Аркадий Селиванов «Костры на вершинах»
(Памяти А. Н. Скрябина, творца «Экстаза»).
Вероника спала. Закутав в отцовский плащ худенькие плечи, она лежала на каменном полу, и в её бледной узенькой груди дремал вчерашний темный страх. Вчерашняя последняя слеза застыла на щеке Вероники.
Тихой и доброй была эта ночь. Молчали. Десятки глаз смотрели в темноту. Молились беззвучно. Скорбь без слез притаилась под низкими сводами и тихая радость без смеха. Ждали утро.
В углу у двери тускло горел единственный светильник, и красноватый огонек его дрожал, чуть освещая склоненную седую голову и старые руки. Руки в тихой, бесшумной работе. Отец Вероники делает крест. Пара сухих прутьев, один на другом, кривых и черных. Маленький крестик. Утром он отдаст его Веронике, сунет в маленькую дрожащую ладонь.
В углу спит римлянин. Высокий легионер опустил на стол руки, а на них свою утомленную, слегка хмельную голову. Кровь приливает к бронзовому затылку воина, и он хрипит. Копье прислонилось к двери, тяжелый меч отстегнут и брошен на стол, рядом с игральными костями и пустым кувшином. Зубы волка и когти тигра… К чему они здесь, в этот час? За спиной легионера — овцы, кроткие и безмолвные. Тихая, добрая последняя ночь. И не знаешь, коротка ли она, как мгновенье, или, как вечность, без конца.
В полдень скрипят железные двери, и на порог ложится золотой коврик, сотканный из лучей. Чей-то вздох, чье-то женское рыдание… Вероника встает и, стряхнув с волос жёлтые соломинки, плетет их в длинные косы. Черными змеями ползут они по её белой тунике, и сама Вероника гибкой испуганной змейкой прижимается к отцу. Он молчит. Старая, мозолистая ладонь тихо гладит голову Вероники. Они выходят, рука с рукой. Вероника вступает на золотой коврик и на миг закрывает глаза: так бездонно сапфировое небо и так жгуч его первый поцелуй.
Сзади кто-то поет. Тихий одинокий голос. Вероника поднимает ресницы. Под ногами её желтый песок, широкое знойное поле в белом кольце, в каменных объятьях Колизея. Высокие стены, а за ними — глаза. Тысячи. Бессчётные глаза, открытые и жадные.
Христиане идут. По песку арены тянется медленно серая лента. Теперь уже поют все. Отец Вероники сжимает её руку и тоже поет. Дрожащий старческий голос хрипит молитву. От слова к слову, все громче… Но голос Вероники, звонкий и чистый покрывает его.
В груди Вероники трепещут крылышки маленькой белой птицы. Девочка вытягивается, стройная и тонкая, поднимает руку с черным крестиком и дышит жарко и глубоко. И хочет вздохнуть еще глубже, так, чтобы в узенькой груди свободно взмахнули широкие, белые крылья радости. Чтобы и самой подняться и вспорхнуть под синий купол.
Внезапно она падает. Стальная и бархатная лапа львицы задевает плечо Вероники и роняет ее на песок. Но белые крылья уже раздвигают её грудь, вот они уже за плечами Вероники и нет уже никого вокруг неё. Только ласковая тишина, только бездонная лазурь и солнечная радость… И Он, близкий и родной, такой знакомый, милый Иисус…
И вся душа Вероники полна одним желанием, одним последним, знойным порывом; сказать Ему… Сказать о своей радости, о великом счастье маленькой Вероники, но… На устах её нет слов. Точно ландыш, белый и смятый, недвижно лежит Вероника. Безмолвно простое и чистое сердце. И, с тихой, покорной улыбкой, Вероника закрывает глаза.
Над Кипром всходило солнце. Казалось, что прямо из сонного моря поднимались лучи его, омытые волнами, розовые и чистые. Кланялись ветви деревьев, и первое «здравствуй» шептали листья и травы, стряхивая ночные чары.
