние, живые, подлинные люди. Как странно, отчетливо и в то же время призрачно звенели слова, и как внимательно вместе со мною слушали их неподвижные, хранящие в себе какую-то, впитанную годами тайну, предметы и стены.
— Милая моя молоденькая старушка! — говорила сестренка Фанни, обнимая мать за плечи и ласково заглядывая ей в глаза. — Какая ты у меня хорошенькая, как разукрасил мороз твои щечки.
— Смейся, смейся над матерью, — притворно сердясь, отбивалась старушка.
— Да ей-Богу, мамочка, ты сегодня красавица. Вот спроси у Ипполита Александровича, у Танечки, спроси у моего жениха.
— Я полагаю, — говорил жених Фанни, Кульчицкий, полупрезрительно глядя на общество поверх пенсне, — что мы явились сюда не для обмена комплиментами, а для более серьезного дела, как, например, ужинать пить вино… Не так ли, господин мой будущий тесть?
Старичок, ничего не видя слезящимися с холоду глазами, добродушно закивал головой. Сестренка Фанни уже держала под руку с одной стороны моего приятеля Ипполита, а с другой — учителя музыки Федорова, и, не давая опомниться ни тому ни другому, кричала своим тонким металлическим голоском:
— Славные мои, симпатичные дурачки! Понимаете ли вы, что тут перед самым вашим носом и рябчики, и омары, и салат Оливье, и холодное вино, и душистый черный виноград. Давайте же скорее есть, есть, есть!
И все уселись вокруг стола, как десять лет тому назад — шумные, смеющиеся, двигающие руками. А учитель музыки Федоров, в круглых черных очках, нарочно выдвинул свой стул немного назад, чтобы никому не было видно сбоку, когда он закроет глаза, чтобы подремать.
— Ах, какая прелесть! — болтала Фанни, стараясь перепробовать всего понемножку и угощая других. — Ипполит Александрович! Перестаньте пить вашу противную водку и закусывать огурцом. Господин Шопен! Выгляньте на минуточку из-за ваших закопченных стеклышек и удостойте внимания хотя бы этот паштет.
— Сударыня, вы кончили? — иронически-торжественно перебил ее жених, и она тотчас же притихла. — Очень хорошо, — продолжал он, снисходительно оглядывая ее сверху вниз. — Итак, мы наконец имеем возможность выслушать остальных. Принимая в соображение, что мои будущие теща и тесть не претендуют на роли ораторов хотя бы потому, что за свою долгую жизнь они уже все успели сказать, имея затем в виду, что господа будущий архитектор и бывший музыкант, — он поклонился поочередно Федорову и Ипполиту, — предпочитают слушать, предаваться чревоугодию и даже кое-кто из них немножко поспать, и наконец дополняя изложенное тем, что последней из здесь присутствующих, очаровательнейшей Татьяне Константиновне как будто не до нас, я волей-неволей, склоняясь на молчаливую просьбу всех, предоставляю первое слово себе. Итак, я желал бы провозгласить тост… Милая Фанни, передайте мне, пожалуйста, вон то вино… Ну, конечно, вы должны быть убеждены, что мне нужно красное вино, так как вы отлично знаете, что я пью исключительно белое… Ну, разумеется, вам совершенно безразлично, что будет пить ваш будущий супруг — мадеру или рейнвейн… Можно и в рюмку, но я предпочел бы этот тонкий, благородный бокал. Итак, прежде чем провозгласить тост, я позволю себе маленькое отступление. Вчера профессор Карцев говорит мне: «Вы — талантливейший из моих учеников»… Это, впрочем, не могло показаться мне особенно лестным, так как, во-первых, я, без лишней скромности, уже давно не считаю себя чьим бы то ни было учеником, а во-вторых, в силу случайного совпадения, вся мыслящая Россия так же давно подарила меня своим, конечно, для вас, мои милые будущие родственники, недостаточно авторитетным признанием. Кстати, как я уже имел честь доказывать вам неделю тому назад, прибывшая из Харькова депутация городских учителей просила меня приехать прочитать лекцию для усиления средств возникшей недавно учительской библиотеки, но согласитесь сами, что, не будучи шарманщиком, шпагоглотателем или человеком-змеей, я вынужден был отклонить столь почетное предложение.
Учитель музыки Федоров, неподвижно уставившийся в оратора черными стеклами очков и точно ловивший каждое его слово, вдруг вздрогнул, выпрямился и произнес:
— Все мы больны красотой.
— Браво, браво, браво! — закричала сестренка Фанни и захлопала в ладоши. — Что вы видели во сне, Николай Христофорович?
— Я хотел бы, чтобы меня дослушали до конца, — продолжал Кульчицкий, глядя с сожалением и на Федорова и на Фанни, — конечно, если мы привыкли слушать только самих себя, то я могу и перестать.
— Фанничка! Как тебе не стыдно, — говорили старушка и старичок, любовно и благоговейно глядя в лицо будущему зятю, — угомонись, пожалуйста, дай Петру Николаевичу досказать.
