Августа Даманская «Однажды»

Так бывает. Когда очень светло и радостно на душе, вдруг, откуда-то, тихо, крадучись, подходит ужас. Это тайна. Бороться нельзя, потому что неодолимо. И человек не идет уже, а что-то, кто-то гонит его в пространство, где все туманно и все опьяняет. И это прекрасно и уродливо, трагично и пошло, радостно и скорбно. И когда очнется человек, он понимает, что свершилось тяжкое и непоправимое. И отдал бы жизнь, чтобы этого не было. Но живет.

Думается, все кончено. Все поругано. И живет. И вспоминает.

Так устроен человек.

Так оно бывает.

 

Однажды — осенью это было — я поехал в Финляндский дачный городок, к одному человеку, в доме которого никогда не был.

Я радостно исполнял поручение. Хорошая одна женщина из ссылки просила меня побывать у этого человека, и передать благодарный привет. Это был известный адвокат и писатель. С красивой хрупкой внешностью, почти болезненной и влекущей. Хороший человек, и скромный, деликатный. Как милая девушка. Когда к нему подходили, или говорили о нем, то понижали немного голос, и каждое лицо делалось лучше. Выражало мягкое недоумение: бывают же такие…

Словно, верилось и не верилось, что такие могут быть…

Мою знакомую он безвозмездно защищал, и пока она сидела в заключении, заботился о ней, как родной.

И в письме ко мне она писала: «Если бы вы знали, что это за человек! Познакомьтесь с ним ближе. Вам будет казаться, что душу вашу взяли и вымыли».

Я ехал к нему с радостным волнением. Такой удобный случай встретиться с известным интересным человеком. И хотелось, чтобы и он меня узнал, потому что я и себя считал интересным и хорошим. И вдруг, мечтал я, оценит, сблизится со мной и у меня — только что окончившего кандидата прав, будет такой ценный завидный друг.

Незадолго до того, я сдал государственный экзамен, и полон был всяких планов и мечтаний. Я приступил к большой работе, об интересном и мало еще разработанном вопросе по философии права, и так как сделал еще очень мало, и работа еще не взяла у меня ни сил, ни труда, то мне казалось еще, что она всеобъемлюща и оригинальна и произведет переворот в науке.

В вагоне я думал о том, как я буду посвящать адвоката в план моей работы, как он заинтересуется и будет сочувственно смотреть на меня своими лучистыми глазами.

Я представлял себе обстановку дома. Милые, чистые комнаты, пахнет цветами и много книг, от которых так уютно бывает и тепло.

Вероятно, оставят пить чай. Над столом бронзовая темная лампа, в красивых декадентских линиях и, когда я буду брать из рук хозяйки стакан чаю, уж я, наверно, не скажу вместо «благодарю» — «досвиданья», как сказал однажды у своего патрона, где всегда чувствовал себя дураком и смущался, как семинарист.

Я знал, что он женат и что у него дети. И знал, хотя мне никто этого не говорил, что жена у него белокурая тоже, и тихая, как он, и здоровые, воспитанные дети дополняли в моем воображении картину стройной семьи.

Был конец сентября, но адвокат еще жил на даче. На берегу красивого светлого озера. От вокзала вела к даче шоссейная дорога с сосновым лесом по одну сторону и лиственными садами по другую.

Днем шел дождь, а к вечеру перестал. Небо просветлело, заголубело. Выглядывало солнце, и тогда разливался тонкий, целомудренно золотистый свет. Какой бывает только на севере, в осенние дни, когда все так сдержанно-красиво и значительно.

Пахло сочно и крепко, хвойным лесом, влагой, гниющими листьями.

Я в этой местности был впервые и не знал, на что больше глядеть. Так хороши были мокрые, расцвеченные сады, и серебряные пятна озера в ажуре пурпурно золотистых деревьев, что я благодарил судьбу, и ссылку, и адвоката, за то, что они существуют, и все вместе дали мне этот радостный день.

По другой стороне дороги, на скалистом откосе, беззвучно ждали чего-то темно-красные сосны. Такие достойные, надежные.

Я шел по влажному шоссе и наслаждался. Жадно дышал, вертел головой, оглядывался назад по сторонам, смотрел в небо, и шел бодрыми твердыми шагами.