Но спал еще белый дворец повелителя Кипра. Как жемчуг в изумрудной оправе садов, дремал он на склоне горы у самого берега. Спали еще воины и рабыни, холодны были очаги, завешаны окна, и желтый шелк занавесей подставлял под лучистые мечи свою упругую грудь, охраняя сумрак зал и сон Пигмалиона.
Царь долго работал вчера. Едва остыл полуденный зной, Пигмалион удалился в свою мастерскую и много часов подряд, в белом дворце не было владыки Кипра, был только ваятель, горящими руками сражающийся с упрямым и холодным мрамором.
Когда за окном угас огонь неба, царь повелел зажечь земные огни и, в желтом мерцающем свете высоких лампад, до полуночи стучал его резец, и темные глаза Пигмалиона, сжигая белую тунику камня, искали под ней линии будущей статуи.
Старик раб, дремавший у входа, проснулся первым. Кряхтя и зевая, выпрямил согнутую спину, протер глаза и вошел в мастерскую.
Розоватый сумрак мягкими волнами приникал к высоким стенам и лежал на мозаичном полу, усыпанном обломками мрамора. Старик подошел к окну и откинул занавес. В углах высокой залы вспыхнула резьба золотых карнизов, и холодным пламенем ответили ей снежно-белые статуи.
Тусклые маленькие глазки остановились на лице мраморной богини, обнаженной и бесстрастной. Он подошел к статуе и тронул рукой её холодный белые ноги.
— Еще одна… — проворчал он. — Для каменных забыты живые… А жизнь и у царей — одна. Только — одна…
И, качая бритой головой, раб пошел будить господина.
Начался долгий день, полный томящего зноя, полный скучных забот. Царь Кипра, утомленный и бледный, с потухшим взором на сонном лице, слушал гонцов, диктовал свои письма, или молча глядел на синие маленькие волны спящего моря.
Пигмалион ждал рубиновых вестников вечерней зари. Он ждал ночь, с её прохладой, тишиной и грезой. Проводил улыбкой утонувшее солнце и сам последовал его примеру: бросился в глубокий бассейн и долго плавал в нем, рассекая сильной грудью ароматную прохладную воду. После, впервые за весь день, вспомнил, что голоден, и за чашей золотистого вина, улыбаясь своим думам, слушал грустные мелодии флейтистов.
А когда в вышине над морем загорелись первые, звезды, царь отпустил слуг и одинокий, слушая четкие удары сердца, пошел в мастерскую. Там уже горели огни, и на стенах дрожали тени статуй, то горделиво-стройных, то робко-склоненных.
Пигмалион остановился перед своим последним созданием. Статуя Галатеи была уже закончена. Прошлой ночью рука ваятеля тронула ее в последний раз и создавший знал, что каждый новый штрих был бы теперь святотатством. У творчества есть грань, и на страже её стоит красота.
Галатея была недвижной, немой и холодной, но она была прекрасна. Быть может, это больше, чем жизнь?.. Да, среди живых, такой он не встретил ни разу. В какой земле, под чьим солнцем могла бы подняться эта пальма? Небо, одно только небо — родина богинь. Только у ходящих по дорогам эфира могла быть эта поступь. Такая грудь не дышала воздухом земли и этих плеч не смела коснуться туника смертной. И только шею бога обовьют эти руки.
Пигмалион опустил глаза и отошел к окну. Гордая улыбка тронула его сухие жаркие губы.
«А все же она создана мной, — подумал он. — Вот, эти руки смертного боролись дни и ночи, освобождая ее из объятий грубого бесформенного камня. Я разбил её цепи, сорвал все путы, все покровы… Но кто же я? Лишь раб, вошедший ночью в опочивальню царицы. Как и он, я нахожу ее спящей и не смею разбудить…
И не могу. Здесь конец моей силе, моей жалкой власти смертного…»
Пигмалион обернулся, и взор его снова приник к лицу Галатеи.
«Как прекрасны эти губы, чуть тронутые улыбкой… Тень ресниц скользить по щеке. Длинных ресниц. Они прячут солнце и делают взор её бездонным и вечно печальным… Богиня! О, если бы ты проснулась… Но нет! Камень, мертвый, глупый камень сильней меня!..»
