Аркадий Селиванов «Хищники»

I

Василий Митрофанович на первых порах заскучал. С размаху остановилось огромное колесо торговой машины, и стало жутко и тихо в конторе. Целые горы ненужных товаров, целые полки ненужных людей.

Торговать по старинке, потихоньку и «по-божески» стало уже невмоготу, скучно и обидно. Аппетит рос долго, с каждым днем войны и, вдруг, — снова за старенький стол, да за скромную трапезу!

С неделю Василий Митрофанович ходил мрачный желтый и злой, потом заперся в кабинете сам-друг с бутылкой любимого Мартеля. Сидел до утра, разбирал бумаги, попивал коньяк… Похрустывая в тишине, грыз мятные лепешки и щелкал на счетах.

Задача Василия Митрофановича была не из легких. Контора торгового дома «Белоусов и сыновья» производила всевозможные операции: поставляла солдатские сапоги, финансировала новые заводы, торговала керосином, бензином, нафталином… Покупала лесные дачи, строила казармы… Словом, делала все, что только требовалось матушке-кормилице войне.

Трудненько было теперь привести все дела в ясность, но все же, выведя актив конторы, Василий Митрофанович, улыбаясь, потер широкие пухлые ладони. Итог вышел ласковый, в шесть цифр. Если даже теперь и «закрыть лавочку» и почем придется свалить все остатки и запасы, то и тогда Бога гневить нечего… Заработано. Хватит!

К утреннему самовару Василий Митрофанович вышел взъерошенный, с красными глазами, но веселый и благодушный.

Дважды чмокнул жену в напудренную щеку и, усевшись за стол, развернул газету. Заглянул в передовицу. Статья начиналась бодрыми словами: «Наконец-то, Европа стряхнула с себя чары тяжелого кровавого кошмара и человечество может снова вернуться к своим светлым задачам: культурному созиданию»…

— Ладно!.. — усмехнулся Василий Митрофанович. — Закультуривай!..

— Ты, кажется, и не ложился? — спросила жена, заглядывая в красные глаза Василия Митрофановича.

— Не беда, — буркнул он в ответ, весело улыбаясь. — Теперь отоспимся!

II

Сестра Василия Митрофановича, капитанша Чумакова, ночью только подремала немножко, поднялась на рассвете и заспешила.

Сегодня ей нужно к первому поезду встречать мужа, и Анна Митрофановна, всю жизнь боявшаяся опоздать, и нынче, как всегда, приехала на вокзал почти за час до поезда. Маленькая, сухонькая, вся в черном, бродила она по пустой платформе и, щуря близорукие глаза, поглядывала поочередно то на вокзальные часы, то в серую, туманную дымку, откуда должен был вынырнуть паровоз, усталый, тяжело переводящий дух, но все еще горячий и нетерпеливый, как сама капитанша.

Больше года не видела она своего Андрея Ивановича, с тех пор, как привез он ей тяжело раненого сына Ванюшу. А через две недели уложили Ванюшу в глазетовый гроб и снова увезли, уже на кладбище. Словно за тем лишь и привозили, чтобы могилка была поблизости, да было бы кому посадит на ней цветы по весне и полить их тихими покорными слезами.

Андрей Иванович писал жене редко и скупо. Знает она только, что ранен он был в ногу и контужен и лежал больше месяца в Смоленске, в госпитале. Собралась она тогда поехать к нему, телеграмму послала. Но он ответил ей коротко и строго: «Ерунда! На днях переведут, а куда — неизвестно».

Так и осталась капитанша при Ванюшиной могиле, ей одной и всю тревогу свою рассказала. Войне-то и конца не видно было. Анна Митрофановна и ждать уже перестала. А вот теперь едет Андрей Иванович, сам написал: «Встречай»!

Щурит глаза маленькая женщина, в десятый раз подходит к часам, сверяет их со своими, бабушкиными, луковкой…

— Пора бы уже… Не случилось ли чего? — шепчет Анна Митрофановна и думает: «У кого бы спросить?» Но из тумана доносится свист негромкий и жалобный, и капитанша торопливо шаркает галошами по мокрым доскам платформы. Достала черепаховый лорнетик, прижала к глазам.

«Господи, — думает она, — в толпе-то долго ли прозевать?..»

Из тумана показывается длинная черная змея, изгибается вправо, дрожит и фыркает и медленно подползает к платформе.

Хлопают дверцы вагонов. Торопливые шаги, смех. По платформе, скрипя и повизгивая, катятся багажные тележки. Анну Митрофановну толкают со всех сторон. Подобрав свой креповый вуаль, она перебегает от вагона к вагону, заглядывает в открытые окна, поднимает лорнетик на каждого военного… И, вдруг, радостно улыбается. На площадке вагона стоит Андрей Иванович и машет палкой. Глаза те же, знакомые, а все лицо другое, желтое, с длинной седой бородой, сразу и не признать.

Анна Митрофановна роняет зонтик, вскидывает руки на плечи мужа и прижимается лицом к жесткой солдатской шинели.

— Здравствуй! — говорит капитан. — Ну, ну… Поплачешь дома. Пойдем!

Высокий и прямой, он берет жену под руку и молча идет по платформе, слегка подволакивая больную ногу и мягко постукивая резиновым наконечником палки.

III

Василий Митрофанович Белоусов твердо решил отдохнуть от трудов праведных и пожить в свое удовольствие.

— Вот что, Маша, — сказал он жене, ворочаясь под ватным одеялом. — У нас за миллион перевалило. Слышишь? Я думаю: будет. С нас хватит и мальчишкам останется. Н-да, пора и пожить, как следует, как люди живут. Жизнь-то одна. Мне уже под пятьдесят, облез я что-то… Одышка донимает. И ты тоже того… Вот я и порешил: дела побоку, купить именье или дом построить, особнячок с садом. Понимаешь?

— Неужели миллион, Вася? — спросила Марья Николаевна и даже зажмурилась.

— С лишним, — подтвердил Белоусов. — Только болтать об этом не следует. От просителей разных отбою не будет, и родственнички твои пронюхают. А я теперь хочу спокойствия.

— Заскучаешь без конторы-то.

— Ничего. Хлопот-то на первых порах и без конторы не оберешься. Всю жизнь надо по-новому наладить.

Белоусов умолк. Марья Николаевна подошла к зеркалу и занялась бесчисленными папильотками.

— Вася, а автомобиль купишь?

— Все будет. Купить недолго, были бы деньги. Только людей бы не насмешить… Поначалу самих себя надо обфасонить. Ты вот, по-французски-то, поди уже ни словечка не помнишь?

— Пора и забыть. С кем мне было говорить-то? Я и книжки-то французской с самой гимназии в руках не держала.

— Вот я и говорю… Надо будет компаньонку нанять, француженку или там даму какую… Да чтобы с манерами…

— Ну уж… — слегка обиделась Марья Николаевна. — Не из деревни я, да и не девчонка уже, реверансам-то учиться…

— Вот в том-то и горе, — вздохнул Белоусов и, повернувшись набок, критически оглядел фигуру жены. — Н-да, — усмехнулся он в усы, — спохватились!

Словно впервые разглядел он толстую рыхлую спину Марьи Николаевны, жидкую седеющую косичку, ноги в войлочных стоптанных туфлях. Даже кофточка ее ему не понравилась. Он еще не знал толком, в чем ее недостаток. Матине-то разные, признаться, он не часто и видывал. Но эта кофточка, кургузая, бумазейная в горошинку, ему не нравилась. Решительно не нравилась.

IV

Капитана Андрея Ивановича словно подменили. Поехал на войну один человек, а вернулся другой.

Анна Митрофановна, сидя молча в уголку кабинета, подолгу смотрит на мужа и не узнает. Вот сидит он за своим столом так же, как и прежний Андрей Иванович: согнул спину и левой рукой пуговку на кителе вертит, а курит теперь иначе, по-новому: папироску за папироской и пепел на ковер стряхивает. Никогда этого не бывало. Прежний капитан был аккуратнейший, пылинку где увидит — заворчит. Прежний насмешник был, разговорчивый, анекдотов знал — три дня не переслушаешь, в слезы вгонит, а этот молчит. Думает все, а о чем — неизвестно.

Пробовала капитанша и так и этак… И в преферанс с болваном предлагала, и про Белоусовские дела подробно рассказывала, и на Ванюшину могилку звала.

Капитан одно в ответ:

— Успеется.

А то и молча рукой отмахнется, как от мухи.

Анна Митрофановна плакать принималась, или, скрепя сердце и лишь бы разговорить, про войну расспрашивала, как и что… где стояли, каково в окопах сидеть было? Как в атаки ходили?

Капитан и на это не поддавался:

— Что зря болтать? Кто там не был, кто сам не хлебнул, тому не втолкуешь.

Капитанша звала его к Белоусовым, говорила, что скоро они в новый дом перебираются, за город; туда будет дальше ездить, — не поехал, ничто ему не интересно. Так и сидит с утра до вечера и на улицу выходит только раз в месяц, за пенсией.

Еще, слава Богу, недавно развлечение себе нашел: канарейками занялся. Целый садок купил. Возится с ними, петь учит, на дудочке наигрывает; в кабинете все окна закупорил и форточки открыть не позволяет. Каждое утро выпустит птиц из клетки, разлетятся они и сядут где попало: на столах, на печке, на шкафу.

А капитан их к себе на ладонь булкой приманивает и рад, улыбается, когда желтенькие птички слетятся к нему и на плечи, и на голову. Каждой канарейке имя выдумал, затворится в кабинете и разговаривает с ними.

Заговаривала как-то Анна Митрофановна о том, чтобы на могиле сына памятник поставить; можно недорогой, гранитный крестик или даже хоть из кирпичиков.

— А к нему можно бы дощечку медную прибить… Здесь, мол, лежит такой-то, раб Божий, убиенный…

Капитан и на это не дал ей согласия.

— Не к чему, — сказал он. — Одна суета… Если бы всем убиенным памятники ставить, на земле и места бы не хватило.

Свезла капитанша на кладбище веночек из незабудок, повесила на крест, поплакала. Нехорошее даже подумала: «Капитану бы здесь лежать, прости меня, Господи… А Ванюше — жить бы да веселиться, да мать-старуху… Эх!..»

V

Домик-особнячок нашелся великолепный. Покойным князем Карякиным строен. Двухэтажный, в стиле барокко, со службами и садом. Сад невелик, деревья счетом, но густой, тенистый и тоже с разными затеями: клумбами, площадкой для тенниса, с искусственными горками и каменными беседками.

И заплатил за него Василий Митрофанович недорого, две недели торговался. Одно было плохо: внутри дом — пустой. Вся обстановка еще до войны была распродана и вывезена и последнее время дом ходил под лазарет.

Белоусову пришлось все заново отделывать и по собственному вкусу обставлять. Тут-то и вышла неустойка. Умница был Василий Митрофанович, в многом толк понимал, бухгалтерию и прочие тонкости самоучкой дошел, всякому товару настоящую цену знал, а вот в стилях этих, заморских, сбивался. Жена ему тоже не помощница, она и в тряпках-то не сильна. Своего вкуса ни на грош, все больше по портнихиной указке одевается.

Тут-то Белоусов и вспомнил про старого знакомого, клубного приятеля Стахова. Лучшего советника и не сыщешь. Три наследства спустил, исколесил всю Европу и когда-то в лучших домах был принят. Даже редактором журнала был и о балете писал.

Сейчас он не в авантаже. Так себе, живет больше воспоминаниями. Состоит в «клубменах», играет по маленькой и плоховато, но обедает и ужинает великолепно. Одна беда: язычок-то у этого бывшего барина — не приведи Господи. Яд-кураре. Мимо пройдешь — отравишься. А впрочем, пусть в глаза высмеивает, лишь бы на стороне не болтал. А за это ему можно и контрибуцию внести. Многого Стахов не потребует, не те времена. Теперь такие, как он, — отощали.

Да и в чем другом он человек полезный. С хорошенькими актрисами знаком. И это уже не хлестаковское вранье. Василий Митрофанович видел его с самыми шикарными женщинами. И со всеми он «на ты». Значит, и с этой стороны — Стахов ему пригодится.

Василий Митрофанович решил, что теперь семейные добродетели можно и побоку. Не век же ему по утрам на бумазейные кофточки глядеть. К нему теперь два раза в неделю парикмахер француз ходит, и что значит искусство: любую физиономию можно облагородить. Белоусов теперь, глядя в зеркало, глазам своим не верит. Лысина зачесана сбоку, будто ее и не было, усы подстрижены по-английски, бородка слегка подкрашена и так искусно, что и не заподозришь: для подлинности седые волоски пущены. А что такое воротничок? Накрахмаленный хомут, обуза и только… А если он подобран к лицу, да если еще вокруг него темный солидный галстух завязан, а в галстухе — булавка с солитером…

Опять же и костюм. В старых пиджаках своих Василий Митрофанович похож был на старшего дворника в воскресенье. А теперь, когда он в черном жакете, в разутюженных брюках и лаковых ботинках… Гм… Мария Николаевна и та чувствует.

VI

— Понимаю, — сказал Стахов, разложил лепестки артишока веером по тарелке и вытер салфеткой пальцы. — Гипертрофия дивиденда. Болезнь модная… Гм… А вы попробовали бы за границу махнут, теперь можно, а там против этого недуга существуют великолепные санатории. Как рукой снимет.

— Заграница от нас не уйдет, — ответил Белоусов. — А лучше вы мне здесь пользу окажите.

— Я? — усмехнулся Стахов. — С величайшей готовностью: ссудите мне полсотни тысяч.

— Шутник вы, Евграф Петрович… Ну, вижу, что с вами надо начистоту… Купил я домик недавно, бывший князя Карякина. Снаружи — картинка, а внутри — пусто, голые стены. Лазарет был. Хотелось бы обставить, как следует… Стилизацию и все такое… А сам-то я в этом, признаться… Понимаете?

Стахов, молча, кивнул головой и задумчиво понюхал пробку от вина.

— Так вот-с, Евграф Петрович, просьба к вам, выручите. Вы — знаток всему этому, по части мебели, картинок, хрусталя… Помогите выбрать и укажите, как и что…

— Хлопотливо это, — поморщился Евграф Петрович. — Да и скучно, если торговаться из-за копеек, искать дешевку…

— Что вы, Бог с вами! — перебил Белоусов. — Да разве я не понимаю? Наоборот: лишь бы лучше, все — первый сорт. Одним словом: на ваш вкус.

— Гм… На мой вкус? А вы не боитесь, что я вас, уважаемый Василий Митрофанович, в трубу?..

— Ничего, авось выдержим. Уж вы и себя не забудьте, гонорарчик за хлопоты сами определите.

— Это пустяки, — снова сморщился Стахов. — Я еще никогда не работал «за гонорарчик» и, если соглашусь помочь вам, то лишь потому, что люблю это дело и когда-то сам я не дешево заплатил за науку.

— Знаю-с, потому-то к вам и обратился. Так как же, Евграф Петрович? Может быть, по рукам? Завтра бы и начали. Закусим вместе и махнем туда, осмотреть. На месте-то видней. А потом вы мне и сметочку набросаете…

— Вот, не угодно ли? Можно ли после этого работать с вами? «Сметочку»… Да кто я? Подрядчик, инженер? Печник я, что ли? Да разве может быть какая-нибудь смета в творчестве? Люди собираются в поиски за красотой, из пустых стен, из вчерашней казармы хотят создать палаццо, собрать в нем шедевры искусства, антики, выдержать стиль до последнего гвоздя в стене, а вы — сметочку! Нет-с, батенька, вы ошиблись адресом. Обратитесь к архитектору, к любому из этих господ, ошибки не будет, — все, как один ремесленники и бухгалтеры. Там вам и сметочку составят, в красных линейках, и всему прекрасному цену назначат, точную циферку выведут; ампир — столько-то… а ренессанс — на два с четвертаком подороже…

Евграф Петрович разволновался, бросил на стол салфетку и даже, — чего никогда не делал, — вынул портсигар и закурил перед пломбиром.

— Экий вы какой, — шипучий… — сказал Белоусов. — Да разве же я про такую смету говорю? Просто мне хотелось бы услыхать от вас, на какую, значит, сумму чек писать? Приблизительно, хотя бы… Ведь я же не Вандербильд, чтобы уже совсем без счету…

— Даже и не Ротшильд, — согласился Стахов. — И, значит, ваша затея — покушение с негодными средствами.

— Фу-ты, ну-ты!.. — в свою очередь обиделся Василий Митрофанович. — Домишка в пятнадцать комнат, для своего жилья… Что же? По-вашему, может, и триста тысяч мало?

Стахов пожал плечами.

— Смотря как?.. Может быть, и хватит. Только я в шорах ходить не умею.

— Ох, Господи, да я носу ни во что не суну. Во всем будет ваша полная воля. Я вам, как это говорится?.. Дам эту…

Белоусов пощелкал пальцами.

— Carte blanche? — улыбнулся Евграф Петрович.

— Вот, оно самое… Нет, уж вы не откалывайтесь. Зря мы тут спорим. Вот, завтра съездим, увидим. Больно уже домик-то хорош снаружи. Загляденье. Хотелось бы и нутро под стать…

— Хорошо, посмотрим, — согласился Стахов. — Только вообще теперь уже не время этим заниматься. Конкурентов много. До войны бы следовало скупать старинку. Тогда мы еще линяли, а вы начинали оперяться… «Пожарские»-то были на каждом шагу и все прогорающие, а теперь уже и линять некому. Теперь на старинную красоту спрос большой, нынче все «Минины» особняки завели и в лимузинах поехали…

VII

У Марии Николаевны сегодня с утра неприятности: старший сын Федя горничную обидел. Прибежала она в слезах, крахмальный чепчик на боку и блузка разорвана.

— Проходу нет… В руках у меня поднос с кофеем, а он…

— Этого еще недоставало! — вспыхнула Мария Николаевна. — Позови его ко мне.

Федя явился не сразу. Докурил папироску, постоял перед зеркалом, пригладил вихор на макушке и пошел к матери.

— Что ты еще выдумал, мальчишка? Смотри, я скажу отцу.

— Не волнуйтесь, maman… Настя глупей, чем я думал: пустую шутку она принимает…

— Молчи, щенок! Отец еще не заглядывал в последнюю четверть, я еще не показывала ему твои двойки… Ужо! Вместо ученья тебе Бог знает, что в голову лезет…

Федя пожал плечами.