Такие хорошие мысли у меня были. О далеких друзьях, о милых людях, к которым я шел. О том, что зима близка, и я буду много работать и к весне окончу книгу.

И я чувствовал себя моложе, чем был, даровитее, и лучше.

И от чувства, что я молод, интересен, красив, я сам себе улыбался, останавливался, разрывал носком сапога кучи желто-красных листьев, и думал с щемящей радостью, что ведь самое лучшее, самое яркое и прекрасное еще только впереди… Мне было всего двадцать четыре года.

Искать дачу мне не пришлось. Я знал, что она последняя по шоссе и за нею пустырь.

Калитка была открыта. Сад стоял на косогоре, и я шел по узкой дорожке меж двумя живыми, фантастически-красочными стенами. И так это красиво, так волшебно было, что, помню, подумалось — с грустью подумалось: если бы я был поэт, художник, как это было бы хорошо. Я прислонился бы к дереву и сочинил бы прекрасные стихи. Или перенес бы на полотно эти улыбки, кровь, эту золотую красоту.

Но о том, что я не художник и не поэт, я очень скорбеть не мог. Мне и так было хорошо.

Дом стоял внизу. Небольшой, серый, с мезонином. Окна были черны и имели вид, будто годы не открывались. Точно покинутая, старая усадьба.

В этом была нежная грусть и поэзия. И я подумал, что вот изящные люди, они везде умеют красиво и поэтично обставлять свою жизнь. И я уже любил их, за то, что они милые и изящные, и жизнь их красивая и поэтичная.

Когда я подходил к крыльцу, в одном окне внезапно вспыхнул огонек.

Чиркнули спичкой или зажгли свечу и стала видна комната. Показалось мне, что большая, слишком большая. По стенам проползла несуразная тень.

Я невольно отвел глаза и стал искать звонка. Его не оказалось. Толкнул дверь в полутемный деревянный коридорчик, и оттуда вошел в длинную большую комнату. В первое мгновение она показалась мне бесконечной. Горела одна свеча на столике, у голой сероватой стены. И нелепые тени от мебели отодвигали стены куда-то далеко, далеко… До странности далеко.

Было как-то удивительно и не так, как я ждал. И я с острым любопытством оглядывал комнату, и уже чувствовалось мне, уже я был почти уверен, что все будет не так, как я себе рисовал, и ждал чего-то, уже по-новому, уже любопытнее и тревожнее… Я еще спросил себя — может быть, не туда попал? И не поверил себе. Я знал, что не ошибся.

Казалось, что потолок очень низок. Он был сильно закопчен посредине, и в трещинах. Свеча мигала и тени на потолке шевелились, как крылья исполинских нетопырей. Мебель грузная, старая, сборная, стояла так, будто не успели еще расставить ее, или уже собрались уехать, и сдвинули, чтобы не мешала. Но открытый рояль, деревянная лошадь без хвоста, остывший самовар на длинном столе покрытом клеенкой, разлитое молоко, крошки хлеба — говорили, что здесь живут еще… Живут прочно, семейно, и беспорядочно.

И все еще было непонятно, и никакая догадка не рождалась.

В углу одном что-то скрипнуло, зашуршало, по стенам и потолку опять задвигалась широкая глупая тень, и из другого конца комнаты выплыла человеческая фигура.

Ко мне подходила женщина.

Когда она приблизилась, я увидел, что она высока и стройна, что на ней длинное, темно-красное платье, что лицо у нее бледное и узкое, с очень яркими губами и большими раскрытыми глазами, и волосы лежат как-то необычно, крупными черными кольцами.

У меня мгновенно и отчетливо всплыла в памяти картина Штука «Грех». Эта бледная, нагая женщина с черным удавом. И в тот же миг вонзилась в меня мысль, что это лицо неотразимо и что раз увидев его, забыть его никогда невозможно.

Она еще не успела спросить, что мне нужно, и я не успел еще назвать себя, но я чувствовал уже, что она меня разглядела, быть может разглядывала давно, и теперь смотрела не в лицо мне, и не в глаза, а глубже, дальше глаз… И не ко мне обращалась, а искала ответа на свою тайную мысль. И я вздрогнул от мужской гордости и обдавшей меня радости, потому что мысль ее уже сообщалась мне, перебегала в меня, смутная, темная и горячая… И это было метко и остро, как касания электрической иглы…

Я не сказал еще ни слова, но между нами уже было что-то, и когда я назвал себя, сказал, зачем пришел, мой голос уже не звучал свободно и правдиво.