Пигмалион гневным движением схватил молоток, но тотчас же бросил его и тяжелыми шагами пошел на террасу. Под ногами его хрустели обломки мрамора, и царю казалось, что он слышит смех торжествующего камня, смех старого врага его, вечно от-ступающего и никогда не покорённого.
Душная ночь встретила Пигмалиона. Спали воздух, и море, и деревья. Молчаливые звезды висели над островом и снизу из тёмного сада плыл пряный аромат цветов, стыдливых днем и раскрывавшихся во тьме.
Глубоко и жадно дышала грудь царя и, с каждым вздохом, словно старое жгучее вино, пил он знойный недвижный воздух. Долго ходил по террасе большими шагами, гибкий и быстрый, как его думы. Сжимал руками виски и слышал, как стучит в них горячая кровь. Безмолвный и одинокий бросался на каменную скамью и долго сидел, сжимая мрамор пылающими ладонями, смотря на звезды сухими, бессонными глазами… И снова вскакивал и метался между белыми колоннами, как призрак, как раненый лев, как человек, в чью душу вошла дерзкая греза, отрава мысли, хмельной, как эта ночь, и безумной. И, подняв руки к дальним мирам, Пигмалион молился Афродите. Горячий, прерывистый шёпот его звучал, как повеление, так много в нем было нетерпеливой жажды чуда, пламени желанья и гневной силы, самой безумной из всех человеческих надежд.
И Афродита услышала его мольбу…
Рука богини коснулась груди Пигмалиона, и страсть — стала молнией, буря — ураганом, мысль — приговором и греза — неизбежностью.
Рука богини взяла руку ваятеля и привела его снова назад, к ногам безмолвной Галатеи.
Пигмалион поднял взор свой, огненный мост перекинул к очам Галатеи, и, светло сгорая, поднялось его сердце.
— Люблю… — сказал он и умолк, недвижный, как лук натянутый и ждущий мига.
— Проснись! Люблю!.. — повторил он и снова умолк.
Ждал. И в тишине, в мерцающем свете высоких лампад, две статуи стояли, одна против другой. Мгновенье, быть может, вечность…
И камень уступил.
Человек, уже знающий, уже властный, молча, жадным взором, пил счастье победы.
Дрогнули и порозовели бледные уста Галатеи. Легкий вздох колыхнул её грудь. Ревниво опустились ресницы, и шевельнулась прекрасная бледная рука. Одно движенье. Первое. Вниз, к стоящему у ног…
Пигмалион шагнул вперед, сомкнул кольцо объятья и припал лицом к коленям Галатеи, к её ногам, стройным, уже теплым…
Он молчал. В этот миг он был в той солнечной стране, о которой нет слов на языке человека.
В книге человеческой жизни много страниц, говорящих о молниях, сжигавших души людей. Много страниц о крыльях Икара, спаленных поцелуем солнца, и о вершинах радости, где вечное безмолвие.
Шли века, уходили боги, вставали и падали царства, но все еще не было имени светлому урагану, уносящему порой, словно былинку, человеческую душу далеко от темной земли.
Люди молились и сражались, творили и умирали, но всегда и всюду за ними шло Молчание последнего мига, и от самых ярких костров на земле оставался лишь пепел немой и холодный.
Но среди нас уже был Одинокий, — тот, кто однажды слышал никем нерожденное слово, и чья-то бессонная воля уже бросила в его душу зерна великой Мечты.
И снова шли годы. На темных и тесных тропинках исканий вспыхивали изредка далекие и бледные огни и, вспыхнув, снова угасали. Тогда Одинокий опускал руку на плечо своего маленького поводыря — Мечты и шел во мраке, медленно, ощупью, но вперед, все вперед… И вела его Мечта, бесстрашная и видящая ночью, потому что у неё были сердце орла и глаза тигра.
По краям темной и узкой тропинки Мечта находила ночные цветы, никем еще не сорванные, благоуханные, на тонких и хрупких стеблях. Она собирала их для Одинокого и, когда он склонял над ними лицо, на бледных лепестках была роса, дрожали слезы ночи, и он пил их, капля за каплей.