— Ничего не лезет. Она сама просила, чтобы я ей тустеп показал.

— Что?

— Тустеп, танец такой.

— Танец? Что же, при этом танце полагается кофточки рвать? Пошел вон! Помни, чтобы это в последний раз. Если еще… Пусть тогда идет к отцу с жалобой.

Длинные ноги Феди шагнули за дверь, а Мария Николаевна еще долго сидела, в печальном раздумье:

«Скоро уже семнадцать лет дураку. Усы растут, тустепы на уме… Сама она виновата: разбаловала на свою голову. Все его штучки от отца прятала. Карманные деньги, тоже: отец ему рубль, а она — два. Мальчишка курит и, кажется, пьяным был уже не раз. Из кинематографов не вылезает…»

Не успела Марии Николаевна одеться, как подали ей письмо. Сразу видать из провинции и на конверте каракули. Так и есть: от племянницы Вассы. Три страницы одних поклонов, «с любовию, низких», а в конце письма новость: муж Вассы кочегаром был на Волге, потом забрали его в мобилизацию, а через год он в плен угодил. До последнего дня считался он «без вести пропавшим». Васса с четырьмя ребятишками паек получала, по стиркам ходила, голодала и холодала, а все свечки ставила и ждала своего благоверного… А теперь и того хуже:

«А еще уведомляем вас, тетенька, Марья Николаевна, что супруг наш, Егор Никандрыч, из плена не вернулись, по причине смерти на чужой стороне. А где похоронили — ничего неизвестно. И осталась я теперь как есть вдова полная, а детки — сироты. А житье наше без сапог и с квартиры гонют. На позапрошлой неделе застудила я ноги и ходить нельзя. А старшенькая моя Машутка в скарлатине. Глаза я все выплакала и, прямо сказать, хоть в Волгу… Слезно прошу я вас, милая тетенька, и супруга Вашего Василия Митрофаныча, помогите на бедность нашу. Прослышаны мы, что наградил вас Господь за труды да за доброту вашу. Пришлите нам, убогим, от достатков ваших, что можете из одежи, обносочков для ребят и на хлеб».

— Ох, уж эта война!.. — вздохнула Марья Николаевна. — Кому — мать, а кому и мачеха… Бедная Васюта!..

Закрыла глаза и вспомнила племянницу, уездный городишко на берегу Волги, себя вспомнила, восемь лет тому назад. Летние дни и ночи. Лодку на сонной воде, звезды в небе, нездешние, яркие… Огоньки пароходов.

Весной в тот год хворала Марья Николаевна, кашляла, и послали ее доктора в деревню. Василий Митрофанович тогда еще только начинал в силу входить. Капиталов-то еще не было. Скупился, каждую копейку считал и, ради экономии, надумал ее к дядюшке отправить.

— Он хотя и в городе живет, а та же деревня. Дом на самом берегу и в городском саду по праздникам музыка.

Марья Николаевна и поехала. Бродила по лугам, песни с девицами пела, купалась и осенью вернулась к мужу здоровая, с загаром на щеках. Васюта тогда еще девчонкой была. Егоза, хохотушка, косы ниже пояса. А теперь уже вдова и четверо ребят… Господи! Время ли уже так бежит, люди ли спешат горюшка хлебнуть?..

— Бедная Васюта, — повторила Мария Николаевна, встала, попудрилась и, захватив письмо, вошла к мужу.

— Уже! Начинается… — сказал Василий Митрофанович, заглянув в каракульки Вассы. — Ну, что же? Пошли ей рублей пятнадцать… Хотел бы я знать; как, откуда они там «прослышаны»? По беспроволочному телеграфу, что ли?

Марья Николаевна потихоньку от него послала пятьдесят… И посылку собрала: чай, сахар, сапожонки для ребят, пряники…

VIII

Бледно-желтые крылышки порхали над стриженой головой Андрея Ивановича, над больной толовой. Контузия напомнила о себе, и вчера у капитана был припадок.

Андрей Иванович с блестящими глазами на красном лице торопливо ходил из угла в угол, посмеиваясь и бормоча невнятные слова. Останавливался посреди кабинета, взмахивал палкой и громко, хриплым голосом кричал команду. Потом ложился животом на ковер и снова тихонько смеялся.

Капитанша, испуганная, дрожащая, стояла у запертых дверей кабинета, стучала, просила отпереть и плакала.

На ее беду прислуги не было дома, и Анна Митрофановна одна металась в тревоге по квартире. Бежала в переднюю, одевалась, чтобы ехать за доктором, и тотчас же, бросив эту мысль, спешила в спальню, доставала аптечку и дрожащими пальцами капала в рюмку, без счета, валерианку. Потом снова бежала к запертой двери, прикладывала ухо к щелке и слушала. Капитан смеялся… Потом затих, и Анна Митрофановна слышала через дверь только веселые трели канареек.

Так она стояла долго, пока не занемели ноги; вытирала слезы, хрустела худыми пальцами рук… Потом пошла в спальню, зажгла лампадку перед образом Варвары-великомученицы и стала молиться…

Через час капитан щелкнул ключом, приоткрыл дверь и попросил воды. Жена нашла его сидящим на диване. Андрей Иванович был уже снова тихий и безмолвный. Изредка вздрагивал в ознобе и обеими руками хватался за горячую голову.

Анна Митрофановна уложила его в постель, укрыла поверх одеяла шинелью и положила ему наголову холодный компресс с уксусом.

Капитан уснул и ночью бредил. А утром сегодня поднялся, как всегда, почти на рассвете, только еще более желтый и молчаливый, и пошел к своим канарейкам.

Анна Митрофановна заикнулась о докторе.

Капитан сердито усмехнулся и взглянул в ее красные, опухшие от слез глаза. Вернулся к постели и погладил капитаншу по голове, ласково отвел со лба седую прядку ее волос.

— Эх ты, солдатка моя горемычная!.. — сказал он тихонько. — Не бойся ничего, пройдет. Усни-ка лучше…

Капитанша взяла его руку, но он выдернул и ушел в кабинет. Насыпал птицам корму, налил свежей воды для купанья, в каждую клетку, между прутьями, воткнул по кусочку сахара и смотрел, как работали, стучали маленькие острые клювы.

Голова еще болела, слегка дрожали ноги и во всем теле была усталость, знакомая человеку, ходившему по двадцати верст, не спавшему подряд по несколько ночей. Несмотря на это, капитан сел за письменный стол, достал почтовую бумагу, вытер о подкладку тужурки перо и принялся за письмо к своему старому товарищу подполковнику Зурину.

Вместе они и корпус кончили когда-то, вместе в одном полку на западной окраине и службу начинали. Потом жизнь развела их надолго, но война снова соединила. В одной землянке спали, в одном окопе мерзли. Капитан потер висок и задумался. Да, Зурин дешевле его заплатил за свою отставку: и сыновья его целехоньки, все трое, и сам он только левое ухо оставил в снегах у подножья Карпат.

Андрей Иванович закурил первую сегодня папироску и, согнув спину, стал низать одну к другой мелкие, круглые, как бусинки, буквы.

«Дорогой мой Григорий Евсеевич! Снова раскидала нас судьба наша по разным концам света. Как-то ты там, в своем Красноярске? Мерзнешь, поди? Коньячишком греешься? А у нас в столице ни тепло, ни холодно, а скучно. Сижу я, словно на гауптвахте, без выходу. Птиц себе завел, канареек, нянчусь с ними вместо внуков-то… А на людей и смотреть не хочется. Капитанша моя плачет потихоньку, лампадки теплит неугасимые… Состарилась она, согнула ее гроза-то военная. Через день, почитай, на кладбище плетется… Ну, да уж это нам с тобой не понять. У них своя присяга: материнская. Братец ее, если помнишь, Белоусов Василий Митрофанович разбогател, шибко в гору полез. Все — война матушка, откормила их; в тылу-то она ласковая. Дом теперь строит себе, дворец. И нас со старухой к себе зовет. Всем, говорит, место найдется… Только я пока не собираюсь. Невелик кусок жую, да свой, заработанный. Мы, брат, с тобой уже отпировали. На чужих-то именинах нам уже же годится…

Здоровье мое неважное: нога поджила, хожу, недавно пешком до казначейства добрался, но зато голова стала болеть. Точь-в-точь, как тогда, помнишь, — когда рождественский подарочек в нашу халупу свалился? Вчера я снова испытал то же удовольствие. И вспомнил все, как на ладони, всю картинку снова увидел. И разговоры наши, помнишь? Споры по ночам в землянке? Помнишь, ты говорил, что эта война последняя. Потому, мол, и страшная такая, что уже последняя.

Думаю, что ты «немного ошибку давал». Если бы, да кабы… Если бы у войны был только фронт, а тыла не было. Остались еще капиталы белоусовские, акционеры разные, комиссионеры, посреднички безработные. Трехдневные карьеры еще остались, аппетиты акульи, содержанки, куртизанки, всякая нечисть еще осталась целехонька…»

Долго еще писал капитан. Анна Митрофановна два раза в дверь стучала, звала к самовару. Канарейки уже позавтракали, выкупались и спели все свои утренние песни. Разлетелись по комнате. Те, что похрабрей, сели на стол, у самой рамки с портретом круглолицего веселого прапорщика, и черненькие птичьи глазки любопытно поглядывают на седую голову Андрея Ивановича, склоненную над бесконечным письмом.

IX

Новенький, сверкающий на солнце автомобиль Белоусова остановился у высоких чугунных ворот белого дома. Из калитки выскочил дворник и снял замасленный ватный картуз.

Стахов, выйдя из автомобиля, кивнул хозяину на дворника.

— Такой один всю декорацию испортит, — сказал он. — Чучело какое-то!..

— Не беспокойтесь, Евграф Петрович, это временно. Приоденем. А то и сменить можно. Я и взял-то его потому больше, что горничная жены просила, брат он ей… И опять же — герой, три медали георгиевских и крест.

Белоусов повернулся к дворнику:

— Обойщик был?

— Не могу знать.

— Дурак! — сказал Белоусов и повел Стахова на крыльцо, украшенное по бокам двумя огромными каменными шарами.

Старый двухэтажный дом, построенный еще при Елизавете Петровне камергером Карякиным, сумрачно встретил своего нового хозяина огромными сенями и широкой мраморной лестницей, едва освещенной двумя узкими окнами. На вошедших пахнуло холодом.

— Брр!.. — поежился Василий Митрофанович. — Словно в склеп входишь… и тьма.

— Прекрасно! — улыбнулся Стахов. — Строил итальянец, он за солнцем не гонялся. Да и свет должен быть там, наверху, а здесь и этого довольно. Каждая лестница — чистилище…

Старый дом молчал. Двухсотлетний старик, казалось, забыл уже все, что видел и слышал. Каменные уши, быть может, еще хранили мелодии менуэтов, шорох кринолинов, звон хрусталя… Но все эти ласковые звуки, еще так недавно, почти вчера, вытеснили, заглушили другие. В высоких залах стояли рядком железные койки, лежали на них, метались и бредили, громко стонали и тихонько шептали свои молитвы, угрозы и жалобы раненые.

Старый дом молчал. Только наверху, из угловой комнаты доносились странные шорохи и плеск воды.

— Что там такое? — спросил Стахов.

Василий Митрофанович открыл дверь.

Посреди комнаты, спиной к двери, стояла, согнувшись, женщина и мыла пол. Ситцевая юбка ее была подобрана выше колен, и длинные, тонкие, босые ноги купались в широкой луже. От воды шел пар.

— Что ты делаешь? — вскричал Белоусов.

Женщина повернулась к нему худым желтым лицом и поклонилась.

— Здравствуйте! — сказала она. — Пол мою.

— С ума сошла? Кто тебя послал?

— Дворник ваш подрядил. С часу на час, говорит, должен хозяин приехать, а полы наверху грязные…

Белоусов посмотрел на Стахова и вдруг, побагровев, затопал ногами.

— Брось! — закричал он. — Идиоты! Паркет, палисандровый паркет — горячей водой… Вон! Сейчас же уходи и не сметь ничего без спросу… Господи, есть же олухи на свете!

Тощая женщина от испуга выронила мочалку и, шлепая по воде широкими подошвами, пятилась к двери.

— Пошла, позови дворника! — крикнул ей Василий Митрофанович.

Женщина убежала.

— Не волнуйтесь, — сказал Стахов, осторожно обходя лужу на полу. — Скажите спасибо, что еще она без песку орудовала… Да-с, хлопот много предстоит, но есть над чем поработать. Дом в общем — лучше, чем я мог предполагать. Запущен, конечно, пачкали его всячески, но, благодаря Создателя, перестраивать не пробовали. А это — главное, чтобы никаких модернов…

Евграф Петрович оглянулся кругом и весело хлопнул Белоусова по плечу.

— Ух, и соорудим же мы с вами хоромы… Только не скупитесь. Завтра я вас познакомлю с художником одним. Молод еще и покуда неизвестен, но для нашего дела клад. В старину влюблен больше, чем в свою невесту. Перед хорошим подлинным стулом Генриха второго на колени становится… Когда он еще студентом был, приглянулась ему у знакомого антиквара одна камейка старая, так он, лишь бы купить ее, полгода не ужинал и курить бросил.

— Кто такой? — спросил Белоусов. — Почему же он неизвестен?

— Фамилия его Вознесенский. Папаша его диаконом был. А известность-то к нему еще придет. Говорю вам: молод еще, да и война мешала работать. Два года на фронте, прапорщиком. Вояка тоже оказался, — золотое оружие… Но и там был верен себе. Я знаком с его бывшим командиром, он мне о Вознесенском забавные истории рассказывал: стояли они где-то в Галиции, в богатом помещичьем доме… Когда пришлось уходить, Вознесенскому поручено было остаться с охотниками и поджечь дом. В первый раз за всю войну просил вместо себя другого назначить. — «Не могу», — говорит. — «Почему?» — «Там диван гобеленовый пятнадцатого века, и, кроме того, пейзажи висят. Не разобрал я толком, но кажется, что между картин есть работы Коро…»

— А это, что же? Дорогая штучка? — спросил Белоусов.

— Да, — усмехнулся Стахов, — в цене…

— Гм… Я бы сжег, — задумчиво сказал Василий Митрофанович и пошел вниз ругать дворника.

Стахов подошел к окну и с трудом открыл тяжелые рамы. Кривой сук старого тополя прижимался к самой стене под окном. Сад внизу был также запущен: на дорожках росла трава, к беседкам не было и прохода, так густо заросли они крапивой. В траве под окнами валялись пустые жестянки, обрывки бинтов, газетная бумага… Бродила одиноко чья-то пестрая курица.

Стахов вынул платок, смахнул пыль с подоконника и лег на него грудью.

Взор его остановился на одной из беседок. Каменная, с высоким куполом на четырех колонках, с покосившимися, обломанными ступеньками, она напомнила Евграфу Петровичу одну из страничек его прошлого, давно уже забытую, милую страничку.

Такая же беседка была в его подмосковном имении, в старом стаховском гнезде. Так же обросли мохом ее колонки, такая же глупая травка росла на крыше. И утро было такое же, тихое, осеннее, солнце горело чуть грея, ветер чуть качал тяжелые красные гроздья рябины. Он, Стахов, сидел на ступеньках беседки, помахивал стеком и ждал… Бодрый и свежий, как утро, несмотря на бессонную ночь. И было так легко, и все казалось так просто, потому что уже все решено: придет она и начнется новая жизнь. Кутежи и заграницы, безделье и карты, — все побоку. Сядет он на землю, из «Стаховки» рай земной сделает, выпишет новый рояль из Москвы, ковер в ее комнату, белую мраморную ванну… Под окнами кусты ее любимой сирени. И будет их только двое под солнцем, в старом, огромном саду… Только двое — в желтой бабушкиной гостиной, в те часы, когда открытый рояль и вечерние звезды за окном сплетают свои молитвы, сливают свою грусть и, когда вместе, как одна грудь, вздыхают от счастья и песня, и ночь… Только двое их будет на заре в старом спящем доме: он и жена соседа по усадьбе, темноглазая, грустная Ира.

Он ждал в то утро. Она не пришла. Стучали колеса вагонов, стучал винт океанского парохода в долгие ночи… Стучало сердце, потом утихло…

В последний раз стукнул молоток аукциониста, и «Стаховка» была продана. Теперь уже — «свой угол» будет только на кладбище. Что же? Жизнь еще тянется. Отели и меблирашки, клубные обеды… Случайные деньги… Бывают и пиры, но все «на празднике чужом»…

Стахов отвел взор от беседки и криво усмехнулся:

— Гм… «Вишневые сады», сантименты… Ходит птичка целый век… а потом хнычет. Эх! Музыка, сирень… Молодость глупая, прекрасная…

Широкая ладонь Белоусова легла на плечо Евграфа. Петровича.

— Извините, что оставил вас… Насилу втолковал дураку. Едемте!

Стахов выпрямился.

— Знаете, что? — предложил он неожиданно. — Поедем в кабак!

Белоусов смотрел на него молча, недоумевая.

— Что же? Неужели вы откажетесь спрыснуть первый день нашей работы? Я угощаю…

— Господи! — всплеснул руками Белоусов. — Да неужели я к тому? С величайшим! Всегда рад… Только куда же мы в этот час? Рановато еще…

— Все равно, — ответил Евграф Петрович, молодо к быстро сбегая по лестнице. — Куда хотите, лишь бы скорей!..

X

Дама в черном, постукивая каблучками туфель, поднималась по узенькой, бесконечной лестнице. Пройдя несколько этажей, она выпустила из руки конец длинного крепового вуаля и прижала ее к сердцу. С минутку отдохнула, посмотрела в черный пролет лестницы и, тяжело дыша, добралась до верхней площадки.

На желтой двери висела белая карточка: «Художник Алексей Ксенофонтович Вознесенский».

Прежде чем дама успела дернуть за медную ручку звонка, в двери щелкнул замок и она распахнулась.

На пороге, в полумраке лестницы стоял высокий черноволосый и черноглазый богатырь. Улыбка вздернула кверху бритую губу и радость зажгла огоньки в темных колодцах зрачков. Широкие плечи прятались под серой холстинковой блузой, и могучие, испачканные краской руки тянулись навстречу гостье.