…Мужа нет дома, а про эту даму она знает. Благодарит…

У нее низкий голос, с тягучими нотами, как темные бархатные ленты, и кажется, что они пристают к телу, к сердцу, и обвивают, и по мере того, как длиннее развертывается темно-бархатная полоса ее голоса, уже кажется, что лента затягивает и не оторвать ее от себя.

На непокрытом кривоногом столике тупо мигает свеча, на стенах и потолке разрастаются безобразные тени. Огромная комната неприветна до жути, и я начинаю глухо раздражаться. Я хочу уйти и не ухожу. И у меня ощущение физическое такое, что я рвусь, а меня не пускают.

Тогда я обзываю себя мысленно слизнем и болваном, деревянно протягиваю руку и прощаюсь, но в тот же миг с брызгами смеха, с веселым плеском голосов, распахнулась дверь, и влетело несколько маленьких существ. В белом, розовом, в голубом. Целый пук махровых астр. С запахом мокрой земли и осеннего воздуха. За ними тоненькая белокурая девушка в черном с худощавым милым лицом.

Дети бросились к матери. Зазвенели, залепетали. И она быстро и порывисто обнимала их и смеялась изменившимся теплым голосом. Называла: Леша, Вова, Диночка, Тася… И говорила что-то женское, любовно-хвастливое, делавшее ее проще, понятнее и старше.

И была славная мать. Славных ребятишек.

Моя напряженность растаяла. Я любил детей, и в женщине меня всегда трогала мать.

Но растаяло и что-то другое, освещавшее эту странную комнату, и это знакомство таким томительным влекущим интересом. Стало просто и обыденно. И немного скучно. Я мог уже уйти, мог остаться. Все равно. Впереди была ночь и сон, а завтра обычный рабочий день.

Девушка в черном молча стала убирать стол. У нее были худые бледные руки и нежное бледное тоже, печальное лицо.

Мелькнула мысль, что ей невесело должно быть в этом доме.

Мать взглянула на меня, чего-то ожидая, и я сказал не то, что говорят в таких случаях, а что-то искреннее и теплое сказал ей, потому что дети были прелестны и было наслаждением на них смотреть. Но все-таки поклонился и повторил, уже непринужденно и даже решительно, что ухожу.

Женщина вдруг быстро, мне показалось, грубовато отстранила от себя девочку в белом, близко подошла ко мне и громко и возбужденно заговорила:

— Нет, нет, нет… Вы не уйдете… Что же это?.. Да я и присесть вас не пригласила. Нет, ни за что без чаю вас не отпущу. Пойдемте… Лидия Павловна, вы пошлете нам чаю наверх…

Я уловил, как девушка сдвинула брови, и выслушала, опустив глаза, и, приподняв немного плечи, как слушают, когда едва сдерживают негодование. И мне хотелось, чтобы она подняла на меня свои печальные глаза и я мог сказать ей, что не пойду я куда-то наверх пить чай, и ухожу, ухожу сейчас же. Но взглянула на меня не она, а хозяйка дома, подняв высоко голову, почти запрокинув ее, отчего стала еще больше, выше. Сказала: «Пойдемте». И я пошел за нею.

Я чувствовал, что девушка смотрит мне вслед и угадывал выражение ее лица, и от смущения сутулился и шел, фатовато покачиваясь, как волостной писарь на свиданье.

Через какой-то узкий коридорчик она повела меня, молча, беззвучно, словно не дышала даже. Лестница была узенькая, посеревшая от ветхости и крутая.

Из круглого окна сверху шел сумеречный бледный свет и я видел отчетливо шедшую впереди меня женщину, ее ноги в черных чулках и щегольских туфельках и вся ее богатая крепкая фигура четко обозначалась под свободным темно-красным платьем. У меня было такое чувство, будто я не иду, а влекусь за ее длинным темно-красным платьем, и куда бы она ни пошла, вот так, молча, и не оглядываясь, я не остановлюсь и буду тянуться за нею.

