Аркадий Селиванов «Женщина с озера»

I

Газета прочитана, вся, до подписи редактора, папиросы набиты, и синий галстук завязан хитрым «морским» узлом. Последний взгляд в маленькое зеркальце, еще один «гордый» поворот головы, и Гречихин выходит из комнаты.

Июльский полдень. Душно. Гречихин смотрит на небо, на пыльные листья деревьев и решает: «К вечеру будет гроза». Эта же мысль была у него вчера и будет завтра, пока не пойдет дождь. Тогда Гречихин станет у открытого окна и, с глубоким вздохом, скажет: «Уф!..»

От дачи до парка с полверсты. Пыльно. Желтые туфли Гречихина становятся серыми. На кончике маленького вздернутого носика блестит капля пота и лайковые перчатки прилипают к рукам.

В парке, на берегу маленького озера, вросла в землю кривая зеленая скамейка. Вся она изрезана вензелями и женскими именами, и сидеть на ней нужно спокойно, не двигаясь, чтобы не повредить платья. Над скамейкой старая кривая ива. Кусочек тени. Гречихин садится, снимает шляпу, курит и глядит на сонную зеленоватую воду.

Гречихин ждет. Подолгу, часами, терпеливо и кротко. Иногда он получает награду. Из-за большой белой купальни медленно выплывает лодка и скользит вдоль берега мимо Гречихина. Тогда он поднимается со своей скамьи, подходит к самой воде и смотрит. И улыбается молча. Хочет сказать, крикнуть что-нибудь… хотя бы одно слово, яркое, как солнце, чистое, как лазурь неба, красивое, как «она»… И молчит, робкий и тихий…

А женщина в лодке лениво шевелит тяжелыми веслами, или, бросив их, снимает шляпу и отдает солнцу золотистую голову и круглые плечи под белой блузкой. Белые, открытые до локтя руки нехотя срывают такие же белые водяные лилии. Задорно и весело улыбаются красные губы и хохочут, хохочут серые глаза, поглядывая на Гречихина. Потом весла взмахивают желтыми крыльями, молодое, сильное тело вытягивается, журчит вода — и лодка уже далеко. Вот, она уже у купальни, последний взмах, и маленькое озеро снова спит… И спят наверху неподвижные облака.

Гречихин поднимает голову, обмахивается платком, и снова думает: «К вечеру будет гроза»… Той же пыльной дорогой он возвращается из парка в свою комнатку и медленно, с трудом, снимает тесные, горячие перчатки.

II

Летний отпуск Гречихина подходит к концу. Через три дня помощник журналиста Сухопутного Управления снова вернется в город и сядет за свой длинный стол, обтянутый черной клеенкой. Снова толстые запыленные «дела», горы «исходящих», гнусавый, противный голос делопроизводителя… Сорокарублевый оклад, обеды «от хозяйки», темная клетка на пятом этаже…

А грозы все нет, и озеро все спит. И пустая лодка дремлет на привязи у купальни.

Сегодня ночью Гречихин сидел у открытого окна, длинный и весь белый, без галстука и без перчаток. Внизу, у калитки, кто-то смеялся тихо и радостно. А вдали за деревьями лаяла старая собака и незримый ночной сторож постукивал колотушкой, словно предупреждая воров: «я близко, близко, близко!..»

Гречихин смотрел на звезды, тихонько вздыхал и писал стихи:

Твоя ладья и лилии кругом…

Мгновенность встреч и тайна без ответа…

Когда луна пряталась за облако, Гречихин зажигал свечку и в пятый раз подходил к зеркалу.

Холодный и вечно злой кусочек стекла говорил одно и то же: «Урод, обезьяна, пугало!..» — и показывал рыжие вихры над низким лбом, близорукие, маленькие изюминки и безобразные оттопыренные уши («мамка плохо пеленала»). Маленький носик стремился ввысь, — к небу, и усы были «считанные»: семь волосков… А сердце было золотое… А душа была широкая, словно океан… И такая голодная. Маленькие глазки жадно ловили красоту, а страшные огромные уши — музыку, и случалось, что под рыжими вихрами загорались смелые искры, вспыхивали зарницы мысли, красивой и светлой… Кто их ловил? Чьи очи ждали их на вечно-сером небе, в долгие будни от двадцатого до двадцатого?