— Как ты узнал о моем приходе? Ты стоял у двери?

— Нет. У меня чуткое сердце…

— И, по обыкновению, выпачканы руки… Не прикасайся!

Вознесенский пропустил гостью, запер двери и побежал мыться.

Наталья Григорьевна вошла в мастерскую.

Большая высокая комната купалась в красных лучах вечернего солнца. У окна стоял мольберт, с небольшим холстом, завешанным зеленым коленкором. На табурете валялись палитра, кисти. По углам стояли длинный стол, несколько убогих стульев и старая ковровая оттоманка.

Как всегда, Наталья Григорьевна поискала глазами зеркало и, не найдя его, чуть-чуть надулась. Сбросила на оттоманку черный жакет, сняла шляпу и перчатки.

За стенкой рядом журчала вода умывальника и слышались тяжелые шаги Вознесенского.

Наталья Григорьевна подошла к мольберту и взглянула на картину. Она была недавно начата. Деревья и пригорки будущего ландшафта были еще намечены углем и только кое-где тронуты кистью.

— Однако, — громко сказала Наталья Григорьевна. — Я вижу, твоя картина не двигается. Что же ты делал эти дни?

— Мечтал, — ответил художник, входя в мастерскую.

Он уже переоделся в серый пиджачок, забавно торчавший на его широкой спине.

— О чем?

— Все о том же… О том, чтобы год твоего траура был короче месяца, или твоя любовь оказалась бы сильней предрассудка…

— Милый, это бесполезно… — тонкие руки Наты легли на плечи художника, ласково загорелись темно-серые глаза. — Уже не год, меньше… Сбросить креп легко, но дай же умереть воспоминанию…

— При чем же этот год? Зачем нужны сроки? Бывают такие… живучие воспоминания, что их носят до могилы.

— Ну, ты знаешь, что мое сердце не похоже на такую прочную урну. Подожди, ты портишь прическу, а зеркала я не вижу.

— Я — твое зеркало. Взгляни в мои глаза и увидишь, как ты прекрасна.

— Нет, пусти! — Ната выскользнула из его объятий и села в уголок оттоманки. — Спрячь руки и сядь сюда рядком, потолкуем ладком. Что же с твоей картиной?

— Ничего, я не в настроении…

— Господи! А что же будет кушать это дитя, такое большое?

— О, у меня новость. Я получил работу, заказ. И у меня, должно быть, скоро будет уйма денег.

— Ну? Что такое? От кого? Сядь же и расскажи мне.

— Ты знаешь Стахова?

Ната, молча, кивнула головой.

— Ну, так вот он познакомил меня вчера с одним купцом, Белоусов такой, нажил громадные деньги на разных спекуляциях, купил дом и поручает мне расписать стены и потолки, панно там разные, фрески… Вообще предложил мне взять на себя всю художественную часть, эскизы обстановки и все такое…

— Слушай, мальчуган, ты не врешь? Ведь это же великолепно! Только ты наверно продешевил.

— О ценах еще не говорили, но не бойся, эти разговоры взял на себя Стахов. Он меня в обиду не даст.

— Где же этот дом?

— Здесь, недалеко. Старый дом, княжеский… Я сегодня был там. Знаешь, Ната, деньги — деньгами, нужны, конечно, но черт с ними! А ведь это моя мечта. Старая, вечная мечта моя найти такую работу. Что эти картинки? Холст за холстом носить на рынок, чтобы их растащили по разным концам света, часть сожгли, часть — растеряли, остальное повесили на пестрых обоях, рядом с портретами странника Иванушки и Макса Линдера… Нет! Но оставить после себя такой дом, такую целую симфонию… Красоту, которую я отыскал, строгие холодные линии высоких белых зал, теплый сумрак маленьких гостиных, поэзию старых прекрасных гобеленов, аккорд воздушных занавесей и тяжелых драпри… Мрамор белой лестницы с темно-зеленой бархатной тропинкой ковра… Из темных антикварских лавок выносить на солнце запыленную бронзу ренессанса, старые неумирающие полотна Тернера, Диаза. Руссо… Желтые гравюры прошлых столетий… Ух!..

Вознесенский вскочил с места, взмахнул руками и вздохнул во всю ширь и глубину своей груди.

— Поэт! — ласково и тихо улыбнулась Ната. — Ты забыл, что все это не твое, а купца Белоусова… Ты соберешь для него всю эту красоту, оставишь в его доме весь твой огонь, частичку твоей души и — уйдешь. Да, получишь свои гроши и уйдешь… А он, хозяин «на полных правах», откроет в твоих белых залах банкирскую контору или какую-нибудь другую лавочку, вставит твои гравюры в золоченые рамы и на старых креслах и диванах Людовика Четырнадцатого усядутся его желанные гости: отец протоиерей, помощник пристава, приятель-мясник, свояченицы, земляки… На хрупком столике розового дерева, с инкрустацией, которую, быть может, ласкали темные глаза madame Рекамье, поставят пузатый самовар или граммофон, и твоих, висящих по стенкам, великих старичков угостят вяльцевскими романсами и куплетами из последней оперетки… Ха-ха-ха… Детка моя, не сердись… Поди сюда! Все-таки это очень хорошо. Я так рада за тебя. Главное — у нас будут деньги, ты и не увидишь, как промелькнет год и мы с тобой уедем далеко, далеко… Правда?

— О, Ната! Радость моя! Знаешь, сколько раз за всю войну, в темные ночи, сидя в окопах и дрожа от холода, я думал об этом дне… Закрывал глаза и видел Италию, берег моря и рядом с собой тебя, мою Данаю, всю залитую золотом лучей… Сверху, с синего, бездонного неба!..

XI

Василий Митрофанович сдержал свое обещание и тряхнул мошной. В белом доме закипела работа. Пришли маляры, штукатуры, каменщики. Мозолистые руки теперь подешевели. Год тому назад слесарей искали, как радий, теперь они сами бродили в поисках работы. Заговелись пушки, остановились станки заводов и «кончились славные дни Аранжуеца». Миллионы «казенных» людей снова стали «вольными», хранителями незыблемого житейского догмата: «хлеб брюха не ищет».

В кабинете Белоусова, заваленном чертежами, планами, прейскурантами, каждый день собирались люди, так или иначе пившие влагу текущего счета.

Кроме Стахова и Вознесенского, на старых рипсовых креслах кабинета ежедневно сидели трое или четверо услужливых людей, готовых по первому слову хозяина лететь хоть на луну, в поисках какого-нибудь стильного буфета или необыкновенного персидского ковра.

Задумчиво бродил из угла в угол дантист Фиников, печальный и хмурый, поправляя пенсне, вечно спадающее с его длинного потного носа. До войны его фамилия была Финкер, и он вставлял экономические пломбы и продавал, где можно, экономические лампочки. Потом Борис Яковлевич превратился в Финикова, стал с утра запирать своей зубоврачебный кабинет и ходить на «биржи», ютившиеся в каждом кафе. Там он торговал кокаином, хинином, фенацетином, рецептами на спирт, накладными на лимоны и, случалось, зарабатывал кругленькие суммы. Но каждый вечер, небрежно развалясь в таксомоторе, Борис Яковлевич ехал в «Собрание любителей ангорских кошек» и там все свои дивиденды неизменно отдавал какому-нибудь счастливому банкомету.

Теперь он снова отпер двери своего кабинета, смахнул пыль с высокого инквизиционного кресла и потер старой суконной жилеткой потускневшие щипцы и ланцеты. Но пациентов не было и бедный дантист стал ходить к Белоусову. В кабинете нового миллионера был «хороший запах», здесь еще говорили о покупках и ценах, и Василий Митрофанович изредка давал ему какое-нибудь поручение: подежурить на ложу с Шаляпиным, заказать отдельный кабинет в загородном ресторане, съездить за французской певичкой мамзель Журдо. Фиников был скромен, довольствовался малым и в любую нужную минуту оказывался под рукой. К лысому, кругленькому дантисту, с его печально опущенным носом, стали привыкать, и день за днем, понемногу он становился своим человеком в доме Белоусова.

Марье Николаевне он рекомендовал свою кузину модистку, беженку из Вильны, где у нее был свой «мод и роб» под вывеской «Madame Дора». А Феде, потихоньку от папаши, уступил за бесценок, почти даром, великолепную серию заграничных фотографий, изображающих похождения маркиза де Сад. Даже горничной Насте он подарил коробку с зубным порошком собственного приготовления.

Иногда он вмешивался в споры Стахова с художником и однажды рассказал о своем двоюродном дяде, знаменитом французском скульпторе Брамсоне.

— Когда я был еще на курсах и совсем зеленый, дядя видел мою работу, и знаете, что он сказал мне? «Борис, ты делаешь зубы артистически… Это шедевры. Если бы ты мог так же сделать остальное, — ты был бы Фидий»…

Вознесенский жил за двоих и каждые сутки мечтал о двадцать пятом часе. Неизвестно, когда он спал. Часто утренний рассвет, заглядывая в окна мастерской, видел художника с карандашом в руках, склоненного над столом, или задумчиво стоящего у окна, со сложенными на груди руками, с глазами, поднятыми к бледнеющему небу. А утром он уже трясся на извозчике к белоусовскому особняку и там до обеда лазил по складным лестницам, бегал из этажа в этаж, размахивал кусками тяжелых шелковых материй, кричал на обойщиков, вешал картины и, притихнув, подолгу стоял перед своими любимцами. Рылся в громадных запыленных папках, извлекал из них свои наброски и часами старался втолковать своим помощникам, почему именно этруски любили два цвета: красный и черный. Потом, через дверь веранды сбегал в сад и снова кричал на унылого садовника с огромными ножницами, только что некстати обкорнавшими молоденький тополь.

С Натой он виделся урывками, по вечерам, появляясь в ее маленькой квартирке и всю ее наполняя своим смехом, рассказами о своих планах работ, об удачных покупках, о всех впечатлениях кипучего дня.

Целовал он свою невесту также горячо, и у Натальи Григорьевны в его объятиях также «хрустели косточки», но с ее трауром он как будто бы примирился, и свадьба их самому художнику теперь уже казалась далекой, так много работы нужно было окончить до этого дня, такое множество проектов привести в исполнение.

Казалось, что широкая бурная река энергии и громадных сил этого человека теперь нашла свое русло и бежала, ломая все запруды.

Ната слушала его рассказы, любовалась огнем его глаз и думала: «Везет же этим Белоусовым!.. Такая силища, такой вулкан за грошики работает для их степенства…»

Даже Стахов однажды заметил художнику:

— Полегче, полегче, Алексей Ксенофонтович… Торопиться нам некуда, не балуйте нашего мецената.

— Я себя балую, — ответил Вознесенский, — изголодался я без работы. Подумайте только: два с лишним года я был там… Что я видел? Серые дороги, такие же шинели, стены землянок… Что я слышал там? Симфонию войны, как пишут господа беллетристы? О, да! Симфонию в оркестре из одних барабанов.

— Вы и там могли бы работать, — заметил Стахов. — Наброски, эскизы… Я думаю, вы навидались там картинок.

Вознесенский хмуро улыбнулся.

— Нет, я не баталист. Меня никогда не влекли картины, в которых только два тона: серый и красный… А сама смерть, быть может, и красива, но мы ее там не видим. Мы видим только ее предтечу — страдание. Да, я нагляделся… И мне теперь не верится, я не могу представить себе, что люди еще когда-нибудь захотят повторить все это… Нет, это уже конец!

— Ох, юноша… — усмехнулся Евграф Петрович. — А по-моему, так это только антрактец, передышка…

— О, нет! Ни завтра и никогда. Я еще там уверовал, что это в последний раз на земле.

Стахов закурил сигару и с прежней улыбкой поглядел на широкую спину Василия Митрофановича.

— Гм… там… А здесь? Вы оглянитесь кругом: все это уже бывало, мой юный друг. Ох, бывало… Также уходили на покой герои и начинали шевелиться муравьи, разлетались орлы, замолкало воронье и над оскверненными полями хлопотали пчелы…

— Послушать вас, так воронье еще не замолкло, — засмеялся художник, вставая и беря свои папки. — Еще каркает мудрое, старое… Ну, до свиданья! Бегу…

— Счастливец! — сказал Евграф Петрович. — Тридцать лет на плечах, сорок лошадиных сил и еще красавица-невеста.

— Ну? — удивился Белоусов. — Я и не знал, что он жених. Надо будет ужо подарочек ей… Кто такая?

— Вдова художника. Была когда-то натурщицей, пока не вышла за товарища Алексея. Мужа ее убили в прошлом году. И не совсем обыкновенно: маленькой стрелкой, брошенной с аэроплана.

— Подвезло, значит, нашему Рафаэлю. Что же? Роман-то у них, поди, еще до войны начался?

— Экий вы любопытный. Спросите у него.

— Гм… Красива, говорите?

— Очень.

— Познакомьте меня.

— А вам зачем? — улыбнулся Стахов. — Уже не собираетесь ли отбить?

— Бог с вами! — засмеялся Белоусов. — Где уж нам… Года наши не те и прочее… Да и то сказать: такому молодцу никто не конкурент.

XII

Старые березы и липы так дружно переплетали свои ветви, что солнечный луч лишь украдкой бродил по могильным холмикам под новыми белыми крестами. Скользил по венкам, еще не успевшим завянуть, и золотил имена рабов божиих, еще не смытые дождями. Тихонько чирикали птицы в кустах, и чей-то серый жирный кот глядел на них, притаившись в высокой траве. Чуть шевелился кончик хвоста и сладко жмурились зеленые кошачьи глаза.

— Ишь, подбирается… Брысь! — Капитанша махнула зонтиком, хлопнула в ладоши. Кот убежал… — Присядем здесь, — сказала капитанша. — Ноги у меня что-то…

Марья Николаевна опустилась рядом с ней на белую скамеечку и оглянулась кругом.

— Хорошо здесь, — сказала она. — Я очень рада, что поехала с вами. Стосковалась я по зелени…

— А вы бы на дачу куда.

— Что вы? — Марья Николаевна махнула рукой. — Василий Митрофанович и слышать не хочет. Связался теперь с домом этим. Спит и видит, как бы скорее переехать туда. А дома у нас нынче, как на базаре. Людишек разных набежало — туча. Как мух на варенье… Художники разные, старьевщики, комиссионеришки… С утра раннего толкутся в квартире.

— Что же, — пошутила Анна Митрофановна, — с богатством-то тоже хлопот много…

Марья Николаевна вздохнула.

— Живут же другие спокойно, без затей… Знакомые наши Ватрушины не бедней нас, а в четырех комнатках остались, как раньше жили, и даже кухарка у них прежняя. Скоро в деревню поедут. Только ж есть, что бриллиантов накупили. У старшей дочки я видела серьги, вот какие… — Марья Николаевна показала на пуговицу на своем жакете. — Или, к примеру, Жуков… Он по дровяной части был, пять домов нажил, а живут они тихонько, сам купил лошадку ездит из дому в дом. Жене даже шубы не сшил. В старом облезлом саке ходит. А наш-то Митрофаныч помешался на картинках да на статуях разных. Накупил старого хламу. Стулья какие-то, диваны держанные, и никому на них сесть не дает. Барина себе нанял прогоревшего, Стахова, а тот им и вертит, как хочет. Ко мне стал придираться, не так вошла, не так сказала, прическа не хороша, юбка старомодная… Подумаешь, какой аристократ! Уж вы извините меня, он вам брат, а, помнится, я и замуж-то за него выходить не хотела, все глаза тогда выплакала, потому что он был совсем серый мужик, волосы маслом смазывал и сапоги со скрипом носил…

— Все деньги… — вздохнула капитанша. — А и у нас тоже не слава Богу: плох стал капитан, все на голову жалуется. По неделям из дому не выходит, даже здесь, на ванюшиной могилке, один раз всего бы и и даже не присел, постоял, как истукан, с минутку и пошел…

— Тоже и ему ведь не сладко… Да и всем-то нам… Я уж только молчу… — неожиданно всхлипнула Марья Николаевна. — Путаться стал, с актрисами… По ночам пропадает…

Капитанша покачала головой.

— Не ждала я этого… Да, может, еще не наверно? Может быть, он в клубе по ночам-то?

— Нет, нет, я знаю. Мне Фиников рассказывал. С француженками… А теперь еще какая-то вдова нашлась, цветы ей посылает каждый день, в автомобиле катает. Федя даже видел его с ней на островах. Лица, говорит, не разобрать под черной вуалью.

— Кто же такая? Может, просто знакомая?

— Фиников обещал мне все разузнать. Господи, на старости лет… Дождалась я… Оберут его, как липку.

— Ну уж… Что вы в самом деле? — запротестовала капитанша. — Я Василия знаю, не таковский он…

— Ничего вы не знаете. Он теперь совсем ополоумел. Швыряет деньги без счету, вчера сервиз купил чайный, старый какой-то, поломанный, Стахов ему нашел… Так что бы вы думали? Сколько он за эту дрянь заплатил? Я, как узнала, ушам своим не поверила: две тысячи с лишним. Каково? За битую посуду этакие деньги… Ох, родная моя, опомнится он, да будет поздно. Чует мое сердце…

Долго еще жаловалась Марья Николаевна, плакала и сморкалась в новенький батистовый платок. Потом из новенькой золотой сумочки вынула зеркальце и попудрила кончик носа. Не радовало ее богатство. Ничто ее не радовало, — ни шляпа с громадным эспри, ни шелковый жакет. Рыхлая и нескладная, с желтыми щеками и напудренной пуговкой носа, сидела она рядом с капитаншей, опустив голову и вздыхая…

— Двадцать лет прожили. Со всячинкой… Может, что бывало и прежде, да я не знала, спала спокойно. Вместе за каждую копейку тряслись. Вначале, сами помните, не давались ему дела-то. Приданое мое — дачка шуваловская с молотка пошла. Из векселей не выходил. Папаше моему, покойнику, так и не отдал при жизни, уже после смерти его с братьями рассчитался… Я в ситцах ходила, сама пеленки стирала, сама обед ему в лавку носила. Пьяного спать укладывала, по ночам ему счета переписывала… А теперь нехороша стала. Не мила ему больше… У тебя, — говорит, — никаких манер нет. Дом строю словно для графини, а хозяйка есть не умеет. Ты, говорит, вилкой в зубах ковыряешь, а к нам теперь и генералы придут.