Наконец, площадка и раскрытая дверь. Она входит первая и говорит:

— Ну вот… усаживайтесь… здесь муж работает, когда дома, а когда его нет, я тут располагаюсь… Садитесь…

Я сел на стул у скромного письменного стола, но она жестом указала мне на кресло, подле потрескавшейся клеенчатой кушетки, и я покорно пересел.

Здесь было светлее, чем внизу. Из большого итальянского окна видно было почти все озеро, белое, ртутное, в темной сосновой ограде.

Над соснами лежала длинная, багрово красная полоса зари и вокруг нее груды тяжелых синих туч.

Я стесненно и молча оглядывал комнату с портретами шлиссельбуржцев на стенах, а женщина плыла мимо меня своим темно-красным платьем, переставляла какие-то рамки, зачем-то перекладывала книги с одного столика на другой, и говорила пустым раздражающим голосом:

— Будем чай пить…

И не могла, и не считала нужным скрывать, что вовсе не думает о чае.

Я не знал, о чем заговорить. И оттого чувствовал себя еще тягостнее и смешнее. Произнести имя ее мужа не повернулся бы язык. А как уйти, я тоже не знал, если бы даже внезапно нашел в себе силу для этого. Вдруг теперь, когда я уже остался пить чай, встать и уйти. Обидится. Конечно обидится. И быть может она вовсе и не подозревает моих мыслей. И все это мое воображение, а она просто хочет ласково принять человека… Но мне стыдно стало, и я со злостью сказал себе: «Не лицемерь, только не лицемерь!..»

Она подошла, села на кушетку, глянула мне в лицо, словно угадала мои мысли и этим взглядом, внимательным и влекущим хотела погасить их во мне.

— Скажите вы… Как ваше имя-отчество?

Я сказал.

— А я Зинаида Васильевна… Вот мы с вами и по-настоящему теперь знакомы. Так… Дмитрий Павлович, значит? Я вас никогда, кажется, не встречала, а лицо ваше мне знакомо. Вы у мужа в городе не бывали?

— Нет.

— Я хорошо запоминаю лица. Где-то я все-таки встречала вас. Наверно…

Она говорила быстро, торопливо, словно затем, чтобы не надо было говорить мне, и я мог сбросить с себя смущение и напряженность.

И пока она говорила о том, как хороша их дача, и как хороши места вокруг озера, в моем сознании оно претворялось так: вовсе незачем мне лицемерить. Мне интересно, странно и тревожно с этой женщиной… И не хочу я вовсе, чтобы было иначе…

И моя напряженность спадала с меня, как промокшая одежда. Я согрелся, выпрямился, смотрел на женщину и отвечал и не чувствовал больше ни раскаяния, ни желания уходить.

На небе догорала багровая заря. И когда она совсем и внезапно утонула в черных соснах, в комнате сразу потемнело. Зинаида Васильевна стала искать спичек, я протянул ей свои.

На мгновенье пальцы наши соприкоснулись, и когда по мне пробежал острый быстрый ток от ее пальцев, для меня ясно стало, как день, зачем я здесь. И сразу осветилось, что и пришел я сюда, и все сложилось так, чтобы я попал сюда, только для того, чтобы я увидел эту женщину, сидел и волновался подле нее. Потому что из всех переживаний этого дня, это было самое полное, самое радостное и захватывающее, то, что давал мне ее голос, ее шаги, движения и шорох ее одежды.

От зажженной лампы стало желтовато, тепло, — и поверилось вдруг, что мы знакомы давно, что мы близки друг другу давно-давно, и теперь мы оба одни, где-то далеко, и для того, чтобы уютнее нам было и теплей, надо закрыть окна, двери, чтобы никто не видел нас, и не слышал того, что мы хотели друг другу сказать…

Зинаида Васильевна подошла к окну, стала сдвигать занавески, и в то же время горничная, неряшливая, с хитрыми внимательными глазами, принесла на подносе чай. Она, исподлобья и скверно кривя губами, взглянула на меня, на хозяйку…

И стало от этого взгляда, в один быстрый миг, холодно, стыдно и досадно. Опять, захотелось бежать, или заскрежетать зубами, или крикнуть что-то обидное, и швырнуть в угол поднос с чаем.

Но я ни того, ни другого, ни третьего не сделал.