Да и то сказать: сам виноват. Долгие ночи украл у сна. Взяли их книги, толстые и тонкие, сплошь ядовитые. Говорили они о людях, которых он не встречал, о жизни, какая ему и не снилась. О невиданных звездах, о неслышанном смехе радости, и все звали куда-то… Куда? И о женской любви говорили они, то громко, то сладко, но зеркало тихонько хихикало… Гречихин разбил уже одно, растоптал ногами. Вот, экономит он на всем, копит деньги и тратит их на костюмы, на шляпы, на галстуки «к лицу»… Гм… К его лицу?

И талантов у него — никаких. Сам знает. Пишет стихи, прячет от всех, а через неделю — в печку. Потихоньку от товарищей брал уроки музыки. Учитель добрый попался, отсоветовал: «Поздненько… Пальцы у вас того…» Голоса тоже нет. Еще в детстве горло простужено, — не звук, а скрип один.

А книг у него было много. И про человека, который смеется. Хорошая книга, родная… Да что? Написать-то все можно. И слава, и герцогиня… О смерти тоже думал достаточно. Но и самоубийство — не для всякого. Отними у него красоту и — что останется? Труп один, мясо для прозекторской.

III

Сегодня утром Гречихин ходил на станцию и встретил женщину с озера. Она шла под синим зонтиком, опираясь на руку маленького, толстого человечка в чесучовой паре и панаме. Узнав ее, Гречихин вспыхнул, хотел повернуть обратно, но уже было поздно. Серые смеющиеся глаза незнакомки уже поймали его, и на губах ее была улыбка… И вокруг Гречихина уже не было ничего. Станция, дачники, зеленые вагоны, — все растаяло, исчезло. Он видел только золотые локоны на ярко-синем фоне и бледное лицо. Она прошла мимо, безмолвная, с легким шорохом белого платья, с легкой волной сладковатых духов, и Гречихин, обернувшись, долго смотрел на синий зонтик. Он был радостно взволнован и не слышал ничего. А женщина с озера толкнула в бок своего спутника и тихонько спросила:

— Ну, что? Годится?

И человек в чесуче внимательно оглядел Гречихина с головы до ног, скривил в улыбку тонкие бритые губы и весело ответил:

— Ого! Еще как! Искать, не найдешь!..

Гречихин купил на станции папирос, выпил стакан кофе и, не заходя домой, пошел в парк, к озеру, на свою скамейку.

Внутри его была музыка, и, если бы на месте Гречихина был оперный Фауст, он встал бы в позу, оглянул деревья, небо и озеро, развел руками и пропел: «Привет тебе, приют священный!..»

Помощник журналиста ограничился тем, что вынул из кармана аккуратно сложенный, цветной платочек, вытер шею и сказал: «Парит»…

Но глаза его прощались с озером, ласкали поникшие листья деревьев и пожелтевшую, спаленную зноем траву. Завтра он уедет в город. В последний раз сидит он на этом берегу.

Сонная тишина вокруг, но уже плещутся весла, и Гречихин поднимает голову. Смотрит, щурит глаза и не узнает. Та же знакомая лодка, желтые весла, но она — другая: стройная фигура женщины закутана в мягкий, полосатый халат, и золотистые кудри спрятаны в синий чепец.

Лодка почти неподвижна. Сидящая в ней женщина встает и ленивым движением сбрасывает халат. Теперь она в темно-синем купальном костюме. Солнце жарко целует ее шею и белые, полные руки, а серые глаза женщины ласково скользят по берегу. Но только мгновенье… Она вскидывает руки к солнцу, потом наклоняется и прыгает в воду. Плеск, брызги, звонкий смех… Она плывет к берегу. Водоросли и лилии расступаются безмолвно и покорно, и над ними качается бледное, прекрасное лицо…

Гречихин, немой, застывший, не отрываясь, глядит в смеющиеся серые глаза наяды. С каждым взмахом белых сильных рук они все ближе, ближе… И вдруг, он читает в них ужас, тоску… Бледное лицо скрывается под водой, и водоросли смыкаются над ним зеленой сеткой. Через мгновенье молодое женское тело беспомощно бьется в воде, опрокидывается на спину, и Гречихин слышит громкий, отчаянный крик:

— Спасите! А-а-а!.. Тону!..