Кульчицкий милостиво-небрежным кивком поблагодарил стариков и продолжал свою бесконечную речь. Он не знал, что уже давно, как и все окружающие его люди, он лежит в могиле, и что самолюбивые его заботы не имеют даже ничтожной цены. Он не знал и того, как бесконечно далеки от него и равнодушны к его словам и эта брошенная им девушка, и старичок, и старушка. Тем не менее он говорил, а они влюбленно кивали ему мертвыми, давно похороненными головами. Сестренка Фанни с восторженным, пронизывающим вниманием смотрела жениху прямо в зрачки и в то же время успевала подкладывать на тарелки вкусные вещи и отцу, и матери, и спящему учителю музыки, и самой себе. Мой приятель Ипполит, забастовав на четвертой рюмке водки, неуклюже ухаживал за моей невестой Танечкой Фришман, подливал ей вина, доставал для нее из вазочки ее любимого черного винограду, наклоняясь, что-то шептал ей на ухо и делал рукой смешные утешительные жесты. И она, потупив свои печальные синие глаза, через силу улыбалась, а потом опять погружалась в задумчивость и точно ждала кого-то.
Проснулся Федоров и сказал:
— Каждый человек по-своему гусь.
Смеялись все, не исключая Кульчицкого и Танечки Фришман, и громко, гулко и странно звучали голоса. Никто, никто не знал о своей прошедшей судьбе. Не помнила седая трясущаяся старушка о том, как, согнувшись от горя, шла она под руку с Фанни за гробом добродушного красноносого старичка, и как вернулись они осиротелые домой. Ничего не помнил снова заснувший музыкант. Не помнила Фанни, как выпало у нее из рук полученное от Кульчицкого последнее, жестокое, язвительное письмо, и как безысходно-горько она рыдала над белой чистенькой колыбелькой. А приятель Ипполит и не мог бы вспомнить своей нелепой, длительной и пьяной кончины.
— Я люблю, — между тем говорил Кульчицкий, — чтобы во время моей работы у меня все было под руками. Завтра я встану в 9 часов. У вас готово то, о чем я вас просил, моя будущая заботливая и внимательная жена?
— Выписка из введения в подготовительный курс? — бойко спрашивала Фанни.
— Совершенно верно, мой образцовый будущий секретарь.
— Готова. Только ничего, что я переписала карандашом?
— Ставлю вам на вид, что было бы лучше делать выписки из источников чернилами, а не карандашом.
— Да, в самом деле, как же это ты, Фанничка? Пора бы уже тебе знать привычки Петра Николаевича, — укоризненно-ласково говорили старики.
— Я перепишу еще раз ночью, когда мы вернемся домой.
— Ах, — вздохнула моя невеста, Танечка Фришман.
— Да, поздновато, — понимая ее тоску, произнес мой приятель Ипполит.
Странно молчали, смотрели на дверь в коридор, потом опять смеялись, когда учитель Федоров с чрезвычайно деловым и важным видом изрек спросонья одному ему понятные слова:
— Казенная простыня.
Почему замолкают они все чаще и чаще, почему наполняются слезами синие Танины глаза? Вот уже, не веря самому себе, утешает мою невесту верный мой друг Ипполит. Что случилось, отчего вдруг потускнел радостный пир, и стали скучны лица моих дорогих стариков, и все с сочувствием и печалью устремили взор на Танечку Фришман? Бегут томительные минуты, и вместе со всеми я брожу рассеянными глазами по белой скатерти, по длинной корзине гиацинтов и по квадратной корзине ландышей, и вместе со всеми печально смотрю на чистый, одинокий, нетронутый прибор. Ничего не могу понять, вернее — не могу вспомнить чего-то. Прибор, незанятый прибор… Как случилось это? Кто не воспользовался приготовленными для него тарелками? И вдруг я вижу не только восьмой свободный прибор, но и восьмой пустующий стул. Неужели произошла ошибка? Ведь я тщательно готовил пир на семерых. И я считаю: один, два… четыре… шесть, и, сбиваясь, считаю снова. Начинаю то со спящего учителя музыки в черных очках, то с ораторствующего жениха сестренки Фанни, двигаюсь по кругу то вправо, то влево, тороплюсь и успокаиваю себя. Ужас охватывает мой мозг: я не могу сосчитать. Еще, еще раз, загибаю на пальцах: отец, мать, сестра, жених сестры, невеста, учитель, друг… Ну, слава Богу, — семь. Кто же восьмой?..
Печально притихли гости.
— Нет, теперь уже не придет! — произносит старушка и качает трясущейся головой. — Ничего, Танечка, ты не огорчайся.
— Собственно говоря, это большое свинство с его стороны, — заявляет Ипполит.
— Все-таки подождем еще немного, — говорит сестренка Фанни, — а потом уж с горя выпьем шампанского.
— A вот и пришел! Ура, ура! — вдруг вскрикивает мой старичок-отец.
Хохочут, радостно двигают стульями, стремительно поднимаются со своих мест, и сквозь беспорядочные восклицания и невероятный шум я тонко слышу в конце коридора усталые, вязкие шаги.
— Пришел… Наконец… Как не стыдно! — раздаются радостно-укоризненные голоса.