Горничная — я старался не видеть ее — тотчас ушла, — а Зинаида Васильевна села на кушетку, подле меня, и я почувствовал ее круглое мягкое колено, подле своей ноги. И опять я сознавал только одно… Что эта женщина хороша и желанна, что от нее идет тепло и жизнь, и никто, никогда не понимал так чутко, так остро моих далеких тайных переживаний, как она, эта прекрасная женщина с смелыми красными губами, которую я знал всего полчаса.

— Сливок налить? — спросила она своим густым тягучим голосом. И глаза добавили: теперь ты не уйдешь.

Я никогда не пью чаю со сливками, но, не отрываясь от ее глаз, ответил:

— Налить.

Если бы она спросила:

— Петлю затянуть?

Я бы ответил:

— Затянуть.

Потому что, все равно, это значило:

— Хорошо вам со мной?

И мой ответ: Безумно…

У нас оказались общие знакомые. Она спрашивала об одном, о другом, и я отвечал ей. Это были простые обыденные слова, которыми мы говорили, но у нее они шли с уст, как свежие влажные цветы, и я взял ее руки в свои и жал их, потому что так ближе казались мне ее слова. И когда я говорил, говорил самые обычные, будничные слова, она смотрела на мои губы и дышала так, как будто вдыхала крепкий волнующий запах, и мои собственные слова уже казались мне иными, уже казались мне прекрасными, необычайными и душистыми.

Она вдруг прервала меня на полуслове:

— Слушайте… с вами бывает иногда… Так…

Она заговорила, сильно понизив голос, и, глядя мимо меня, и я внезапно похолодел от этих новых возбужденных звуков ее голоса… Потому что ее волнение втягивало меня, как течение, и я не мог, и даже не пытался бороться с ним. И только отвел глаза, чтобы не видеть ее откинутой немного назад прелестной головы. Потому что было мучительно.

— …Так… В какой-нибудь день, вы ходите, волнуетесь… И не можете найти себе места… Это день, солнечный или дождливый, но все в нем складывается так, что вы запоминаете его на годы. Если солнце, то все им пронизано, оно в вас, и кругом… в камнях стен… Если дождь, то каждая капля блестит и поет… И вы носитесь, по комнатам, по саду, просто по улицам города… И не можете уловить своих мыслей, чувств… Но смутно видите — такое вот лицо… такие волосы… такие глаза… И потом, в сумерки, в каком-нибудь углу, у окна, вы обнимаете пустоту, и шепчете… И кто-то в вас, или за вами, кто-то говорит: милый, милый, милый…

Она остановилась на мгновенье, и быстро, уже громче, уже шутя и смеясь, добавила:

— И вдруг встречаете это самое лицо…

Красивая, умная женщина, с которою я был один, в каком-то волшебном саду, на каком-то незнакомом озере, говорила мне: я бродила весь день и мечтала о тебе… И ты пришел…

Так перевело мое громко колотившееся сердце ее слова, и, как в тумане, почти не видя ее, я взял опять ее руки, жал их, хотел и не смел целовать их, и сказал:

— Как вы красиво говорите.

Потому что она красиво говорила, быть может слишком красиво, слишком умело, но тогда я не это замечал.

Она рассмеялась, легко, и мне послышалось, разочарованно. И я понял, что она не такого ответа ждала, и я что-то упустил.

Она высвободила свои руки, подошла к столу, и я за нею. Со стола она взяла книжку и повернулась ко мне, задевая платьем, почти касаясь меня своим телом.

— Гамсун! Вы любите Гамсуна? Я нет… Я все читаю, и ненавижу книги… Даже Гамсуна… В книгах нет счастья… Все писатели, даже когда вовсе не хотят этого, все-таки умудряются в конце концов сделать из любви мученье… Тогда как любовь должна быть только радостью, только радостью…

Она бросила книжку на стол и глянула в меня широкими неподвижными глазами…

Помню — дрогнули стены, зашаталась мебель, и все закружилось в темном горячем свете. Я помню этот свет, густой, темно-красный свет, которым залила пространство зажженная кровь. Помню внезапный детский крик внизу, и дикую, испугавшую меня мысль, что кого-то мучают, убивают там… Помню, как женщина, которую я сжимал в своих объятиях, метнулась к дверям, повернула ключ, и как я с ужасом и отвращением смотрел на ее торопливое, преступное, прячущее движение, и опять ее обнимал… Помню стыд и острую боль, которую давала мне ее бесстыжая жажда. И мысль, какую-то воспаленную, испуганную мысль что я падаю в бездну, и мне безумно хорошо…