Гречихин вскакивает, в два огромных прыжка достигает берега и, в чем был, даже в шляпе и перчатках, бросается в озеро.

IV

Ночью была гроза. Долгожданная жуткая тьма тихо закутала звезды, холодная зеленоватая молния сожгла полнеба, и кто-то незримый и великий захохотал в вышине. Дрогнули и зазвенели стекла в окне, хлопнула калитка, и на листву и цветы упали первые, крупные, чистые слезы.

— Наконец-то!.. — прошептал Гречихин, подошел к окну и вздохнул глубоко, жадно.

Закрыл глаза и снова вспомнил все… Снова увидел на своей груди бледное лицо и глаза, такие близкие, огромные и почти темные от страха, отчаяния и надежды. Потом улыбка радости и тихое, чуть слышное слово «благодарю!» Белые руки ее обняли его шею и тесно, испуганно прижалось к нему крупное, но странно легкое тело женщины с озера. Высокий и сильный, он стоял на своих длинных ногах, крепко держал добычу, отнятую у озера, быть может у смерти, и в первую минуту не знал, что делать дальше? Шагнул к берегу, но она остановила его испуганным взглядом и по-прежнему тихо, словно ее мог услышать кто-нибудь, кроме лилий и солнца, попросила:

— Нет, нет! В лодку… Прошу вас!.. Мой костюм…

Он понял. Возвращаться по берегу, через поселок в этом виде!

Когда они уже были в лодке, и Гречихин сидел согнувшись, мокрый, нелепый, веселая улыбка снова поцеловала бледные губы наяды, и она, смеясь, укутала его в свой халат и схватила весла…

— Отвернитесь! — сказала она.

Гречихин повиновался, даже закрыл глаза и только слышал, как скрипят уключины, как сильно и жарко дышит ее грудь, да еще журчит вода за кормой, и сладко и пьяно пахнут водоросли, духи, мягкий халатик…

А за окном гроза. Молния пишет на небе огненное слово, и Гречихин читает его…

Что это было? Сказка? Страничка из чужой прекрасной книги? Сон? Нет. В маленькой темной комнате повсюду висят и лежат мокрые вещи. Новенький светлый костюм похож теперь на грязную тряпку, шляпа полиняла и потеряла свою ленту… Даже папиросы плавают в мокрой коробке.

Да, все это было наяву. О! Если бы в Гречихине проснулся поэт, на одну только эту ночь, на один час, настоящий, Божьей милостью поэт… Или музыкант… Он взял бы у грозы ее голос, ее восторг и власть… Он взял бы у молнии ее огонь, ее крылья, и в эту темную ночь, такую же темную, как вся его жизнь, он создал бы песню, поэму или, быть может, только одну жалобу, один стон и бросил его небу и людям и…

— В корзину! В печку!.. — сказал Гречихин, скривив губы, и отошел от окна.

Завтра он уедет, и всему — точка. Он ничего не знает. Он убежал от нее… Едва лодка пристала к мосткам купальни, он убежал от нее, смущенный, дрожащий от озноба, мокрый и дикий… И, конечно — смешной и, уже конечно, безобразный… Вдвое!..

V

— Господин Гречихин, вы опять напутали? О чем вы мечтаете? Куда вы подшили вчерашний доклад?

Гречихин вскакивает, роется в толстых «делах», ищет… Через несколько минут слышит снова:

— Господин Гречихин, дайте мне отношение за номером четыреста семь… Да займитесь вы делом, наконец! Где у вас перечень постановлений?