XIII

На фоне белых стен старого дома тихонько скользил черный тонкий силуэт. Наталья Григорьевна, рядом с художником, ходила из комнаты в комнату.

— Вот, здесь будет желтая гостиная, — сказал Вознесенский. — Я нашел удивительный старый шелк, точно золото на солнце… В углу ты видишь нишу для статуи. Там раньше стояла какая-то безобразная печка, железная, толстая. Должно быть, лазаретное начальство распорядилось…

Ната оглянулась вокруг.

— Всего лучше — эти окна, — сказала она, — сколько света!

— Да, теперь таких уже не делают, — согласился художник. — Сядем здесь, отдохни. Потом я покажу тебе сад, маленький, но совсем, как у Ватто.

— Господи, — вздохнула Наталья Григорьевна. — Подумать только, что все это для маркиза де… Базиль Белоусов… Скажи, я видела там твоих помощников, это все ученики?

— Нет, между ними есть уже мои товарищи, одного со мной выпуска.

— Какие они все… — слегка замялась Ната, — в этих залах, рядом с этой роскошью… Общипанные такие. Я многих знала раньше, но когда видишь их в мастерских…

— Понимаю, — усмехнулся Вознесенский. — Ну, что же? Молодежь еще не оперились… Вот ты напомнила мне: вчера мы с Евграфом Петровичем ездили смотреть пейзаж один, работы Диаза, продается… Теперь ему цена тысячи, и это не из лучших работ… А судьба Диаза — была тоже… Испанец родом, огненный и гордый, рыцарь по натуре, в молодости голодал до того, что на парижских улицах просил милостыню. Вдобавок, еще хромой, одна нога на деревяшке, открывал дверцы карет по вечерам, у театров, и снимал шляпу. И брал все, что ему бросали его будущие поклонники и покупатели. Сбирал на ужин, чтобы уснуть к своей конуре, чтобы утром в лесу Фонтенебло украсть у солнца золотое кружево, и у старого дуба его серебряный мох…

— А под конец у него, конечно, было и богатство, и всемирная слава? — улыбнулась Ната. — Да, это — ядовитые примеры… Каждый из вас хочет повторить на себе судьбу такого Диаза, но большинству удается лишь первая половина. Ну, — сказала она, вставая, — веди меня дальше.

Они вышли на стеклянную террасу. Ната заглянула в сад и остановилась.

— Там ваш меценат, — сказала она. — Вот уж не ожидала. Ни за что бы не приехала. Если бы ты знал, как за последние дни надоел мне этот лавочник! Стояло нас знакомить… Он думает, что если присылает мне цветы целыми возами, то… Я уже обязана принимать его визиты, катанья, слушать галантерейные комплименты и вечно видеть перед собой его улыбочку… Нет, спрячемся, Лека! Я сейчас уеду.

— Не глупи, Ната, — сказал Вознесенский, становясь в дверях и не пропуская ее. — Все равно, он уже видел тебя. Это же смешно. Смотри, и Стахов машет тебе шляпой.

— Фу! Это ты меня подвел, сказал, что в этот час он здесь не бывает…

Ната, с легкой гримаской, махнула рукой Стахову и спустилась в сад.

Навстречу ей уже спешил Белоусов, снимая котелок и стаскивая с руки перчатку:

— Мое почтение! Вот приятный сюрприз! Я точно чуял, пораньше сегодня приехал.

Василий Митрофанович шаркнул по песку ногой и поцеловал руку Наты.

— Здравствуйте, Наталья Григорьевна, — сказал, подходя, Стахов. — Я знал, что вы заглянете сюда, и даже дивился, что так долго вы могли утерпеть, не видя ваших соперниц.

— Кого? — засмеялась Ната.

— Ваших соперниц, — повторил Евграф Петрович. — Всех этих мраморных богинь и нарисованных нимф, отнимающих у вас Алексея Ксенофонтовича. Судя по времени, которое он проводит в этих стенах, боюсь, что мертвой красоте он отдает предпочтение перед живой…

— Что же вас пугает? — спросила Ната, поднимая на Стахова свои удивительные, холодные и смеющиеся глаза. — Мне кажется, наоборот, вы должны за него порадоваться: это значит только, что он истинный художник… Господа, покажите мне сад… Алексей говорил мне про какую-то старую беседку с греческим фронтоном, на котором растут березы.

— Пойдемте, пойдемте!.. — засуетился Белоусов, предложил Нате руку и повел ее по узенькой дорожке в глубь сада.

— Садик-то маловат, к сожалению, — сказал он. — Вот, все тут. Я уже хотел соседнюю землицу присовокупить, да не продают… Ну, зато хоть в тесноте, да не в обиде. Алексей Ксенофонтович, спасибо ему, постарался, себя превзошел. Я, говорят, вам Трианон в миниатюре устрою… И вот, как видите…

Стахов с художником шли позади.

— Трианон… — повторил вполголоса Стахов. — Для полноты сходства недостает только королевы, но и это поправимо: вместо Марии Антуанетты, здесь будет гулять Мария Белоусова, рожденная Горошкина.

— Ох, и язва же вы, Евграф Петрович! — рассмеялся Вознесенский.

Узкая кривая дорожка неожиданно упиралась в каменную беседку с колоннами.

— Вот, рассудите нас, — сказал Белоусов. — Беседка, как видите, едва стоит, мохом обросла, пол провалился… Я хотел ремонтец сделать, покрасить и все такое, а они не позволяют.

— Я бы тоже ее… починила немножко, чтобы не страшно было сидеть там: а вдруг она рухнет?

— Что? Что я говорил? — просиял Василий Митрофанович, поворачиваясь поочередно к Стахову и художнику. — Вот и Наталья Григорьевна со мной согласна.

— Что ж? А вы нас не слушайте, — усмехнулся Стахов. — Велите новый пол сделать, покрасьте веселенькой краской, доставьте столик внутри и летом, в жаркий день, там будет хорошо «чайку испить»… Нет, Наталья Григорьевна, и с вами я не согласен: в таких беседках уже не сидят теперь. Перед ними стоят, как перед памятником старины, берегут их, не трогая, из уважения к тем, кто когда-то сидел на ее развалившейся скамье.

Темные брови Наты слегка сдвинулись, с губ упорхнула улыбка.

— Ох, monsieur Стахов, многие ли умеют беречь и свои-то реликвии? Чего же требовать от нас? Правда, Василий Митрофанович?

— Истинная-с! — подтвердил Белоусов.

— Пойдемте дальше, — сказала Ната. — Покажите мне цветы. Они хотя и молоды, но прекрасны и их можно любить… Просто, — любить без трепета почтительного уважения… Скорей! — Ната быстро увлекла вперед своего кавалера.

Стахов задумчиво поглядел вслед.

— Я был далек от мысли обидеть Наталью Григорьевну. Такая умница, а… Ведь вот вы — тоже человек не моего поколения, а с вами у меня есть общий язык и вам не смешон мой фетишизм… Да, я все чаще прихожу к мысли, что женщины не умеют любить красоту без желания обладать ею…

Художник молчал. Повернувшись лицом к дому, он смотрел на окна верхнего этажа и в десятый раз решал в уме один и тот же мучительный возрос; оставить ли старые ставни, или заменить их новыми, темно-зеленого цвета?

XIV

Василий Митрофанович долго не мог заснуть. Ворочался так, что скрипела кровать, вздыхал и кашлял. Среди ночи закурил папиросу, зажег свечку…

Марья Николаевна проснулась.

— Что с тобой? — спросила она, зевая и жмурясь на свет.

— Так, бессонница, — ответил Белоусов.

— Может, съел что-нибудь? От ресторанной еды добра не жди.

— Ничего я не съел, спи!

Белоусов встал, накинул на плечи халат и пошел в столовую. Достал из буфета бутылку с коньяком, налил в чашку и выпил. Пожевал корочку лимона и, шлепая туфлями, стал ходить из угла в угол.

Ходил он долго, и думы его были невеселы. Василий Митрофанович нервно пощипывал бородку и морщился.

— Н-да, — сказал он тихонько кому-то невидимому. — Широконько шагнул. Кажись, деревцо-то зарублено не под силу…

Подошел к столу и снова выпил.

В щелку двери просунулась голова Марьи Николаевны.

— Что ты? По ночам пить начал!.. Мало тебе дня-то?

Белоусов, не отвечая, махнул рукой.

Марья Николаевна запахнула кофточку на груди, вошла в столовую и села на диван.

— Что с тобой? Неприятности, что ли, какие?

Вспомнилось ей, что, год тому назад, он также всю ночь не спал и глушил коньяк от огорчения, что за какую-то таксу на него тысячный штраф наложили.

— Убытки, что ли, какие? — снова спросила она. — Вскочил тебе, верно, домик-то твой в копеечку? Нажить-то нелегко, а растранжирить…

— Отстань, — буркнул Белоусов. — Чего пришла? Спала бы…

— До сна ли мне?.. Какой уж сон? — всхлипнула Марья Николаевна и вытерла слезы рукавом. — Ты думаешь, — я сплю, когда ты по ночам пропадаешь, Бог знает где? Ты думаешь, что если я молчу, так ничего и не вижу? Я, брат, все знаю, все твои похождения…

Марья Николаевна дала волю слезам. Рукава скоро стали мокрыми, и она взяла чайное полотенце.

— Полно, перестань! — сказал Василий Митрофанович. — О чем ты? Понять не могу…

— Ох, Господи, Боже мой!.. — захлебывалась Марья Николаевна. — Двадцать годов без мала… Двадцать годов жили… До седых волос тихо, по закону, как люди и, вдруг, напасть эта…. Ох! Кого ты тешишь на старости лет затеями своими? Шушеру всякую голодную собрал со всего города и кормишь… Вспомни, давно ли сами нуждались, в ломбард бегали… Ох! Чует мое сердце — по миру пойдем мы, нищие… Тогда снова жену вспомнишь, снова я нужна стану… Стаховы эти, баре тебя накормят? Или художники твоя бесштанные? Француженки твои? Потаскушки под вуалями? Господи! Люди отдыхать-то в деревню ездят. На родине побывал бы лучше! Отца родного десять лет не видал. Дедушка Митрофан помрет не сегодня-завтра, порадовал бы его перед концом, чем здесь-то чудить. В духоте, в жаре, все лето в городе сидим. А все дом этот окаянный. Связался… Они его пять лет строить будут, пока деньги все до копеечки не выудят. Лучше своим бы помог. А тебе для них гроша медного жалко. Вассе голодной с ребятами пятнадцать рублей отвалил. Расщедрился! А мамзелям своим без счету, корзинами цветы, шампанское…

— Довольно! — оборвал Белоусов. — Тебя не переслушаешь. Разве ты мои планы можешь понять? По-твоему, — дом-то этот блажь одна, а того не понимаешь, что на нем можно вдвое взять. Вот дострою и продам. У меня и покупатель имеется, англичанин один богатейший. Одно только умное слово ты сказала невзначай: касательно деревни. Но и это уже у меня не сейчас обдумано. Сам хотел отпустить тебя с мальчишками. Поезжай хоть завтра, я не препятствую. А как только с домом покончу, так и сам приеду. Я уже и дедушке писал об этом, — приврал Белоусов и неожиданно улыбнулся хитро и весело, даже глазом подмигнул.

Марья Николаевна вытерла глаза и внимательно посмотрела на мужа.

— Сплавить хочешь?.. — сказала она. — С глаз долой, чтобы здесь на свободе безобразничать.

Василий Митрофанович даже плюнул с досады.

— Дура полосатая! У тебя только одни бабьи ревности на уме. Ты хоть бы о детях подумала: Федька здесь вконец избаловался, хоть на цепь сажай. А Васютка — больной всю зиму, словно восковой стал, давно на траву просится… Эх! Мать тоже называется. С каких это пор словам моим доверия не стало? Сказал: приеду и приеду, дай только управиться…

— Смотри же! — пригрозила Марья Николаевна, вставая с дивана. — Я завтра же начну укладываться, но если ты к Петрову дню не приедешь, так и знай: все брошу и тот же час назад прикачу.

— Ладно! Ложись, наговорились…

Марья Николаевна ушла и легла в постель, но заснула не скоро. Было о чем подумать. Не верилось ей, что муж и сам заскучал по деревне, и в англичанина не верилось. Одно только успокаивало: из деревни вернуться недолго в случае чего, не за тысячу верст. Лишь бы только, сидя там, знать о всем, что здесь делается… Ну да на этот счет она спокойна: Фиников — человек верный и аккуратный, обо всем ей напишет. Надо будет завтра уловить минутку — условиться с ним и адрес деревенский дать. Деньжонок пообещать ему, а малую толику и сунуть…

На этой мысли Марья Николаевна зевнула, перекрестила рот, и, закрыв глаза, задремала.

А Василий Митрофанович, оставшись снова один в столовой, продолжал свою прогулку от буфета к окну и обратно. Но уже не хмурился и бородку свою оставил в покое. Даже улыбнулся, вспомнив про англичанина:

«Ловко я это выдумал! Так, зря, для бабы только брехнул, а ведь если это дело обмозговать, то, в крайности, чем не комбинация?..»

Спать ему не хотелось. Выпив еще коньяку, он прошел в кабинет, зажег лампу на столе и занялся разборкой вчерашней вечерней почты. Рекламы и прейскуранты складывались в одну кучу, уже огромную, на краю стола, а письма о помощи вдовам и сиротам и предложения выгодных предприятий — ссыпались в корзину под столом.

Среди писем попалось одно с Волги, от его приятеля Тимофея Семеновича Мачехина. Сообщал он Белоусову, что землица продается у них в уезде, «можно сказать, задаром», а кроме того в барском доме обстановка и всякий инвентарь. Все это оставлено по наследству экономке малограмотной Степанихе. «А в дому-то словно эрмитаж, картин всяких без счету, все стены увешаны, и люстры необыкновеннейшие»…

Василий Митрофанович прочитал это письмо два раза с начала до конца, задумался на минуту и звонко хлопнул себя по колену:

— Вот оно!.. Само навстречу! Случай золотой, сколько ни ломай головы, — лучше не придумать. Завтра же мы его… Рафаэля нашего к этому делу приспособим. Не угодно ли вам в командировочку? Хе-хе!.. Подойдет там что или нет — неважно. Хоть с пустыми руками возвращайся, только сначала прокатись… Н-да… Вдоль по матушке, по Волге… Ух!..

Теперь уже Белоусову стало совсем весело. Точно камень с души. Даже в жар кинуло. Он сбросил с плеч халат, закурил толстую рублевую гаванну и подошел к зеркалу. Улыбнулся задорно глянувшему на него приземистому человеку в белой рубашке, тряхнул широкими плечами, сжал кулаки и выпятил грудь.

— Ну, — сказал он. — Держись, Василий Митрофаныч. На красного зверя идешь, на тигру охотишься… Слопает!

Человек в зеркале прищурил левый глаз и усмехнулся: «Слопает? Гм… Это еще бабушка надвое сказала».

XV

Наталья Григорьевна решила сегодняшний вечер провести дома. Нужно отдохнуть, побыть одной, поваляться на диване с книгой и папироской, помечтать и кое-что обдумать на свободе, не торопясь.

Сняла свое вечное черное платье, накинула на плечи легкий синий халатик, заплела волосы в толстую пушистую косу и, остановившись перед большим зеркалом, задумалась…

«Да, траур, конечно, великолепная рама для ее красоты блондинки, с белоснежной кожей и темным золотом волос, но… он обязывает. И не только ее, носящую креп, но также и тех, кто любуется ею. Точно монашенка… Нет, что ни говори, а вот так она лучше…»

Ната вытянулась, закинула за голову руки и улыбнулась своему отражению.

«Да, это — капитал, и ей хватит его еще лет на десять. Досадно, что за последнее время она стала немого полнеть. Теперь у нее уже нет змеиной гибкости Саломеи, и старый профессор, первый, для кого она позировала, теперь уже не сравнил бы ее с Фриной Лейтона. Ну, что ж? Всему свое время. Зато теперь эти плечи поспорят с плечами тициановской Венеры. Нет, пора бросить эти черные тряпки, траур безбожно ее обкрадывает. Он ворует у ее красоты самое ценное…»

Ната перешла в свою маленькую гостиную и склонилась над кустом белой сирени. Час тому назад ее прислал Белоусов. А вчера были розы, желтые, ее любимые. Они еще не успели завянуть. Сирень напомнила Нате раннюю юность… Маленькая дачка вся в сирени, весна и, конечно, первая любовь. Тогда она, девочка подросток, длинноногая, в короткой коричневой юбочке, подолгу сидела над ветками сирени, упрямо ища в тяжелых лиловых и белых гроздьях свое «счастье» в пять лепестков. Помнится, — ни разу не нашла. Гм… Не поискать ли теперь, в этой сирени? В белоусовской?

Ната тихонько засмеялась, закурила папироску и села писать письма. Но скоро ей помешали: задребезжал звонок, и в дверях гостиной появилась знакомая могучая фигура.

— Можно? — спросил Вознесенский.

Ната спрятала в бювар начатое письмо и повернулась к художнику.

— Конечно! Для тебя я всегда…

— Здравствуй, мое солнышко! Я помешал тебе? Ну, я спешу, забежал проститься. Целую неделю, а может быть и дольше я не увижу тебя…

— Что такое? Что случилось?

— Командировка по службе, — улыбнулся Вознесенский. — Мое начальство посылает меня в деревню к своим землякам. Там, у какой-то кумы Степанихи оказался дом, набитый старыми картинами и бронзой. Василий Митрофанович сегодня об этом письмо изволили получить… Но какая же ты удивительная сегодня!.. Совсем новая в этом голубом хитоне… Я уже так давно не видел тебя такой… Дай же мне руки!

— Возьми! — улыбнулась Ната, но, если бы художник заглянул в ее глаза, ом увидел бы в них искорки гнева.

— Это — возмутительно! — сказала она. — Еще новая причуда… Ехал бы сам туда. Посылает тебя, точно своего приказчика…

Вознесенский поднял голову.