И снова шли они вперед, но Одинокий все еще нес в своей груди неутоленную, вечную жажду. Тогда Мечта подводила его к лесному ручью. Холодный и чистый, он торопливо и долго бежал сюда с вершины далеких гор.
Ручей спешил рассказать о многом, что видел на своем пути. О легких беспечных облачках, мимолетно целующих лепестки Эдельвейса, о звездах ночных, таких близких к вершинам, и об алмазах, что луна полной горстью бросает на девственный снег ледников. Говорил он и о темной острой скале, о прикованном к ней Сострадании и об орлах, клюющих грудь Прометея.
Припав к ручью, Одинокий слушал его сказку и пил долго и жадно. И прохладное ложе шелковых трав манило его отдохнуть, опускались ресницы… Но Мечта уже звала его. И снова шли они среди бескрайнего леса, в темноту бесконечной ночи.
И с каждым шагом росла маленькая спутница Одинокого. Неумолимой, сильной и властной становилась она. Одним дыханием своим она раздвигала крепкие столетние деревья. Легким движением ноги сметала с дороги, словно песчинки, тяжелые обломки гранитных скал, и перед лицом Одинокого уже трепетали её широкие крылья, ждущие бури.
Так шли они молча, часы или годы, — Одинокий не знал. Висела ночь над ними, и спало время. Но однажды вспыхнули в небе зарницы, сожгли темноту и озарили далёкие горы.
И движением руки Мечта указала Одинокому на далекий белый храм.
— Смотри, — сказала она, — это дом великого последнего бога. Много имен дадут ему люди: «Примирение» и «Согласие», «Синтез» и «Гармония». Но помни одно: он будет последним на этой земле. И в широкие белые двери его храма войдут рядом: красота и сила, печаль и радость, страсть и молитва. К алтарю его светлый жених Солнце приведет свою невесту Ночь и на последнем брачном пире сольется все, что разделяло людей: мудрость старца и вера ребенка, пляска и гимн, ползущая правда и окрыленная сказка. Здесь зодчий протянет руку воину, и отшельник улыбнется веселому миму. И будет только единая заповедь начертана над белыми дверями: «Пусть каждое сердце принесет свой лучший дар».
Мечта умолкла, погасли зарницы и взор Одинокого снова встретил безмолвную тьму. Но мгновенье уже зажгло в его груди искру того же огня, что горел на алтаре еще неназванного бога. И Одинокий уже был созидающим, он был уже творящим. Охваченный светлым безумием, опьяненный хмелем нездешней радости, он слушал тишину и горячими упрямыми руками гения удерживал небо на темной земле.
И все, к чему, хотя бы на миг, прикасались его руки, спешило жить, все было в действии, в неудержимом полете.
Одинокий поднимал голову, и, повинуясь его взгляду, грозовые тучи содрогались в глухом, тяжелом рыданье. Он приникал к земле, — и огненный вздох вырывался из груди вулкана. Далекий океан слал гонцом своим ночной влажный ураган, и он сталкивался, грудь с грудью, с гибким телом смерча из пустыни.
Звери выходили из лесной чащи и смыкали тесное кольцо вокруг Одинокого. С грохотом, потрясающим землю, падали невидимые скалы, кричали совы в шумящем лесу, рычали львы, хохотала буря и мир, весь мир кружился в бешеном ритме последней пляски.
Одинокий скрестил руки, закрыл глаза и, среди хаоса, слышал только слова, — все те слова, что когда-то горели, рвались и умирали на устах христианских мучениц, древних героев и творцов неумирающей красоты.
И властным голосом сказал он зверям и урагану, грому неба и смеху вулкана, хаосу сказал он:
— Повтори!
И на темной дороге исканий, над головой Одинокого родились звуки, сотканные из последней мольбы и первого торжества. Песнь освобождённого духа, еще не слышанная человеком. Костер восторга и силы, еще никогда не зажженный под небом ночи…
Это была «Поэма Экстаза».
«Пробуждение» № 9, 1917 г.
Пьеро ди Козимо — Миф о Прометее. 1515 г.