Она плакала и смеялась, обнаженная и неистовая, и говорила:

— Отчего ты не так, как я… Я знаю… Муж… Муж… Но я же ценю, мне жаль его… Но он и я… Он и я… Если бы знали… Если бы только знали…

Помню ее белое лицо и ее хищные страдающие глаза… Потому что она страдала, и металась исступленно, и восторженно, и разнузданно искала и не находила утоления тому, что мучило ее…

Потом было несколько минут, когда я молча сидел подле нее, утомленный и благодарный, и ни о чем у меня мыслей не было, только одно переливавшееся в жилах здоровое ощущение успокоенного, напоенного радостью тела.

И вдруг, от внезапных, испугавших меня звуков, меж нами вмиг пресеклось что-то. И нас откинуло друг от друга.

Внизу заиграли на рояли. Какую-то красивую, печальную вещь…

Я взглянул на нее. Она сидела уже грузно и неловко. Чувствовала — это было видно — что помятое платье, развившаяся прическа не идут к ней и старят… И ответила недобрым, хрипловатым голосом:

— Это Лидия Павловна… Дальняя наша родственница. Это она играет…

И с неискренней завистливой улыбкой кивнула по направлению к дверям головой.

Я подошел зачем-то к столу. Взял было книгу, и безотчетно, быстро отдернул руку. Это была та самая книга Гамсуна, которую держала раньше в руках Зинаида Васильевна. Я чувствовал, что она смотрит, следит за мной, и что ей тягостно видеть меня. Как мне оставаться. Надо было уходить. Но что-то еще надо было сказать. Что-то, чего я не знал, и для чего не было у меня слов.

Красивая печальная музыка заполнила тишину, и то, что произошло висело над головой. Непонятное и уродливое. И мы оба были друг другу чуждые и ненужные.

Одна широкая и нежная музыкальная фраза вдруг словно прорезала отверстие куда-то… И мне представилось — эта худенькая, бледная девушка, с своими тонкими руками, дети, кроватки, как укладывала их… И кто-то кричал… Кто-то из детей кричал: мама!.. Это было тогда, когда мы с ней тут…

И так, как я стоял у окна, с прихлынувшей к лицу кровью и опущенными глазами, я хотел выйти из комнаты, тихо спуститься по лестнице, и бежать.

Но я обернулся к ней.

— Хорошо играет Лида, правда? — тихо спросила она.

И не ожидая ответа, встала и протянула мне руку. Холодную, какую-то чужую руку. Глаза ее тоскливо ушли вглубь, и губы побледнели, стали тоньше. Было невыносимо от боли. И от жалости к ней. И как раньше сообщалось мне ее горячее темное возбуждение, так хлынула на меня теперь от нее ледяная тоска.

И то, что я не так чувствую радость и любовь, как она, и не дал ей того, чего она ждала от меня, и то, что я отдернул руку от книги, бывшей в ее руках… Все слилось в обиду и стыд, и легло на сердце, как камень.

Я несмело пожал ей руку и вышел. Ничего не сказал. Нечего было сказать.

На лестнице я остановился. Мне послышался плач за закрывшейся за мною дверью. Внизу все играли. Широко, печально… Было черно. Я ухватился, помню, обеими руками за перила, и подумал, что единственное для меня избавительное — это, чтобы грохнулся на меня потолок и убил меня.

Или чтобы я сошел с ума, и ничего не сознавал, и меня бы вязали, жалели, возились со мной…

Помню, как я, в первый раз за всю мою жизнь, гадко крался по чужой лестнице, обливаясь потом, с замирающим сердцем. Ощупью искал в коридорчике дверей. Нашел, и скверная радость, хлестнула меня стыдом.

Я выскочил в сад, и воровски метнулся в кусты. Мне показалась чья-то тень на дорожке, шедшей от калитки.