— Счастье мое, ты несправедлива. Ехал бы сам? Воображаю, что бы он навез оттуда. Разве можно отпустить его одного? Все равно, пришлось бы ехать с ним мне или Стахову. Наконец, ты забываешь, что это же моя обязанность. Я взялся искать для него повсюду…

— Я знаю. Сознайся, что ему не пришлось тебя долго уговаривать. Ты сам обрадовался случаю…

— Ну? — засмеялся художник. — Договаривай: обрадовался случаю уехать от тебя подальше? Да? Ничего, поскучай, если умеешь… А я прокачусь по Волге и, кто знает, быть может там, у этой Степанихи, сокровища? Я не только «хозяина» своего, я и тебя, и себя не забуду. Я уже давно собираюсь подарить тебе что-нибудь достойное тебя, что-нибудь такое же прекрасное… Ах! Признаться, я уже думал, что эти старые деревенские дома, набитые доверху чудесами искусства, теперь только в сказках остались. Я горю от нетерпения забраться туда, боюсь, что уже опоздал, что кто-нибудь другой уже побывал там до меня.

Ната грустно покачала головой.

— Всегда — тот же, — сказала она. — Но почему же он не послал Стахова? Пусть бы он там благоговел и умилялся перед старыми чубуками…

— Стахов нужен ему здесь. Они теперь прислугу нанимают, покупают вина, ищут повара… Я в этом не знаток. Это по стаховской части. Ну, я должен бежать. Мне осталось час до поезда, а я еще должен заехать к себе… До свиданья, Ната! Милая, прекрасная Ната! Я буду писать тебе с каждой станции, с каждой пристани!..

Художник припал к ее рукам, осыпал их дождем поцелуев, быстрых и горячих и встал с колен. Взял шляпу, пошел к двери.

— Лека! — тихонько позвала его Ната.

Вознесенский обернулся.

— Разве так целуют перед разлукой?

Ната выпрямилась и шагнула к нему навстречу… Вскинула обнаженные, сверкнувшие в сумраке руки, прижалась к широкой груди и бледная, с закрытыми глазами, впилась в его губы.

Вздрогнули плечи богатыря, сжались железные руки и в тишине хрустнули пальцы художника. Нежным и сильным движением снял он с шеи кольцо ее объятья, оборвал молнию поцелуя и быстро вышел. Убежал от себя.

Но если бы оглянулся, увидел бы глаза Наты, строгие и холодные глаза, теперь глядевшие вослед ему с безмолвной печалью, долго, сквозь слезы…

XVI

Отправив жену в деревню, а художника на раскопки древностей Степанихи, Василий Митрофанович почувствовал себя на свободе. Теперь уже никто и ничто не мешало ему стремиться к своей цели, и Белоусов заспешил, полетел на курьерском… Объявил Стахову, что через неделю решил перебраться в новый дом и отпраздновать новоселье.

— Уж вы не подведите меня, батюшка, Евграф Петрович. Чего бы ни стоило, а уж поторопите, чтобы в будущую среду отпраздновать. Я так и людей буду звать.

— Что случилось? Почему так загорелось? И почему именно в среду? — недоумевал Стахов. — Я, признаться, только к осени рассчитывал закончить все и вообще поставить дом на такую ногу, когда не стыдно и приемы устраивать.

— Нет уже, в ножки поклонюсь вам: поспешите! Я в среду потому, что это день моего рождения. Пятьдесят три стукнет… Хотелось бы уже в своем дому.

— А как же без хозяйки-то? — спросил Стахов. — Да и главного строителя нет.

— Алексей Ксенофонтович может и вернется к тому времени. А насчет хозяйки не беспокойтесь, устроим…

Стахов задумчиво поглядел на Василия Митрофановича и улыбнулся.

— Ну, ваше дело… Мне лично всегда нравились люди, играющие ва-банк.

— Она у меня на счету… А надо бы еще из знатоков, для экспертизы.

Стахов развел руками.

— Где они? Перевелись теперь. Война всем вкус испортила, сами знаете, вегетарианцами были… Про домашний стол и говорить нечего, но и у французов кормили, как в харчевне. Ничего, пообедаем втроем.

— Ну, ладно, — согласился Василий Митрофанович. — Так уж вы поезжайте туда, возьмите мой автомобиль. Поторопите там, ради Бога! Художникам-то прибавочку пообещайте, пусть понатужатся… Эх! Я уж и не знаю, чем мне отблагодарить вас, дорогой Евграф Петрович? Без вас я был бы, как в лесу. Душа горит — хочется мне подарочек вам, а какой — не знаю.

— Не говорите глупостей! — обрезал Стахов, вставая. — Лучше дайте-ка мне на дорогу вашу сигару, вот эту, упмановскую. Вот и все.

XVII

Алексей Ксенофонтович, с портпледом в одной руке и маленьким чемоданчиком — в другой, сойдя с парохода, поднял голову, взглянул наверх и охнул.

«Однако, — подумал он — бережок-то крутенек!.. По лесенке придется. Гм… Ступенек за сто можно поручиться. Ну-с, нашему брату не привыкать».

И, следом за немногими пассажирами, он двинулся к деревянной лестнице, узенькой и ветхой, строенной, должно быть, еще тогда, когда в этом городишке на берегу жителей считали сотнями.

Невысокий, кругленький и розовый старичок, в коломянковом пиджаке и соломенной шляпе, догнал художника у самой лестницы и тронул за рукав.

— Дозвольте узнать, не вы ли господин Вознесенский? От Василия Митрофановича?

— Я, — ответил художник, — а вы?

— Мачехин моя фамилия, — сказал старичок и, сняв шляпу, сверкнул на солнышке лысой головой. — Василий Митрофанович телеграмму мне прислал касательно вас. Я с утра на пристани караулю. Ждал, что вы на «Самолете»… Здравствуйте!

— Здравствуйте, Трифон Семенович, кажется? — спросил Вознесенский, поставил на землю чемоданчик и потряс в своей ладони маленькую, мягкую лапку. Розовый старичок ему сразу понравился.

«Веселый, должно быть, и выпить не дурак, — подумал он, глядя на красный кончик его носа, — тем лучше, а то эта Волга на меня какое-то уныние… Сосет что-то…»

— Дозвольте чемоданчик ваш… — предложил Мачехин.

— Что вы, Бог с вами! Да я пять таких унесу. Наверх надо?

— Наверх, — кивнул Мачехин. — Попьем чайку в трактирчике на бережку, да и поедем. У меня и лошадки приготовлены — троечка. Под вечер-то хорошо ехать, не жарко…

— А далеко? — спросил Вознесенский.

— Нет, и двадцати верст не наберется… К ночи доедем. Заночевать придется у батюшки нашего, у отца Валентина, а утречком и пойдем…

Старичок умолк и, пыхтя и отдуваясь, стал подыматься по крутой лестнице. На берегу он снова снял шляпу, достал из кармана огромный платок с голубыми каемками и долго вытирал лысину и шею.

— Ух! Чтоб тебе… Но зато вид отсюда, можно сказать, — первоклассный! — произнес он, отдышавшись и указывая художнику на Волгу.

Вознесенский повернул голову и залюбовался, даже чемодан забыл поставить.

Весь левый берег был сплошной изумрудной долиной, ровный и такой низкий, что, казалось, стоит только Волге слегка рассердиться, и волны ее побегут по этому зеленому ковру, до самых домиков, чуть видных на горизонте, до самой белой церковки с ее пятью куполами и розовыми на заре крестиками… Но река сегодня была тихая и тоже розовая, и розовые баржи с дровами ползли одна за другой… И чья-то маленькая белая лодка недвижной точкой застыла на середине реки…

«Эх! — подумал Вознесенский. — Жаль, что я не уговорил Нату поехать со мной… Подышала бы здесь, на просторе. Ведь еще ни разу, ни разу они не были вместе в деревне, вот так, под небом, у воды… Все их встречи, все счастье их там, в душных комнатах, в темных и мокрых от вечного дождя улицах… Бедная Ната!..»

И вдруг ему захотелось вернуться. Мучительно, до боли потянуло его назад в эти темные улицы, в тесную комнатку. Заглянуть в глаза, прижать лицо к ее руке, к милой, прекрасной руке… Вдохнуть снова аромат ее волос, шелковых, золотистых… с тем, чтобы уже никогда, никогда больше, ни на один час не оставаться одному, без нее… Господи! Да ведь это же безумие, гадкий сон, что он теперь здесь, один, за тысячу верст… Как он мог? Да, вот она, тоска… Вот, что мучило его дорогой и вчера, и сегодня… Смотри теперь, дурак, вокруг… Видишь? Ведь без нее листья на деревьях вянут, солнце линяет, повеситься впору!..

— Сейчас видать художника, — сказал Тимофей Семенович. — Чувствуете!.. Ну-с, пойдемте закусить с дороги, тут сейчас, недалеко, и трактирчик. Яишенку закажем, чайку попьем и дальше… Н-да-с, места у нас хорошие, пейзажные… Только вот портят Волгу-то, керосином провоняла…

XVIII

В субботу была годовщина ванюшиной смерти, и Анна Митрофановна с утра ушла на кладбище отслужить панихидку. Звала с собой капитана, но он молча махнул рукой.

«Оно и лучше, что не пошел, — думала по дороге Анна Митрофановна, — при нем и поплакать-то нельзя вволю… И слезы не те, когда рядом с тобой бесчувственный человек…»

А капитан, по уходе жены, пошел в спальню и, усевшись перед зеркалом, чистенько побрился, чего уже давно не делал; потом, к великому изумлению Марфуши, потребовал сюртук и новую фуражку под белоснежным чехлом, отыскал даже в комоде жены свои перчатки и велел позвать извозчика. Слегка прихрамывая и придерживаясь за перила, спустился с лестницы, откозырнул дворнику и поехал на Морскую.

Лицо капитана в это утро было совсем не печальное и под густыми серебряными усами пряталась улыбочка, добродушная и с хитрецой.

У одного из магазинов с огромными окнами, сплошь залепленными открытками и пестрыми олеографиями, Андрей Иванович велел остановиться и, выйдя из коляски, сказал кратко:

— Подождешь! Поеду обратно.

Вошел в магазин и, строго поглядев на белокурую девицу за прилавком, спросил:

— Готово?

Девица моргнула белыми ресницами, взглянула на капитана, потом куда-то в угол магазина и попробовала улыбнуться.

— Готово, еще вчера… Желаете посмотреть?

— Чего там смотреть? Заверните! — ответил капитан и пошел к кассе.

По дороге обратно капитан придерживал левой рукой стоящий перед ним большой пакет в желтой бумаге и все время торопил извозчика. Вынимал часы и нервничал.

В желтой бумаге был сюрприз для Анны Митрофановны, и капитан боялся опоздать: если она уже вернулась до него, то и весь эффект пропал.

— Вернулась? — спросил он Марфушу.

— Нет еще.

— То-то! — сказал капитан и повернулся к дворнику: — Неси в столовую!

Таинственный предмет оказался большим фотографическим портретом под стеклом, в тяжелой великолепной раме красного дерева с бронзой.

Прапорщик Иван Андреевич Чумаков, только что до срока выскочивший из училища, старался спрятать счастливую улыбку, но не сумел. Она была повсюду: в ямочках розовых щек, в голубых глазах и в гримаске верхней пухлой и безусой губы. Гордо выпячивалась грудь и на юношеских плечах топорщились новенькие погоны с одной, пока еще единственной, звездочкой.

— Батюшки, — вскрикнула Марфуша. — Молодой барин! Как живой.

— Похож? — улыбнулся капитан. — Ну, живо! Тащи лестницу, гвозди, молоток…

Портрет повесили в столовой, прямо против стула хозяйки. Стоит ей только поднять голову… Капитан даже нарочно за стол сел: хорошо ли видно? Да там и остался. Смотрел на прапорщика и думал свои думы капитанские…

«Петушится мальчуган… Поди, уже на уме-то георгиевский темляк. А добряк был, телятина… Солдаты с такими, как няньки с ребятами, никакого страху. С первого же жалованья, как получил, — матери подарочек прислал, платок оренбургский, чудеснейший платок, и посейчас она с ним не расстается… Пожалуй, половину капитала ухлопал. Открытки слал ей каждую неделю, все успокаивал… Когда уже в госпитале лежал, безногий уже, и рука одна забинтована, то и там не забывал, ухитрялся: положит на одеяло книжку, а на книжку открытку и строчит — «дорогой мамочке»… Да, война!..»

Капитан опустил голову и сморщился, точно у него зубы заболели… Вспомнилось ему утро осеннее, всю ночь не спали они, ждали гостей в окоп к себе и на рассвете дождались. Под дождем, в тумане поползли австрийцы, по грязной земле, по болоту… Такой же вот, зеленый птенец, сунулся впереди. Машет саблей без толку, кричит и лезет. Н-да, война…

Капитан встал и крикнул Марфушу. Переоделся снова в свою тужурку и заковылял в кабинет.

— Смотри, не говори барыне. Слышишь? Пока сама не увидит. Чтоб сюрпризом…

Подошел к канарейкам, замурлыкал что-то тихонько, песенку какую-то. Приманил к себе на палец свою любимицу «Злючку» и стал щекотать ей желтую шейку. А сам все мурлыкал… Канарейка поклевала толстый капитанский ноготь, помахала крылышками, потом успокоилась, закрыла глаза… Начала уже дремать и вдруг встрепенулась: на маленькую птичью головку упала тяжелая капля… Одна, потом другая…

Канарейка вспорхнула и улетела на окно, а капитан закрыл руками лицо и опустился на диван. Плечи его тряслись, и прыгала стриженая седая голова. Капитан плакал, тихонько всхлипывая и прислушиваясь к звукам из соседней комнаты.

XIX

Отец Валентин ввел гостей в просторную комнату, уставленную по стенкам диванчиками и стульями под белыми чехлами.

— Просим милости! — повторил он ласковым тенорком. — Присядьте, отдохните, пока нам самоварчик сооружают…

Внимательно поглядел на художника, задумался чем-то и снова уставился на него веселыми черными глазками из-под косматых бровей.

— Ну да, — сказал он. — Конечно! И спрашивать не надо… Покойный отец Ксенофонт — родитель ваш?

— Да, — кивнул Вознесенский.

— Еще бы вы сказали — нет. Такая фигура, голиафова, только у него одного и была. А вы, значит, по наследству…

— Вы знали отца? — спросил художник.

— Да кто же его в Москве не знал? А я с отцом Ксенофонтом три года в одном приходе служил, у Тихона Задонского… Так, так… Значит, вы по художественной части? И это — благо… А в наши края теперь, на каникулы?

— Нет, я по делу.

— К Степанихе, — вставил молчавший Тимофей Семенович. — Картинка посмотреть, — может, что и подходящее…

— Вот оно что? Теперь-то мне ясно. Только к ней нужно с опаской, — кулак-баба. У нее там, прямо сказать, археология, а приступу нет. Я уже было сунулся к ней, облюбовал даже кое-что из божественных предметов: лампадочку одну старинную, требничек рукописный… Да старушка божия меня ценой ожгла. Говорю вам, приступу нет…

— Ничего, — улыбнулся Вознесенский, — я не для себя, а покупатель у меня богатый.

— Ну, помогай вам Бог

Отец Валентин подошел к двери в соседнюю комнату и заглянул в щелку.

— Уже! — сказал он. — Прошу вас погреться с дорожки-то чем Бог послал… Уж не взыщите, не чаяли мы гостей дорогих. Пожалуйте сюда!

Оказалось, что Бог послал обильный ужин: и травничек, и вишневую наливку, и к чаю варенье трех сортов, и даже какие-то необыкновенные колобки на сметане, матушкиного печенья…

Сама матушка, полная низенькая старушка, в сером вязаном платке на плечах, говорила мало, но то и дело накладывала гостям полные тарелки, подвигала вазочки с вареньем и молча упрашивала ласковыми голубыми глазками.

Проголодавшиеся гости не огорчили ее, всего отведали: и грибков маринованных, и огурчиков свежепросольных…

— Ну, Господи благослови, по четвертой, — сказал отец Валентин, подтягивая рукав подрясника и берясь за графин.

— Не много ли будет? — спросил Тимофей Семенович, нерешительно подвигая рюмку. — Отвык я что-то, за войну-то…

— Нельзя, — сказал отец Валентин, наливая травничек. — Без четырех углов, известно… Да, сказать по совести, и не переставали, пили православные. Каждый свое, богатей там коньяки, да вина заморские, а по крестьянскому делу, по-нашему, по-деревенскому, — денатуратец был в почете.

— Травились? — спросил художник.

— Ну, это — как кому… Больше от варки. В нашем селе две вдовицы этим занимались, ханжу-то фабриковали, так они, действительно, наказаны: одна совсем ослепла и другая чуть видит… Каются теперь, и деньгам не рады. А потребители — ничего. Господь миловал. Приобыкли, говорят, приспособились, теперь хоть снова казенки открой, так нам старого вина, почитай что, и не надо, потому оно, супротив денатурата, — и слабже, и дороже.

— Да, — согласился Мачехин. — Теперь каждая копеечка на счету, отощал народ… А только у нас, на Волге, на этот счет неблагополучно. За прошлую навигацию десятка полтора утонуло. Без умеренности ежели, то жжет очень спирт-то этот, ну, человек и лезет в воду… На той неделе тоже утопленник был. Прямо с нашего берега махнул. А перед тем, сказывали, четверть выпил. На моих глазах и откачивали его, да зря, помер…

— А что, батюшка, вы не знаете, никто не приезжал к этой Степанихе? — спросил художник. — Быть может, она уже все распродала?

— Степаниха-то? — засмеялся отец Валентин. — Вот вы завтра сами ее увидите… Я уже и не знаю — есть ли на свете человек такой, который бы с ней столковался. Жадная она и злющая. Говорят, что и покойник Вихорев ее побаивался, но за свирепость и держал, наместо пса цепного.

— А он что же? Коллекционер был? Любитель старины?

Отец Валентин совсем развеселился, даже со стула вскочил и за бока взялся.

— Это Вихорев-то? — вскричал он. — Филипп Сергеич-то? Ох, Господи! Уморили вы меня, старика. Сейчас видать сынка — весь в родителя, покойный отец Ксенофонт тоже, бывало, такое загнет… Любитель? Ох!.. Живодер он был, так и звали его округ… Ростовщик форменный. С юности, с младых ногтей, процентиками занимался, сорок лет без мала… Умер — три усадьбы оставил и капиталы. Все это законным наследничкам пошло, племянники оказались… А вот здешний дом и землицу оставил Степанихе, за верную службу. Наследнички хотели и это оттягать у нее, суд был, да не удалось.