И в изумлении я вижу незнакомца с потной лысиной, мокрыми, только что оттаявшими с мороза усами и немного отвислой губой. И пока с ним здороваются, целуются, пожимают ему руки, я с лихорадочным, тоскливым, непонятным волнением спрашиваю себя: кто же, кто этот позабытый мною гость, кто этот запоздалый незнакомец? Чей это голос, страшно, мучительно, докучно знакомый, точно слышанный всю жизнь изо дня в день, слышанный утром и ночью, надтреснутый, странно, близко и далеко звучащий, как из-за тонкой стены? Как смешно, осторожно и чуть-чуть лениво он раздвинул фалдочки визитки и сел. С аппетитом потирает руки, берется за рюмку и за графин.
— А ведь и я, пожалуй, выпью с тобой, — говорит Ипполит.
— Сделай одолжение, — медленно и основательно произносит гость.
Нет, я не знаю этого отвратительного самодовольного человека, я не знаю, близок или далек он мне. Нет, нет, я никогда не видал этого квадратного облысевшего лба, никогда не слышал этого деловито-спокойно-усталого голоса, и мне ненавистны эти мокрые обвислые усы.
Кто же он? Какое неведомое, зловещее любопытство сковывает меня с ним? О, ужас! Девушка любовно обратила к нему свои синие, вдруг посветлевшие глаза.
— Вы очень устали, Владимир Николаевич? — спрашивает она, и в ее голосе слышится нежная ласка.
«Владимир Николаевич»! Нет имени новому ужасу, пронизавшему мое тело и мой мозг.
— Конечно устал, Володечка! — говорит мать.
— Ничего, выпьем водочки, подкрепишься, — говорит Ипполит.
Владимир Николаевич, Володечка…
Да ведь это же я, я сам! Какой неожиданный, безумный кошмар! Эта лысая, самодовольная, отвратительная развалина — я сам. Этот Володечка с непокорной, отвисающей губой — я сам. Родной и, быть может, старший брат своего собственного отца. Как могут обманываться эти молодые, синие, влюбленные девичьи глаза? Неужели они видят иначе, чем я? Неужели они видят только то, что успели увидеть при жизни? Оцепенев в своем кресле, стиснув ладонями уши, я стараюсь не слышать его самодовольно-дребезжащих слов, но они проникают в мое сознание помимо моей воли, неслышно-слышные, как во сне.
— Спасибо, милая мамаша, спасибо, Танечка! Я действительно немного устал, но зато теперь я могу отдыхать целый год. Я узнал, что мои труды наконец оценены, и что я получаю большую экстренную награду. И если я и буду думать с завтрашнего утра, то об одном, — какие интересные, очаровательные подарки я бы мог подарить каждому из вас.
«Замолчи, замолчи, я тебя ненавижу, исчезни!» — хочется крикнуть мне, но я бессилен уничтожить видение, созданное капризной рукою времени и мною самим.
— Чтобы все были здоровы! — неожиданно произносит учитель музыки Федоров, просыпаясь.
— Да, да, пойдемте, пора, пора! — подхватывает старушка-мать, и все встают, и даже Кульчицкий покорно обрывает начатый с сестренкой Фанни разговор и наскоро допивает вино.
Медленно поднимается, медленно вытирает салфеткой губы лысый человек. Замыкает шествие по коридору. Подробно, до последнего восклицания я слышу прощающиеся голоса. Все затихло. Над круглым столом и беспорядочно отодвинутыми стульями струится розовый электрический свет. Теплый воздух еще взволнован дыханием ушедших людей. В тонком и чутком напряжении слуха я все еще чего-то жду. Что это? Ужас, новый, безмерный ужас! Я слышу по коридору прежние, вязкие усталые шаги. Он возвращается. Ведь они были в гостях у него. Ведь это он настоящий хозяин квартиры. Сейчас я увижу его лицо. Вошел. Отвращение, ненависть, злоба победили мой страх.
— Прочь! — кричу я, и не слышу своего голоса, и вдруг поднимаюсь со своего кресла.
Не замечая меня, он идет мне навстречу, и уже близко-близко я вижу его потертый, широковатый пиджак, вижу белое, полное, одутловатое лицо. Еще, еще по одному шагу, моему и его. Мы стоим друг против друга, и вот уже нет ни ненависти, ни злобы, ни страха, и новое блаженное чувство, чувство грустной бесконечной смертельной любви, и жалости, и рокового последнего любопытства толкает меня к нему. Неужели он увидит меня? Неужели свершится новое, сладостное чудо? Мы уже дышим друг другу в лицо…
«Видишь ли ты меня?» — торжественно спрашиваю я, и снова неслышен мой голос, и я наконец понимаю, что нет голоса вовсе, и что это спрашивает мысль.
Мягко, тайно, незаметно отодвинулась к исходной сегодняшней черте чья-то похожая на тень рука.
Я стою посреди комнаты один. Спокойно льется свет на густую белую скатерть, в строгом порядке стоят по стенам стулья.
Было или не было? Не знаю. В прошлом все одинаково нереально — и то, что переживалось, и то, что думалось, и то, что снилось.
Ежемесячные литературные приложения к журналу «Нива», 1909 г.