Светил полный месяц. Было тихо, свежо. Чистый, зеленовато-белый свет обливал весь дом и сад… И все, вдали и вблизи, было четкое, покойное, будто обведенное тонкими штрихами. Я стоял за тесной купой уже опадавших кустов барбариса, вытирал платком пот с лица и смотрел. По тропинке спускался к дому адвокат. Лунный свет падал прямо на него. И он казался в нем выше и тоньше, и лицо очень бледным. Таким красивым, одухотворенным и влекущим я никогда раньше его не видел. В доме перестали играть, и тотчас в распахнувшейся половинке окна показалась детская фигурка Лидии Павловны Она смотрела на приближавшегося человека большими, нежными, трогательными глазами. И у меня мелькнуло, что вот так целый век могут глядеть такие глаза, и что они говорят, никогда не решится вымолвить этот тонкий милый рот.

Он подошел к дому, остановился перед раскрытым окном, и спросил, таким теплым сердечным голосом спросил:

— Еще не спите, Лида?

Она ответила не тотчас. Словно овладевала собою. Выдвинулась из окна и сказала:

— Как вы поздно сегодня.

И он тихо и утомленно ответил:

— Много было дела…

И было в этих простых словах, и в том, как они говорили их, симпатичное и светлое что-то… В чем угадывалась прочная духовная близость. Хорошие, чистые отношения, какие знал и я. К каким привык…

И только в этот миг я вспомнил ясно, как шел сюда днем, и как рисовал себе это знакомство, и разговор о моей книге за чайным столом.

Когда стукнула входная дверь я, горбясь и сутулясь, пробрался кустами к калитке и вышел из сада…

Я не сошел с ума, к чему, казалось мне, был близок в ту ночь. Я не повесился ни на одной из сосен, подле которой останавливался с этой мыслью. В поезде я курил, и отвечал, который час. Выходил на площадку и говорил себе: в конце концов, что же случилось? И зачем это отчаяние? Я обладал красивою, страстной, оригинальной женщиной. Разве это несчастье?

Но тогда, чтобы не оставаться один с собой, потому что было жутко своих мыслей, я вбегал опять в вагон, опять курил, и говорил с рыжим человеком в очках о неудобствах в расписании поездов…

Дома, я, не раздеваясь, свалился на кровать и уснул. Среди ночи проснулся от кошмара и стал думать, как я пойду к адвокату и все ему расскажу. Потом, что еще лучше бы напиться, опьянить себя до потери сознания и до этого признания не дошло бы. Потом отодвинулось куда-то все гнетущее и мучительное. И поверилось, что ничего не было… Прозрачная лунная ночь, я стою в зеленоватом саду, перед раскрытым окном и разговариваю с милой девушкой. Что-то тихое и душевное она говорит мне, и я отвечаю, и волнуюсь молодою радостною грустью…

А на следующий день жизнь опять началась… Газета, улица, встречи…

Пошли месяцы и годы.

Я встречаю иногда адвоката. Раскланиваемся и говорим несколько слов о делах. Я ничего не мог уловить в его глазах. Они всегда немного печальны. Он ничего не знает. Жену его я вижу изредка на улице и в театрах. Она меня не узнает. Слышал, что жившая у них родственница была арестована, потом уехала за границу. Рассказывали, что ждал ареста адвокат, но компрометирующие бумаги оказались в комнате девушки. И когда я слушал это, опять вставала в памяти эта ночь, и музыка, и ее трогательные нежные глаза…

Я вспоминаю. Оно приходит внезапно, нежданно. Среди большой радости, или яркого возбуждения. После удачной защиты или встречи с милой женщиной, которая нравится мне. И я говорю себе: «Как прекрасна жизнь! Как я люблю, как я сильно люблю эту жизнь!..»

Тогда оно приходит… И все покрывает тоскливым недоумением и все обесцвечивает.

Зачем это вошло в мою хорошую здоровую молодость? Разве это нужно было? Но я говорю себе: стал я хуже в ту ночь? И сделал ли я зло кому-нибудь?

Потом я думаю о том, что значит грех, и что значит зло… Перебираю в памяти, что слышал и читал интересного о любви, о правах пола, плоти, и нахожу разные умные объясняющие слова.

Но это слова… Это слова… Душу мою они не озаряют пониманием… И надолго уходит радость от меня…

Августа Даманская
«Образование» № 7, 1908 г.