— Болтали раньше, что она дочка покойнику, — добавила молчавшая матушка.

— Ну, это — темна вода во облацех… Поди, она сама выдумала. Лицом-то, правда, похожа была смолоду, — согласился отец Валентин. — Такая же чернявая, тощая и длинная, как жердь. И такая же скупая: сорокоуст мне по покойном заказывала, так два дня ходила, все торговалась. А того в расчет не берет, что покойник-то атеист был, во храм Божий годами не заглядывал и духовенство к себе не пусках. Только уж перед самой смертью за мной работенка прислал…

— О-хо-хо!.. — протянул Тимофей Семенович, не то зевнув, не то вздыхая. — Не тем будь помянут, — много он людей огорчил… Барыня Куровская, когда он дом ее описывать приехал, зарубить его хотела. Горячая была, схватила со стены мужнину саблю, и на него… Насилу отняли. О-хо-хо!.. Не пора ли и на покой? Час-то, я полагаю, уже поздний?

— Чайку еще стаканчик, — предложила матушка.

А отец Валентин ваялся за наливку.

— По последней! — сказал он. — На сон грядущий…

— Нет, нет, — запротестовал Мачехин, вставая. — И так уже в голове неудобно, да и растрясло меня дорогой… Благодарим за хлеб, за соль!..

Гостей проводили в боковую комнату с маленьких окном в церковный садик. На полу лежали два пуховичка с горками больших и маленьких подушек.

— Уж не осудите, — сказал отец Валентин. — Кроватей-то у нас нету… Ну, спокойной ночи! Уж вы и к обедне не вставайте, спите себе, я и будить вас не стану, — добавил он, улыбаясь художнику. — Где вам, столичному жителю. А к Степанихе и после обеда успеется. Вместе и сходим, а то она незнакомых и на двор не впускает.

Отец Валентин поставил свечку на стол и ушел.

— Душевный отец, неунывающий… — подмигнул ему вослед Тимофей Семенович, стаскивая с себя сапоги. — Живет покойно. Сыновей у него нет, одна дочка, да и та в уме повредившись. Жениха ее в плен забрали, а потом писано было, что умучали там, на костре живьем сожгли.

— Где же она? Здесь? — спросил Вознесенский.

— Нет, в город свезли, в больницу. Никого не признает. Пожалуй, что уж и не вылечат. Мать-то ездит к ней.

Тимофей Семенович почесал спину, утонул в пуховике и от комаров закрылся с головой теплым вязаным одеялом.

Вознесенский, закурив папиросу, подошел к окну и задумался.

Тихо здесь, «покойно живет», «неунывающий»… — повторил он слова Тимофея Семеновича. Вот и ему когда-то такая же жизнь была предназначена. Отец его вначале и слышать не хотел ни о каких художествах. Старый диакон мечтал о сыне архиерее, на меньшем не мирился. И кто знает? Старик кремень был, пожалуй, и согнул бы его на свою стезю, если бы не умер внезапно, ударом.

Художник открыл окно и вдохнул прохладный предутренний ветерок. Из садика подымался запах сырой земли и крапивы. Ночь уже уходила, и сквозь ветви деревьев видна была белая стена церкви. Где-то близко, под самым окном, закричал петух…

«Ната спит теперь, — подумал Вознесенский. — Разметала по подушке волосы… Золотую пряжу, шелковую. Что снится ей? Тоскует ли она хоть немножко? Никогда он ничего не узнает. Никогда ему не заглянуть в ее сердце. На семь замков заперла его умница Ната. Он, помнится, в начале знакомства и подойти к ней боялся, и во сне не смел ее своей назвать. Статуей античной казалась она ему, богиней мраморной… Сошла с Олимпа и бродит по земле. Взор без печали и улыбка без радости — только и всего… Ушам своим не верил, думал, что с ума сходит, когда она впервые «милый!» сказала и голову на грудь положила. А свои-то слова безумные ему святотатством казались. А теперь знает он: любит она его, любит… А только пожалеть не умеет, никого. Случись с ним, что тогда… Хотя бы узнала, что на костре его сожгли, вот, как жениха поповны, — бровью бы не повела… Мраморная…»

Вознесенский отошел от окна, потушил свечу и, раздевшись в полутьме, лег рядом с похрапывающим Тимофеем Семеновичем.

Сна не было. Художник лежал, вытянувшись во весь рост, глядел в угол на желтеющую печку, и слушал петухов.

Старался подумать о завтрашнем дне, о сокровищах Степанихи и думал о милой, далекой Нате. Закрывал глаза, хотел нарисовать себе дочку отца Валентина, ту, что от любви, да от горя, в уме повредилась и вместо нее видел снова золотые знакомые косы, белые точеные руки…

XX

Дворник Никанор, тот самый, что, по мнению Стахова, «мог один всю декорацию испортить», произведен был в швейцары и стал неузнаваем: темно-синий картуз, украшенный широкими, ярко-горевшими на солнце галунами, оказался вполне на месте на солдатской голове Никанора, а его нескладная высокая фигура теперь пряталась под синей, длинной до пят ливрее с большими золочеными пуговицами.

Горничная Настя перед своим отъездом с хозяйкой в деревню побывала у брата и принесла ему два подарка: вечный крахмальный воротничок из резины и безопасную бритву. Посидела с Никанором в его, похожей на гроб, комнатке под лестницей, попила чайку и, уходя, наказала строю-настрого:

— Если не хочешь с этого места слететь, то помни: самому рапортуй по-военному: «слушаю, ваше высокородие»… Не любит он, когда его Митрофанычем величают, и, кроме того, воротничок носи ежедневно и брейся по крайности через день.

Никанор повиновался. Он привык всегда слушаться Настасьи.

«Городская штучка — соображал он. — Дошлая. И опять же сестра, коли что говорит, значит, не зря…»

Василий Митрофанович, увидав Никанора с выбритым по-актерски лицом и в белоснежном тугом воротничке, одобрил и то, и другое и даже прибавил ему жалованья, три рубля в месяц «на мыло».

Сегодня Никанор с утра занялся своим туалетом. Долго сидел перед маленьким кривым зеркальцем в жестяной рамке, поворачиваясь к нему поочередно то одной щекой, то другой, брился и мазал волоса фиксатуаром. Потом с таким усердием чистил сапоги и ливрею, что даже вспотел и на голове растаяла помада. Никанору даже смешно стало.

«Словно на смотр, — подумал он, вспоминая свое казарменное житье. — Так же вот потели все, когда бригадного ждали, каждую пылинку вылизывали…»

Хозяина сегодня ждут только к обеду, к шести часам, а Никанор уже с утра на своем посту, сидит у стеклянной двери подъезда во всем параде, посереди груди белый крест висит и три медали, и те сегодня мелом начищены. С трудом повертывая шею в тесном воротнике, поглядывает он на извозчиков, старается придать лицу важность и строгость, хочет быть похожим на повара Виктора Павлыча, а вместо того напоминает только соседского добродушного бульдога в тесном ошейнике.

А наверху тоже готовятся. Повар Виктор Павлович больше любит, чтобы его звали просто: мосье Виктор. У него тоже — во взгляде строгость, а в лице — важность, но это уже врожденное, человек себе цену знает.

Он тоже сегодня еще на рассвете взял в руки дирижерскую палочку, и в большой светлой кухне с полками по стенам, сплошь уставленными новенькими сверкающими кастрюлями, зазвучала упоительная симфония. Застучали длинные ножи, зазвенели медные ступки и завертелись ручки хитрых машинок.

Сам monsieur Виктор, сдвинув на затылок белый накрахмаленный колпак, стоит у плиты, помешивает в кастрюльке необыкновенный, ему одному известный соус и кривит губы в презрительную усмешку.

— Репетиция!.. — бормочет он под нос, но так, чтобы слышно было его помощнику, шустрому поваренку. — Ха! Гастрономы тоже, гурманы, подумаешь. Я бы на купчишку этого и взглянуть не захотел, если бы с генералом несчастья не случилось, под суд не попал… Н-да, ваше превосходительство, казенные денежки тоже счет любят… Помнили бы это, глядишь, и мне не пришлось бы теперь мужикам сиволапым бордолезы готовить… Тоже. Коли бы не Стахов этот, я бы им такого настряпал… Кушайте, ваше степенство! А Стахов, по всему видать, — понимающий, едал… Вчера, когда меню обсуждали, вздумал я испытать его: к спарже поронез предложил… Нет, не прошло. Сморщился барин и руками замахал.

В шестом часу Никанор уже не мог усидеть на своем табурете. Поминутно выходил на улицу и, закрываясь рукой от солнца, глядел в ту сторону, откуда должен был появиться темно-синий, длинный, как вагон, автомобиль хозяина.

— Ждете кого? — спросил стоявший на углу городовой в коломянковом кителе.

— Хозяина, — ответил Никанор. — Должен с минуты на минуту…

— Тепло сегодня, — сказал городовой, обмахивая красное усатое лицо вязаной перчаткой. — Парит… — и сочувственно поглядел на швейцара. — Тяжело, поди, вам в этом балахоне?

— Ничего, — улыбнулся Никанор, сверкнув белыми крепкими зубами. — Мы — привычные… Вот в это же время о прошлом годе мы позицию меняли, осьнадцать верст без передыху, во всей амуниции, — тогда действительно тепло было… Кругом сушь, ни деревца тебе, ни речки… Кажись, едет… Упредить надо.

Никанор бросился в подъезд и крепко, изо всей силы, надавил кнопку звонка. Вспыхнули огни наверху и на белой лестнице, и через минуту к подъезду беззвучно подкатил автомобиль Белоусова.

Ната сегодня впервые сбросила траур и была в белой блузке и в бледно-голубой летней шляпе. Василий Митрофанович, увидав ее, ахнул:

— Ну и картина же вы! Хоть сейчас в раму вставляй и тыщи спрашивай. Лучше всякого Греза.

Ната перед обедом обошла весь дом, и в сад спускалась, и новый фонтанчик похвалила. Даже в пустой гараж заглянула.

— Ну-с? — тихонько спросил Василий Митрофанович, покосившись на Стахова. — Угодил?

Ната весело улыбнулась.

— Не вам бы спрашивать об этом… Что вы делали? Чеки подписывали?

— Каждому свое… — смиренно вздохнул Белоусов. — Чеки писать тоже не всякому дано… Пожалуйте в столовую! Нужно вам еще сервировочку показать. Серебром похвастаться не могу, не фамильное какое-нибудь, вчера куплено, а вот хрусталь, сами увидите, — горит!

За обедом даже Стахов, сидевший против Наты, залюбовался ею, тряхнул стариной и начал ухаживать за белокурой красавицей.

Предложил выпить за ее здоровье и добавил загадочно:

— И за ваше будущее счастье, такое светлое и такое близкое!

Подливал вина в ее бокал, собственноручно очистил грушу и учил Нату варить необыкновенный кофе: со сливками, ванилью и коньяком одновременно.

Наталья Григорьевна в свою очередь тоже решила, что пока что, а этого бывшего барина, этот ходячий bric a brac, — лучше иметь в союзниках.

— Иногда я готова завидовать вам, Евграф Петрович, — сказала она. — У вас в прошлом большая и, несомненно, яркая и красивая жизнь… Вам есть, что вспомнить,

— А у вас? — улыбнулся Стахов.

— Ничего. Ни одного праздника, сплошные будни. Я полжизни промечтала.

— Что ж? — пошутил Евграф Петрович. — Мечты имеют только один недостаток: они иногда сбываются.

Темно-рубиновый ликер, пахнущий вишневыми косточками, потихоньку делал свое дело. Стахов подливал его в хрупкую, как счастье, маленькую рюмочку Наты.

— Шерри, милый шерри!.. — задумчиво вспоминал он. — Это был любимый ликер одной изумительной женщины, игравшей, как святая Цецилия, и жившей, как Мессалина.

Улыбка не сходила с уст Наты, и к концу обеда она и Стахов уже болтали, как старые друзья, о музыке, об искусстве…

Василий Митрофанович помалкивал, сидел в сторонке, сосал свою благовонную сигару и довольствовался немым созерцанием.

«Пой, ласточка, пой! — думал он. — Даже порхай покуда, до гнездышка…»

— Искусство — зверь дикий, куцый и безрогий, — говорил Стахов. — Многие пробовали пришивать ему хвосты, учили бодаться и кричать «ура». Водили его в храмы, гоняли на баррикады и зарывали в окопы, но… Зверь по-прежнему признает только одного хозяина — красоту и только одну узду — форму.

— Гм… — улыбнулась Ната. — Я знала многих, для кого это звучало бы ересью. Даже покойничек Рескин перевернулся бы в гробу.

— Ох! Ради Бога, не вспоминайте. Ведь только в Лондоне, в вечно-туманном Лондоне, блуза эсдека и ряса попа могли сойти за тогу эстета на плечах вашего знаменитого Джона. Нет, серьезно, — оглянитесь на вчерашний день, на последние годы, такие бесплодные, потерянные для искусства, для музыки и поэзии, и вы должны со мной согласиться: пока говорили пушки — поэты молчали. Да, да, — настоящие, подлинные, Божьей милостью, поэты молчали. Кричала улица, бездарная, торгующая скороспелой дешевкой, танцующая на всех свадьбах…

Евграф Петрович умолк и вынул часы.

— Ого! — сказал он. — Простите, я утомил вас своей болтовней…

— Теперь самая пора прокатиться по островам, — предложил Василий Митрофанович. — Поедемте! Подышим, прохладимся…

— Только без меня, — сказала Ната, вставая и с ласковой улыбкой протянув руку Стахову. — Я немного утомлена. Завезите меня домой.

— Эх! Вечер-то уж больно хорош, — вздохнул Белоусов. — Хотя бы в садике здесь посидели? Да, признаться, и просьба у меня к вам была… Чтобы рояль мой испробовать? Я его с музыкантом выбирал, нарочно с собой пианиста возил. Испробовали бы, Наталья Григорьевна…

— Нет, нет. В другой раз. Виноват ваш ликер: у меня теперь единственная мечта — спать… Поедем!

XXI

Но в этот вечер Нате не скоро еще удалась заснуть.

Дома ее ждало письмо художника. Ната с комическим ужасом взвесила на руке толстый пакет и, бросив его на диванчик в гостиной, пошла переодеваться…

Снова, при свете электрических ламп, любовалась и плечами, и распущенными косами и задумчиво улыбалась своим мечтам. Потом долго играла с пушистым дымчатым котенком, пила чай, курила, задумчиво шлифовала розовые ноготки и снова мечтала… И милый вкусный шерри помогал ей. И только уже ложась в постель, Ната вспомнила о письме жениха.

«Настоящее письмо из деревни, — подумала она, вскрывая конверт. — Много у них времени, бумаги и еще больше скуки…»

«Милая Ната, солнышко мое светлое! — писал Алексей Ксенофонтович. — Если бы знала ты, как здесь темно без тебя. Снова сотни верст легли между нами, снова я считаю часы и минуты до нашей встречи, как считал их там… Как жестоко я наказан за свою вечную погоню за чудесами и сказками… Третьи сутки сижу я в просторном, тихом и гостеприимном церковном доме. Днем роюсь в «сокровищах» Степанихи, а по вечерам хожу с о. Валентином на рыбную ловлю, или играю с молчаливой попадьей в «шестьдесят шесть». Оба они хорошие старички. И у них, конечно, горе свое. Дочка их «в сумасшедшем доме», как говорит матушка, «от женского сердца». Жениха ее в плену убили. Но и на это горе они ответили каждый по-своему: старуха еще больше замолчала, а о. Валентин удвоил свою порцию добродушного смеха и грубоватых анекдотов. Сокровища Степанихи, как и нужно было ожидать, оказались существовавшими лишь в воображении господина Мачехина. Я перерыл все в доме старого ростовщика и не нашел ничего путного, из-за чего бы стоило трястись на край света и расставаться с моей златокудрой царевной. С полдюжины фарфоровых безделушек, один сомнительный сакс, два плохоньких гарднера, недурная старая, но поломанная венецианская люстра, и несколько посредственных копий, увы. Только — копий с картин Пизанелло, Боттичелли и Мемлинга… Вот и все остальное — хлам, рыночная дешевка, собранная жадным и невежественным ростовщиком. Этот Вихорев, точно крыса, тащил в свою нору всякую дрянь и дрожал над нею до самой смерти. А теперь это все досталось еще более жадной, полоумной старухе. Страшная, седая и грязная ведьма Степаниха сначала не хотела и пустить меня в свой «эрмитаж». Спасибо о. Валентину, он увещевал ее долго и красноречиво, говорил ей и о душе покойника и пугал ее геенной огненной… Потом, впустив меня в комнаты, все время ходила по пятам, смотрела, чтобы я не украл чего-нибудь, а теперь, когда я выпачкавшись в пыли и паутине и ободрав колени, лазая на чердак, отобрал три холста, статуэтки и люстру, старуха заломила с меня чудовищную сумму, раз в десять дороже моей цены. Я не мог взять этого на свой риск и обо всем написал нашему миллионеру, на его усмотрение. Стыдно все-таки вернуться с пустыми руками. Вот сижу теперь и жду ответа Митрофановича. Недоумеваю, почему он молчит? Если увидишь его, поторопи, ради Бога, я здесь с ума сойду от скуки, от… Ната, счастье мое! Нет мне жизни без тебя… Нет! Пиши мне чаще! Почему и ты молчишь уже третий день? Я каждое утро бегаю за три версты на почту. Вчера под дождем и градом, и все напрасно. Что с тобой? Здорова ли ты? Всякие страхи лезут в мою глупую голову… О. Валентин посмеивается надо мной: Вот также и дочка наша все гоняла на почту, не разбираючи погоды… Жадные вы до писем-то… Томлюсь я здесь, всеми забытый, обрастаю бородой… Сначала на матушкиных печеньях я толстеть даже стал, а теперь и кусок не идет в горло, — тоска смертная!.. Работница Устинья говорит: апекиту решился, а попадья вчера, видя мою унылую физиономию, предложила мне погадать. Раскладывала карты на пять систем, и выходило все одно и то же: червонная интрига какая-то и от трефовой дамы — сердечное удовольствие. Ну же, Ната! Ну! Сделай же мне величайшее удовольствие — хотя бы телеграмму, хотя бы одно словечко и торопи, торопи с ответом толстокожего, ленивого Василия, свет Митрофановича, скажи ему, что я не выдержу, брошу Степаниху с всеми ее закладами и махну обратно, полечу на аэроплане!.. Птицей!..»