Помощник журналиста суетится, отворяет и запирает огромные черные шкафы, набитые пыльными бумагами, бегает в регистратуру, орудует толстой иглой, прокалывает пальцы, хлопает штемпелем, лижет второпях конверты…

Гречихин приходит в Управление раньше всех и уходит последним, вместе с курьерами. Пока он сбегает по широкой лестнице и надевает пальто, в голове его еще танцуют описи, справки, номера… Но холодный, октябрьский ветер быстро и бесследно уносит все бумаги, путает номера, сметает всю пыль… И Гречихин снова один. В толпе прохожих, в вагоне трамвая и в своей комнатке, всюду он одинок и всюду с ним его думы…

Придя со службы, он долго пьет чай, стакан за стаканом, последний уже холодный, и ходит по узкой тропинке от окна до печки и обратно. Потом ложится на диван, раскрывает книгу и… путешествует. Вчера он был на берегах Нила, задирал голову, чтобы взглянуть на вершины пирамид, и стрелял в черные головы крокодилов. Сегодня он уже в Италии, бродит между памятниками campo santo, потом едет в Верону и долго стоит перед гробницей с гербом Капулетти. Где он будет завтра? Он и сам еще не знает; быть может, — на севере, в фиордах Норвегии… Не все ли равно? Ведь, и Клеопатра, и Джульетта, и Иордис — так же прекрасны и бледны, как была она. И на устах их та же улыбка… Улыбка женщины с озера.

Изредка Гречихин выходит из дому и задумчиво бродит по улицам. Подолгу стоит перед освещенными окнами магазинов и с одинаковым вниманием разглядывает выставленные окорока и пестрые ситцы, розовые букеты обоев и фарфоровые чашки…

Заходит в кинематографы, слушает музыку и, щуря воспаленные глаза, смотрит на экран. Преступники и сыщики бегают по крышам домов, маршируют английские солдаты, канканирует улыбающийся Макс… Мелькают Альпы, старинные замки, мчатся автомобили… Не все ли равно? Утомленный тапер барабанит ноктюрны и вальсы, старое разбитое пианино дребезжит и гудит… Но иногда на экране скользят деревья, тенистые уголки чужих далеких парков и плещутся маленькие незнакомые волны… Ах! все деревья безмолвны, и все волны мгновенны, но они говорят жадной памяти, и старенькое пианино еще умеет смеяться задорно и весело…

Вот и сегодня, бродящего по темным улицам, Гречихина, точно мотылька на свечку, притянули к себе желтоватые огоньки убогого сарайчика под вывеской «Палас».

Гречихии заплатил тридцать две копейки, взял билет и программку и вошел в холодный, почти пустой и темный зал. Тощая безмолвная девица указала ему место. Гречихин расстегнул пальто, сел и взглянул на экран. Протер глаза, весь подался вперед и вытянулся, неподвижный, даже перестал дышать. Он увидел берег, скамейку и самого себя, стоящего за толстым деревом… Увидел озеро, то самое, и лодку, и ее. Вот она, тем же ленивым жестом, сбрасывает с плеч халат, вытягивает к солнцу руки…

Бледный, с раскрытым ртом, Гречихин снова видит свой сон, приснившийся однажды перед грозой. Ему снова, как тогда, и жарко, и душно… И так же плещется вода, пахнут водоросли. И так же противно липнет к телу мокрое платье. Вот, он снова бежит от лодки и слышит вдогонку тот же звонкий смех и слышит, как в его желтых туфлях хлюпает вода…

Мгновенье, — и на экране ничего. Только в одном углу — желтая заплатка. Под потолком вспыхивают лампочки. Антракт. Мимо Гречихина проходят новые зрители. Господин в котелке наступает на длинные, вытянутые ноги Гречихина и говорит: «Пардон-с!..»

Гречихин разжимает потную ладонь, подносит к глазам смятую программу и читает — «Подвиг Глупышкина. Сильно комическая. Гомерический смех!..»

Гречихин встает и идет к выходу. Тощая билетерша удивленно вскидывает нарисованные брови и провожает его глазами.

Влажный осенний ветер играет полами расстегнутого пальто. Темное небо тихонько плачет. Одинокий извозчик с завистью смотрит на Гречихина, шагающего по лужам с программой, зажатой в кулак, и со счастливой улыбкой на губах.

Обида, жуткая догадка, колючий стыд остались там, сзади, а впереди — новая дума, твердое решение: он будет снова копить деньги, если не хватит — займет, возьмет авансом наградные и купит фильму. Да. Купит длинную ленточку целлулоида, такую хрупкую, злую и милую, и принесет ее в свою комнату и, вместе с ней, к нему войдет польское солнце, сонные лилии и она, женщина с озера…

Аркадий Селиванов
«Пробуждение» № 24, 1916.
Джон Уильям Уотерхаус «Офелия».