Наталья Григорьевна собрала с одеяла странички письма, аккуратно сложила их, даже снова в конверт сунула и, вытянувшись на подушках, подперев голову рукой, крепко задумалась.

В ночной тишине чуть слышно мурлыкал котенок, свернувшийся в ногах постели, и постукивали лежащие на столе маленькие часики. Бежали минуты, одна за другой, одна за другой… Ната, не двигаясь, смотрела в угол, нахмурив брови, покусывая розовые губы. Потом сбросила одеяло и, ступая по ковру босыми ногами, пошла в соседнюю комнату, прижалась плечом к холодной стенке у телефона и в полумраке, ощупью, отыскала кнопку «а».

Подождала, пока глуховатый стаховский баритон произнес: «алло», и с нервной дрожью в обнаженных плечах и в голосе заговорила, горячо дыша в трубку:

— Если можно, сейчас же, дорогой Евграф Петрович!.. Сейчас же приезжайте ко мне. Очень важно, необходимо. Я очень, очень прошу вас! Теряю голову… Я жду вас, спасибо! Я жду сейчас же…

Отошла от телефона, повернула выключатель и позвонила горничную.

XXII

Белая колоколенка деревенской церкви стала розовой, потом — рубиновой и утонула в сумерках тихого июньского вечера.

По кривым дорожкам церковного садика ходит большими шагами Алексей Ксенофонтович, курит и поглядывает на крыльцо. Сейчас выйдет отец Валентин с ведерком в руке и двумя кривыми удилищами на плече, и художник пойдет с ним, через лесок, к узенькой извилистой речонке. Там они сядут в кустах, под березками, неподалеку один от другого, и до полуночи будут ловить маленьких плотичек и окуней.

А в тихом доме, у потухшего самовара, будет сидеть молчаливая попадья и, в ожидании рыболовов, раскладывать свой бесконечный пасьянс. Так было вчера, так будет и завтра.

Вознесенский бросает папиросу и закуривает новую.

«Доколе же, о Господи! — думает он. — Точно они все умерли там?» Завтра будет уже неделя, как он сидит здесь в ожидании писем из Петрограда. Молчит Ната, молчит Белоусов. Степаниха тоже ждет его ответа и, должно быть, волнуется: каждый день со своих чудовищных цен она сбрасывает по несколько рублей. От скуки, он даже высчитал, что если просидит здесь до Рождества, то статуэтки и люстра достанутся ему почти даром. Глупая добросовестность нанятого человека мешает ему вернуться, не привезя ничего, ничем не оправдав своей поездки, потерянного времени, потраченных денег. Вот и сидит он в этой глуши, глядит часами на поплавок, слушает старые анекдоты отца Валентина… Благодаря хозяйской рассеянности или самодурству сидит здесь «белоусовский приказчик», ждет резолюции…

Вознесенский сбоку поглядывает на согнутую поповскую спину и копну седых волос.

«Гм… — думает он. — Воображаю, если бы заглянуть под эту гриву, какие там мысли насчет меня… Приехал человек под видом покупателя, поселился в его доме, пьет, ест, курит и спит. Мужики на деревне и те косятся на него: болтается без дела здоровенный человек, жир нагуливает…

— Ну, ну, не бойсь!.. Вот так! Та-ак… — сказал отец Валентин и вытащил трепещущую красноперую рыбку. — Первая, почин, Господи благослови! Хорошо бы завтра ушицы похлебать…

«Еще бы не хорошо! — молча, злится художник, кипит еще, тихонько, как матушкин самовар. — И вчера была ушица и третьего дня… Привел Господь!»

А тихий ласковый вечер, журчащая прозрачная вода реки, сонные недвижные ветви берез уже начинают свои волхвованья, обволакивают тоскующую душу покоем и тишиной… Тихонько тает нетерпеливая досада, смолкает ропот сердца и вскоре на губах Алексея Ксенефонтовича уже скользит добрая улыбка, и задумчивый взор художника отрывается от скучного поплавка. Он ложится на спину и смотрит на бледные, едва разгорающиеся звезды. И думы его становятся широкими, неясными, такими же глубокими, как это небо, и далекими от купеческих особняков.

А в этот час, по проселку среди зеленых овсов торопливо шагает босыми ногами деревенский паренек Антипка в белой рубахе. Он весело поглядывает на крест колокольни, поднявшийся над темными елками, тихонько посвистывает и придерживает рукой болтавшуюся у бока, черную кожаную сумку.

Антипка — нарочный и несет с почты в поповский дом две телеграммы и одно письмо «Его высокородии Алексею Ксенофонтовичу Вознесенскому».

Одна телеграмма коротенькая от Наты: «Сегодня уезжаю за границу. Прости и забудь».

Другая, подлинней, — от Белоусова: «Покупок воздержитесь. Решил кончить. За отъездом вношу банк ваше имя гонорар десять тысяч. Стахов подробности».

А письмо — от Евграфа Петровича, длинное и, как казалось ему, убедительное, хотя немного торопливое. Писал его Стахов утром, после своего ночного визита к Наталье Григорьевне, после долгой, дружеской и откровенной беседы с очаровательной грешницей в голубом пеньюаре, глядевшей на него прекрасными, холодными и слегка заплаканными глазами.

«Дорогой мой юный друг, Алексей Ксенофонтович! Не улыбается мне роль вестника печали, но меня просила женщина, и, кроме того, слова мои, слова старого опытного, знавшего горе друга, продиктованы искренней, глубокой симпатией к вам. Это письмо мое — только пожатье старой руки. Из телеграмм вы узнаете об отъезде за границу Натальи Григорьевны и нашего мецената. Нужно ли говорить остальное? Как бы я порадовался, если бы мог в вашу юную, смятенную и оскорбленную душу вложить свою покорность перед неизбежным, свою привычку к банкротству надежд. Да, на первый взгляд, — дико, нелепо, чудовищно!.. Но все в порядке вещей: Наталья Григорьевна оказалась женщиной, только — женщиной. Ах, что бы ни говорили о них галантные лекторы, что бы ни писали ваши бесчисленные femme а de lettres, новая женщина еще не пришла. И не войне же было родить ее!.. Да, худшие из женщин с моей точки зрения пойдут за своим куском хлеба в конторы, лазареты и трамваи, на почту и железную дорогу и даже — кто знает? — на трибуну адвоката и депутата… Пойдут за своим куском, всегда более черствым, всегда меньше мужского. Но лучшие из них (опять-таки на мой взгляд), те, чьи косы слишком густы и длинны, чтобы стричь их без сожаления, чья грудь не настолько плоска, чтобы прятать ее под безобразной курткой телеграфиста, чьи глаза еще прекрасны, чтобы, не жалея, слепить их над цифрами, а руки слишком белы, чтобы их пачкать чернилами… Те из них, кто могут дать нам кое-что больше дружбы и сотрудничества, те грешные и пустые, но самые желанные и, повторяю, лучшие женщины всегда были и будут только добычей победителя, наградой сильнейшего, усладой хозяина жизни. И уже это не их вина, что в последнем счете, в итоге долгого, страшного и безумного турнира, победителями, истинными хозяевами жизни — оказались не вы, идейные борцы… И не вы, господа художники, поэты, музыканты, вечно бесприютные, вечно голодные, пока не упадет косточка со стола мецената. Вас позовут, когда хозяину станет скучно, вы явитесь по первому зову и так же, как феодальный крестьянин приводил к синьору свою новобрачную, так и вы приведете свою святыню, свою вечно любимую Красоту. Ваше дело найти ее и убрать цветами опочивальню синьора, а jus primae noctis — не ваше… Обладать ею будет он. И уже, конечно, не такие, как я, осколки прошлого. Да нас уже и немного, — пожалуй, не больше, тем стульев Генриха Четвертого. Я, пожалуй, мог бы повторить о себе слова гетевского старого рыцаря: пробушевал полжизни я, другую проволок…. Но, кажется, опоздал умереть. Нет, истинными победителями, хозяевами на полных правах вышли только господа Белоусовы и компания. Сегодня — их! А кому принадлежит сегодня, тот берет и законную добычу.

Так-то, милый юноша! Не бросайте и не сжигайте это мое стариковское письмо, письмо, как вам наверно кажется, полное цинизма. Отбушует первая буря, стихнет боль обиды и разочарования, и вы согласитесь со мной, что жизнь прекрасна. Да, да и еще раз да! Она прекрасна и впереди — океан светлой радости, только женщину — прочь с корабля! Пусть она будет там, на том берегу. Ничья, но желанная, далекая и прекрасная, безмолвная — значит, правдивая. В конце концов весь мир перед вами, а вселенная стоит одной не состоявшейся свадьбы… Но подождите меня. Осенью, если поправятся мои делишки, я собираюсь еще разок перед смертью взглянуть на теплые моря и снежные вершины, на фрески Анджелло и на безрукую добычу из Милоса. До свиданья! Жду ваших писем и вас, мой друг, в роли волжского богатыря, победившего злого Тугарина — мужское самолюбие. Крепко жму вашу богатырскую руку! Е. Стахов».

XXIII

— Вот, давно бы так!.. Прибежище скорбящих и бальзам души.

Отец Валентин сочувственно поглядел на художника, покрутил головой и снова взялся за бутылку. Потихоньку от попадьи, уведя гостя будто бы к Степанихе, он привел его задами к своей старой, полуразвалившейся баньке, и здесь они сидят уже больше часа и уже вторая бутылка разбавленного спирта вынута отцом Валентином из потайного уголка за печкой.

Алексей Ксенофонтович сидит на жесткой лавке глядит в маленькое кривое окно и вяло жует противные соленые баранки. Он молчит.

Отец же Валентин говорит за двоих, не умолкая:

— Главное дело, чтобы душа оттаяла… Женщинам это не требуется, у них слезы готовые. Я уже давно облюбовал сию купель силоамскую и тайно от домашних погребец свой приспособил. Вот, посидим здесь, потолкуем, выпьем еще… И пойдем в луга, за речку. Там и заночуем под божьей кровлей. Хорошо там! Спокойствие!.. От травы — благовоние, от реки — прохлада. А встанет солнышко, и мы с ним. Искупаемся в холодной воде, встряхнемся и, яко младенцы невинные, пойдем к матушкиному самовару. Так-то, раб божий Алексей… Полюбился ты мне не меньше родителя своего отца Ксенофонта. Гляжу я на тебя и молодость вспоминаю… Эх! А ты не думай, гони мысли-то, успеешь еще в столице нахохлиться. Здесь, братец, дышать надо, здесь в небо смотри, птиц да кузнечиков слушай, нюхай цветики полевые… Все огорчения твои оттуда пришли, а здесь тебя никто не обидит. Подвинь стакашек-то, я налью. Выпьем!

— Будет, — сказал Вознесенский, отодвигая в сторону свой стакан. — Не привык я, жжет… Да и что? Вечно пьян не будешь, когда-нибудь проспишься…

— Зачем же вечно? Вечно только алкоголики пьют. А мы — когда душа требует, когда уже очень невмоготу… Бывает, что и по месяцу я сюда не заглядываю. Сосет всегда, но если втерпеж, зачем же пить?

— Нет, не для меня это лекарство, — вздохнул художник. — Нужно что-нибудь другое… Засиделся я у вас, пора и честь знать. Погулял довольно, пора и за работу…

— А это еще лучше, — согласился отец Валентин. — Коли человека на труд потянуло, — спасен! Только это тоже не всякому уготовано, иному — дела-то только душу бередят. Взять хотя бы нас, духовных, — если свой покойник имеется, то и на чужой панихиде всплакнешь… Я вот, с недавнего времени, венчать не люблю, каждая невеста мне Веруню, дочку мою, напоминает. Эх! В фате ее… в венчальной фате, да в цветах и в больницу везли, не хотела снимать, тронуть никому не давала…

Отец Валентин умолк, поморгал глазами. Отвернулся в сторону и высморкался. Художник поглядел на его согнутую спину и тронул за плечо.

— Я слышал о вашем горе, — произнес он. — Но, может быть, она еще поправится? Бывают случая…

— Где уж там? — перебил отец Валентин. — Она — тихая. Такие, говорят, никогда не выздоравливают. Я матери тоже каждый день повторяю: «Поправится, подожди, внуков еще нянчить будешь», а сам не верю. Очень уже она любила его… Да и смерть-то его была страшная, мученическая… Нет уж, душу ей пронзило, теперь уже шабаш, до могилы. Да и доктора тоже, спасибо им, не врут. От матери-то скрывают, а мне всю правду поднесли. Вот и остались мы со старухой вдвоем. А я, грешник, помню, смеялся еще в начале войны: «Пусть палят, — говорил я, — до нашей епархии никакой цеппелин не долетит. А сыновей у нас нету, хоронить не придется…». А вот теперь знаю, что от горя да беды не спрячешься и что тяжко свое детище видеть мертвым в гробу, а живым да безумным еще тяжче, страшней…

Отец Валентин вздохнул, покачал головой и повернулся к художнику с неожиданно-веселой, добродушной улыбкой:

— Сказать по совести, Алексей Ксенофонтович, мы со старухой и про тебя неладно подумали. Опасенье у нас было: а что как вдруг и этот молодец спятит? Напугал ты нас тоже, почитай двое суток лежал ничком, без пищи, ничего не говорил… Я уже думал за Тимофеем Семенычем спосылать. Нарочно и сюда тебя затащил, дай, думаю, накачаю его, авось у человека заслонка лопнет, проговорится, всплакнет, или на чем-нибудь сорвет, глядишь — и легче ему… Признаться, я-то, грешный, и похуже чего опасался, глядючи на тоску твою: возьмет, думаю, да и порешит с собой… Нынче у вас это просто. Ты не сердись на старика, а только я сегодня поутру, когда ты заснул, револьверчик-то утащил. В чемодане он у тебя лежал, может, и незаряженный, а все от греха подальше… Ужо отдам.

— Ничего, — улыбнулся в свою очередь Вознесенский. — Оставьте его на память, а мне он не нужен. Я решил еще пожить, на Божий свет поглядеть.

— Ну, и слава Господу! — обрадовался отец Валентин. — Поезжай-ка в самом деле, покуда молод. А потом, когда наскучат тебе заграницы-то разные, сюда возвращайся, на родную землю, — тише этих мест не найдешь. У нас еще и раскольники водятся… А вино брось! Коли душа не требует, и не прикасайся. Это наше лекарство, стариковское, когда уже и ждать нечего, да опять же и скука у нас, — никаких горизонтов нету… Ну, пойдем на волю!

Отец Валентин спрятал за печку бутылку и стаканчики, сунул в карман недоеденный кренделек и, выйдя с художником из бани, запер двери на большой железный замок.

— Благодать-то какая! — сказал он, взойдя на пригорок и оглядываясь кругом. — Небо-то какое близкое… До Господа рукой подать! А наше горе что? Суета сует. Без горя не проживешь… У кого его нет? Глянь-ка сюда, — показал он на лежащую внизу деревню. — Видишь избенки эти? В каждом дому горе, в каждом. Везде, братец ты мой, слезы текут. Ну, пойдем к старухе, сыграй с ней в карты напоследок… Она это любит. Игра эта ваша «шестьдесят шесть» — счета требует и мысли отвлекает…

XXIV

Стахов и Ната искренно недоумевали: зачем, почему Василий Митрофанович торопится отпраздновать новоселье теперь же, накануне их отъезда за границу? Не лучше ли было бы устроить торжество осенью? Неужели это только одно самодурство, упрямая купецкая фантазия…

Василий Митрофанович отмалчивался. Не мог же он раскрыть перед ними все карты и показать свои перспективы. Ему-то хорошо известно, подсчитано до копеечки, во что обошелся белый особнячок. А впереди еще два месяца заграничной жизни, рядом с королевной Натальей Григорьевной. Птичьего молока она потребует — и Василий Митрофанович должен будет предоставить… Глядишь, — осенью-то бухгалтерия и невеселая. Неустойкой запахнет. Значит, как ни кинь, а на положении рантьера не проживешь, придется снова за дела приниматься. А какие теперь дела? Только биржа одна. Ну, с банками еще можно кое-что… Да ведь туда влезть надо. Начнет он, конечно, потихоньку, осенью думает баллотироваться в кредитное товарищество. А вперед известно: сухая ложка рот дерет. Да и вообще… Слухи уже ходят, что Белоусов всех приятелей забыл и коммерции гнушается, в меценаты полез. Так недолго и кредит потерять. Вот пусть завтра придут гости дорогие, пусть полюбуются, как живет теперь Василий Митрофанович, как он старую дружбу помнит и господ коммерсантов почитает. Пусть его прежние приятели порадуются, на этакие хоромы глядючи, а конкуренты позеленеют от зависти… Сам теперь видит: раненько забастовал он. А тут еще эта перспектива, — вдовица распрекрасная… Нет-с, завтра пир — горой, чтобы новоселье белоусовское в памяти осталось, чтобы на два месяца разговоров хватило…

В среду, с утра раннего, Василий Митрофанович в смокинг оделся и полетел в новый дом.

А там уже столпотворение. Во всех комнатах полотеры танцуют, Никанор с суконкой по лестнице ползает, каждую ступеньку вылизывает. Цветы живые на двух ломовых подводах привезли. Монтеры в садике иллюминацию устраивают…

Василий Митрофанович все осмотрел, всюду заглянул, даже к роялю подошел и толстым пальцем ткнул в клавишу, и в пустынной белой зале тоскливо прозвучало фа-диез… Сунулся он и в кухню, но туда его не пустили. Повар Виктор Павлович встал на пороге и вежливо заметил:

— Пардон мосье, во-первых — платье можете испачкать, а во-вторых, если мне доверено и я за свою часть ответствен, то уже соблаговолите, чтобы никакой оппозиции.

В полдень, приехал Евграф Петрович и привез из типографии пачку программ сегодняшнего концерта. Программы были отпечатаны на великолепной слоновой бумаге и перевязаны атласными лентами. И имена в них стояли солидные, даже были две знаменитости: пианист Бурковский и молодой бас, по мнению знатоков не уступающий самому Федору Ивановичу… Был еще модный тенор и две певицы, юная скрипачка и старик-гусляр. А в антрактах должен был играть румынский оркестр под управлением самого Капулеско.

Для господ артистов были наняты два таксомотора, и Финикову было поручено привезти их к девяти часам вечера.

Капитан Андрей Иванович тоже получил приглашение «пожаловать с супругой».

— Пойдешь? — спросила капитанша. Сама она уже третьи сутки лежала в постели и тихонько охала. В прошлый раз на кладбище она попала под дождь, промочила ноги, и теперь их грыз ревматизм.

— Вот еще! И не подумаю, — ответил капитан. — Да и жара сегодня… У меня и без того голова болит.

Но после обеда, собираясь засесть за очередное письмо к подполковнику Зурину, Андрей Иванович задумался: «А что если пойти? Любопытно все-таки взглянуть, как там у миллионеров-то? Письмо можно на завтра отложить и кстати описать в нем про все, что увижу там… Гм. Пойду!» — решил он и, к великому изумлению капитанши, потребовал новый сюртук.

Анна Митрофановна даже забеспокоилась.

— Остался бы лучше, — сказала она. — Далеко очень, да и говоришь, что голова болит… Как же ты один-то?

— Ну вот! — рассердился капитан. — Няньку мне надо? У тебя семь пятниц на неделе: то сама сколько раз звала, а теперь отговариваешь.

Андрей Иванович побрился, натянул новый сюртук, даже привесил на грудь все свои ордена и послал Марфушу за извозчиком.

— До свиданья! — сказал он, целуя жену. — Лежи спокойно, ничего со мной не случится. Прокачусь на воздухе, на братца твоего полюбуюсь, на людей посмотрю.

— Ох! — вздохнула капитанша. — Боюсь я, как бы ты за ужином лишнего не выпил…

Капитан в ответ только махнул перчатками.

Дорогой, покачиваясь в извозчичьей коляске, он вспомнил, что принято на новоселье — хлеб-соль приносить, и велел извозчику остановиться у кондитерской,

Спустил уже одну ногу на тротуар, но тотчас же снова плюхнулся на сиденье и сердито крикнул:

— Пошел дальше!

«Этого еще не хватало! — решил капитан. — Грошовый какой-нибудь пирог — миллионщику в презент… Курам на смех! Еще подумает, что бедный родственничек подлизывается…»

XXV

Съезд приглашенных начался в девятом часу. Съезжались дружно. Швейцар Никанор поминутно выскакивал из подъезда и открывал дверцы автомобилей, парных, карет и колясок.

Гости вылезали из экипажей не спеша, некоторые даже отходили на середину улицы и оттуда, подняв головы, смотрели на фасад белого особняка. Один из них даже заинтересовался синей ливреей Никанора и пощупал сукно. Раздевались внизу и медленно, обмахиваясь платками, поднимались по белой мраморной лестнице, устланной пушистым темно-зеленым ковром.

Хозяин встречал гостей наверху в первой комнате, стоя между колоннами, около громадной малахитовой вазы. Со многими Василий Митрофанович приятельски лобызался и каждому из гостей совал в руку программу концерта

Гости, как тараканы, разбрелись по всему дому. Спускались в сад, ходили из комнаты в комнату и внимательно разглядывали каждый диван, каждый стул. Дамы подходили к зеркалам и поправляли на груди бесчисленные брошки с огромными камнями.

Среди гостей бродили два статских генерала, оба во фраках, один даже со звездой льва и солнца. Коммерсанты большей частью были в черных сюртуках и визитках, некоторые — в серых летних пиджачках. Только богатей-хлебник Старицын явился в чесучовой поддевке и в высоких лакированных сапогах.

— Жив? — спросил он, здороваясь с хозяином. — Ну, то-то!.. А у нас про тебя слух прошел, что ты в Америку поехал и корапь на мину наскочил!

— А ты не всякому слуху верь. За границу я собираюсь, только не в Америку. Возьми программку-то!..

— Благодарим, не требуется, — ответил Старицын. — Ты лучше велел бы дать мне чего-нибудь холодненького… Жажда у меня.

Прибежал запыхавшийся Фиников и доложил Василию Митрофановичу, что одна из певиц заболела, а тенор приехал, но требует деньги вперед.

— Что? — вскипел Белоусов. — А не хочет он поворот от ворот? Что же он меня за жулика считает?

— Не знаю, — ответил Фиников. — Он говорит, что недавно пел на даче у бакалейщика Дернова, а вместо денег ему только корзину фруктов прислали… И те, говорит, — немножечко гнилые…

— Ну, черт с ним! — сказал Василий Митрофанович, вынимая бумажник. — Потому только и даю, что в программе он значится…

Стахов привез с собой одного из своих друзей, бывшего дипломата Перфильева, старого холостяка и жуира.

В половине десятого начался концерт. Пианист Бурковский сел за рояль, задумчиво поправил манжетки и заиграл ноктюрн Шопена. Дамы умолкли, но в задних рядах поднялись несколько человек, и один за другим, тихонько поскрипывая сапогами, вышли из залы.

— Ну его к Богу! — сказал один из гостей. — Не люблю я этой панихидной канители… Пойдемте лучше в сад к фонтанчику, там наша компанья осталась, крюшончик допивают.

Человек семь гостей, в том числе Старицын, сидели у фонтана в плетеных креслах. На круглом столике стояла большая хрустальная ваза с крюшоном. Старицын расстегнул поддевку и обмахивал салфеткой потное лицо.

— Нешто это фонтан? — говорил он. — Давеча я нарочно палец сунул и к носу… — Чистейшая водица. Подумаешь, удивил! Нет, вот у моего кума на даче фонтан устроен, так вода из него бьет пополам с одеколоном. Хитрая штука и недешево стоит, но зато аромат. И дамам удовольствие, — платки мочат…

Капитан приехал к самому концерту. Извозчик попался плохой, всю дорогу стегал кнутом пегую клячонку, но она, не прибавляя ходу, только отмахивалась облезлым хвостом.

— Брось кнут! — приказал капитан. — На одном кнуте не уедешь. Ты лучше бы кормил ее…

— Кормил? — ворчал извозчик, повертывая к капитану желто-седую бороденку. — А где они, кормы-то? Нонечь известно: ежели эту холеру накормить, самому неевши остаться.

Андрею Ивановичу было жарко, воротник сюртука давил шею, головная боль усиливалась…

«Миллионеры… — злился он, — а живут у черта на куличках… Хорошо им в автомобилях-то!..»

Подъехав к дому, капитан строго и неодобрительно взглянул на выскочившего Никанора.

— Белоусова? — спросил он.

— Так точно, — ответил Никанор, вытягиваясь по-военному.

Капитан сунул ему в руку свою фуражку и, придерживаясь за фигурные бронзовые перила, стал подниматься по лестнице.

На первой площадке его обогнала высокая стройная дама в воздушном летнем туалете цвета желтеющей травы. На минуту капитан очутился в ароматном облаке и, приостановившись, поглядел на шелковую паутинку чулок и маленькие лакированные туфельки.

«Сильфида! — усмехнулся Андрей Иванович. — А поди еще недавно в деревне гусей пасла…»

Но капитан ошибался: сильфидой была Наталья Григорьевна, царица сегодняшнего вечера, всепокоряюще красивая, ослепляющая золотом волос и мраморными плечами и шеей, на которой вздрагивала нитка крупных жемчужин, вчерашний подарок Василия Митрофановича.

XXVI

За ужином Евграф Петрович сидел рядом с Перфильевым, а с другой стороны его соседом был репортер Банников, знавший в лицо почти всех гостей Белоусова.

— Вот этот, в очках, — говорил он, указывая движеньем вилки на сурового старика, — железом торгует. Нюх у него поразительный: он еще в четырнадцатом году гвозди скупил и полтора года держал в подвалах. Сами понимаете чем это пахнет? Сотни тысяч нажил. А вот тот, корявый, — по сапожной части, две дивизии обувал, но сам чуть ли не босиком пошел, все на бирже спустил… А рядом с ним мясник, тот, что в газеты еще попал. Упрямый мужчина, с характером, двадцать тысяч пудов сгноил, а по таксе не отдал.

— А кто этот бритый, почти юноша? — спросил Стахов. — Чем он торговал?

— Дядюшкой, — усмехнулся репортер, — у него дядюшка был, одним мановением руки двигавший сотни товарных вагонов. Понимаете? Ну, так сей юнец и торговал им… А рядом с ним старушка с усиками, видите? Ну-с, так это глава всей фирмы «Федор Дерябкин с сыном». Сына-то уже нет, спился и умер в ночлежке… А мамаша — в морганатическом браке с бывшим кучером. Ничего, старушка крепкая, в прошлом году у самого Старицына поставочку перебила. И все самолично, комиссионеров собакой травит, бульдогом…

— Однако, какая у вас осведомленность! — улыбнулся Евграф Петрович.

— Приходится, — вздохнул репортер. — Раньше я вел светскую хронику. С утра, бывало, во фраке… На два обеда и на три бриджа поспевал. А теперь там, что ни дом, то траур, или… вообще — уныние. Вот и идешь сюда. Третьего дня на свадьбе был. Пуговичный фабрикант дочку выдавал. У невесты одна парюра — сто двадцать тысяч. Свадебный кортеж в сорок два автомобиля, не считая карет и прочего…

Репортер умолк и сосредоточил все свое внимание на ведерке с зернистой икрой.

Василий Митрофанович почти не присаживался. Все время ходил вокруг стола и чокался с гостями. Поминутно взглядывал на Нату, выпрямлял широкую грудь под накрахмаленным пластроном, поднимал красное улыбающееся лицо к свету огромной хрустальной люстры и сиял так же, как она.

Ухаживал за генералом со звездой:

— Холодненького, ваше превосходительство… Разрешите!

И собственноручно наливал в генеральский стакан золотистое вино из высокой темной бутылки.

— А хозяин-то хамоват!.. — заметил Перфильев.

Стахов с улыбкой пожал плечами.

— Что же ты хочешь? Но зато обрати внимание — какой у него маркобруннер… Сказка Рейна!

Старицын в начале ужина ел и пил за троих, но теперь уже откинулся на высокую спинку стула и мутными глазками поглядывал на Наталью Григорьевну.

— Кто такая? — спросил он своего соседа, шевельнув большим пальцем.

— Здешняя хозяюшка новая… Н-да-с! Говорят, что Митрофаныч ее за большие тысячи у какого-то художника откупил… А что? Ндравится?

— Хороша! — сказал Старицын. — Губа у него не дура… Король-баба! Ишь, глазищами-то водит… Норовистая! Пожалуй, и моей Жозефинке не уступит.

Капитан Андрей Иванович сидел против Финикова, молча посматривал на гостей и слушал разговоры. От духоты и двух больших рюмок мадеры у капитана покраснело лицо, и в виски стучала кровь. Он старался незаметно отодвинуться от своей соседки, полной и румяной дамы в шелковом оранжевом платье. Но румяная дама, все время махающая надушенным платком, видимо, была довольна своим соседом, умильно поглядывала на капитанскую грудь с орденами и говорила:

— Как приятно быть героем! Если бы я была мужчиной, ни за что бы не усидела. Пушки, знамена, музыка!..

— Гм… — промычал капитан.

— Воображаю, как ваша жена гордится вами… Скажите, вы очень храбрый?

Капитан, не отвечая, налил себе третью рюмку мадеры.

После рыбы, начались тосты. Первым поднялся сосед Старицына, черноволосый и черноглазый купец в пикейном жилете и синем пиджачке и, постучал вилкой по тарелке.

— Предлагаю, господа, выпить за здоровье многоуважаемого и хлебосольного хозяина. На многие лета! Ура!

Гости закричали и затопали ногами. Несколько человек, с трудом поднявшись, пошли целоваться с хозяином.

Вторым говорил генерал, но тот, что был без звезды:

— Я не могу отказать себе в удовольствии в лице виновника сегодняшнего торжества приветствовать нашу отечественную индустрию и коммерцию, так много и так беззаветно потрудившихся. Вдвойне приятно констатировать, что великая заслуга вознаграждена в данном случае так блестяще… — генерал круглым жестом обвел стены, гостей и бутылки. — Поднимаю бокал за владельца этого палаццо — хозяина нашего пира и неутомимого деятеля. Ура!

Снова закричали и даже зааплодировали оратору. Многие захотели с ним чокнуться.

— Кто такой? — спросил Стахов у репортера.

— Из бывших… — ответил репортер, сосредоточенно обгладывая крылышко рябчика. — Теперь уже в отставке, а в свое время многим пользу оказал. С Белоусовым они вместе ветку одну строили.

После генерала встал старик в очках, железняк Кудряшов, и предложил тост за союзные нации. Выпили и за них.

Капитан слушал тосты внимательно, потирал висок и усмехался. Мадеру он уже давно заменил лафитом. Несколько раз собирался встать и уйти, но плохо повиновались ноги, особенно раненая, и Андрей Иванович, махнув салфеткой, снова опускался на стул и снова, приложив ладонь к уху, старался, через шум звякающих тарелок и рюмок, расслышать слова очередного оратора.

Когда подали кофе и уставили стол бесчисленными бутылками ликеров, Фиников, посматривавший все время на капитана и что-то задумчиво соображавший, неожиданно вскочил и последовал примеру многих: отчаянно застучал ножом по пустой бутылке.

— Господа! — крикнул он, стараясь перекричать смех и говор гостей. — Предлагаю тост за присутствующего среди нас представителя храброй, доблестной армии! Ура!

Гости, повернув головы, взглянули сначала на Финикова, потом на капитана и, раскрыв рты, оглушительно заорали уже охрипшими и пьяными голосами.

Капитан побагровел, с трудом поднялся и махнул рукой.

— Спасибо, что вспомнили, — сказал он, усмехнувшись и качнув стриженой годовой. — Только ни к чему это… Не стоит вашего внимания. Наше дело маленькое… Не стоит и вспоминать. Солдаты, известно… В земле, словно кроты, зарывшись, постреливали себе… Случалось, без еды, в болоте, в снегу… Случалось, и помирали… Да разве это заслуга? Мы ведь ничем не торговали, ничего и никого не продавали. Пошли туда нищие и вернулись без капиталов…

Во время этой речи, прерываемой судорожными усмешками, гости сидели молча, с раскрытыми ртами, только Василий Митрофанович подбежал к капитану и дернул его за рукав:

— Что ты, Андрей Иванович? Что с тобой? Опомнись!

Капитан повернулся к нему грозный и ощетинившийся, даже палкой взмахнул.

— Прочь, — крикнул он. — Не пачкай. Довольно и того, что душу мне словно помоями… Я здесь всех переслушал и за вас, мошенников, пил. Теперь мой черед сказать вам, почтенные граждане, казнокрады, трусы!.. Банда мародеров, шакалы!..

Капитан смолк, задохнувшись, страшный, с багровым лицом, и в ту же секунду раздался крик хозяина:

— Вон! Вон из моего дома! С лестницы…

— Что?! — капитан шагнул к Василию Митрофановичу и снова взмахнул палкой. — Руки коротки! Я ж сам уйду из этого притона…

И собрав все силы, пошатываясь и тяжело дыша, он пошел к двери, на пороге еще раз обернулся, хотел что-то крикнуть, но только рукой махнул и, хрипло засмеявшись, вышел из столовой.

— Ловко! — крикнул Старицын и весело хлопнул себя по ляжкам. — Сейчас видать — вояка! Расчесал компанию…

Онемевшие на минуту, гости теперь разом заговорили… Послышались хихиканья, а румяная дама закрылась платком и всхлипнула.

— Успокойтесь, господа! — заговорил Василий Митрофанович, бросив мимоходом свирепый взгляд на бледного Финикова. — Извините, ради Бога!.. Шурин он мне, позвал его по-родственному и вдруг… Не обращайте внимания… Больной человек, голова у него контужена… Не в полном разуме, да и выпивши…

Репортер, опустив под стол руки, быстро писал карандашом на своей манжетке, а Перфильев, подняв брови, посматривал на Евграфа Петровича…

— Музыку! — крикнул Василий Митрофанович.

В дверях из соседней комнаты показалась улыбающаяся смуглая физиономия маэстро Капулеско, и тотчас же в столовую полились рыдающие и взвизгивающие звуки цыганского романса.

Румяная дама вытерла глаза и сочувственно улыбнулась печальному Финикову.

— Некультурность!.. — вздохнул бедный дантист и даже руками развел. — Чем я виноват? Разве я знал?

XXVII

Капитан медленно спускался по мраморной лестнице, тяжело опираясь на палку и все еще нервно подергивая плечами. Но он уже не смеялся. Задумчиво сдвинув седые косматые брови и болезненно морщась, он пытался уловить какую-то новую, жгучую мысль, какую-то смутную, обидную догадку. Молча взял из рук Никанора свою фуражку, криво нахлобучил ее на голову и вышел из подъезда.

— Прикажете извозчика крикнуть? — спросил Никанор.

Андрей Иванович, не отвечая, стал спускаться по ступенькам крыльца…

— Так, — сказал он, вдруг обернувшись и строго глядя на Никанора. — Так! Значит, что же? Разве и ты, и я, и сын мой, все мы для них старались? Для этих… Голодали, холодали, в грязи, в крови, — все только для них? Все муки наши, все дело наше, — лишь для их пользы, чтобы им трюфели, особняки, пиры сарданапалов… Так? Отвечай!

— Не могу знать, — сказал Никанор, испуганно прикладывая руку к раззолоченному околышу.

Капитан качнул головой и горькая усмешка тронула его губы под седыми усами. Он снова повернулся и пошел по пустынной улице, опустив голову и шаркая по тротуару больной ногой…

Душная белая ночь почти незримо переходила в такое же утро. Посреди улицы стояли дежурные дворники и шоферы автомобилей и глядели в раскрытые окна белого дома, откуда, вперемежку с хохотом и пьяными восклицаниями, вылетали жалобы скрипки, плачущей в руках неутомимого Капулеско.

Аркадий Селиванов
«Современный мир» № 12, 1916 г.