Августа Даманская «Паломники»
I
Юрий Александрович повернул голову, услышав шорох…
Лида — его вторая жена, красивая молодая женщина, подходила к письменному столу, за которым он сидел, вскинув немного голову и слегка раздувая ноздри, будто нюхая что-то в воздухе.
Юрий Александрович опустил глаза. Он видел: Лида поняла все. Он почувствовал ее боль, и его жгло нетерпение — что она скажет и как поступит в следующую минуту.
Лида не подошла, а метнулась к его креслу, обняла его голову, горячо поцеловала в глаза, волосы, в щеку…
— Юрий… поезжай… сегодня же поезжай, Юрий мой… — взволнованно заговорила она.
Струев взглянул на нее.
У нее было восторженное лицо, и глаза влажно блестели. Он взял ее руку, провел ею по своему лицу, и стал молча перебирать ее пальцы.
— Сегодня же поезжай, Юрий… — повторяла Лида все нервней и восторженней.
— Хорошая, хорошая моя, Лида… — растроганно шептал он.
Он встал, привлек ее к себе, заглянул вглубь ее красивых синих глаз. Они уже совершили над ним чудо однажды: всю его жизнь перекроили…
— Я думаю — надо ехать, — сказал он тихо и несмело.
— Конечно… — горячо подхватила Лида. — Сегодня же… Разве я не вижу?
Голос ее вдруг взлетел вверх. Она зажмурила глаза и прижалась к его жилету, точно у нее закружилась голова перед зазиявшей бездной… Юрий Александрович гладил ее волосы, блестящие, светло-коричневые с золотыми пересветами… Тициановские волосы… Так говорил он всегда, подумал и теперь. И добавил совсем тихо, над самым ее ухом, будто вымаливая и спеша высказать, чтобы не упустить мгновения:
— Если ехать… так уж сегодня, Лида…
— Хорошо, — неожиданно громко и четко ответила Лида и отвела лицо от его жилета. — Я пойду, соберу тебе вещи.
С лица ее уже сошел румянец и глаза больше не блестели восторженно. Она вскинула голову, решительно и смело, как воин, готовый мужественно встретить опасность, пошла было к дверям, но осененная внезапно счастливой мыслью, засветилась, остановилась и сказала:
— Вот что… ведь ты со станции Ширяевка в усадьбу поедешь?..
Он кивнул головой.
— Тогда и я поеду…
И, отворачиваясь от его удивленного взгляда, пояснила:
— Ты туда… к детям… а я в монастырь… Всего на две станции дальше…
Она смущенно смеялась и убеждала:
— И мы будем оба, как паломники… Ты к детям, я в монастырь. Я давно хотела… хорошо?
Она шаловливо дернула его за пуговицу.
— Хорошо… — протянул он. Тягостная мысль о том, как оставить Лиду с тревогой, с ревнивыми подозрениями — так просто вдруг разрешалась. Ему даже не верилось…
Лида убежала из кабинета. Юрий Александрович хотел что-то сказать ей, что-то очень важное… Но ее уже не было. И ему показалось, что ушла она так торопливо, чтоб он ничего не успел сказать ей…
Он дернул левою бровью, глаза сощурил, сунул руки в карманы, и подошел к окну. В садике во дворе играли дети…
Когда Лида решила поселиться у него, он переменил квартиру, обстановку, — только старинную дедовскую мебель в кабинете оставил…
В новом доме двор оказался точно такой же, как в том доме, где он жил долго с первой семьей. Садик с несколькими березками и мечтательным кленом. И здесь тоже всегда играли дети. Первое время он часто испуганно подбегал к окну на детский плач. Но потом привык, и когда плакали во дворе дети, знал уже, что это не Юрик и не Мусенок…
Мусей — звал он первую жену, Марью Николаевну, на которой женился еще студентом, страстно любя, а Мусенком звал маленькую дочь… Полтора года уже он не видел своих детей. Больше года они прожили с Лидой за границей. Лида боялась встреч с Марьей Николаевной, боялась близости детей. Она говорила, что ничто ей не страшно, и что она знает теперь: один есть в мире непреложный закон — любовь… иже не прейдеши…
И когда она так говорила, она вся горела экстазом и благородством и была прекрасна…
И Юрий Александрович выхлопотал себе заграничную командировку. Бактериология за границей оказалась куда властней, чем бактериология в Москве. Всплывали иногда укоры, невеселые, хмурые, напоминали о России, о студентах, о курсистках, среди которых он нашел и свою Лиду. Наука сердито выпроваживала их… «Неправда, не Лида вовсе держит его вдали от России… А наука… — Царица, а не просто женщина».
И Струев ехал с Лидой туда, куда она звала — в музей, в горы, к морю… И спрашивал себя, за что ему такое счастье…
Тоска о детях туманила порой стекла микроскопа и как пиявка присасывалась к сердцу. Он писал тогда письма. Жена отвечала. В первые месяцы, многословно и подробно, в последнее время сжато и кратко — стилем телеграмм: «Дети здоровы, благодарят», — или «Дети здоровы — были рады письму».
Когда письмо подавали Лиде, она приносила его Юрию Александровичу с испуганным, серьезным лицом, держа конверт за уголок двумя пальцами, и приглушенным голосом говорила: «От Марьи Николаевны».
И пока он вскрывал письмо, не сводила с него глаз, не шевелилась, точно ждала беды, которая могла уничтожить их обоих.
Он показывал ей письмо. Она успокаивалась и взволнованно шептала: «Юрий… Юрий… Юрий мой…»
Словно он спасся чудом с тонувшего корабля или из горящего дома.
Он смеялся и был счастлив. Он гордился ею перед знакомыми и перед незнакомыми, чужими, гордился тем, что никто, лишь он один знает, какой преданностью и обожанием могут светиться эти прелестные глаза. Когда он говорил, она слушала его так, будто ловила звезды, падавшие с неба. Когда он молчал, она жадно смотрела в его глаза, как смотрит художник на движение весенних облаков. Она не спрашивала, не спорила, не возражала. Она только обожала. И ему было хорошо…
И тем, что он увидит теперь детей, он тоже будет ей обязан. Он первый не решился бы… У него не хватило бы мужества ее огорчить… И потом то… Самое мучительное… Встреча с Марьей Николаевной. Не выглянуло бы вдруг опять, то, что было замуровано, забыто…
— Милая… милая, — повторял он, и вдруг быстро высунулся из окна. В углу садика девочка в матросском платьице, черноволосая, бледненькая слушала другую, побольше… Слушала серьезно, должно быть что-то важное, и беспрестанно двигала губами… Точно так же гримасничала ртом его девочка, его Мусенок, и также вот по-мальчишески торчали у нее надо лбом черные волосики. У него стукнуло в сердце, раз, другой… Дыхание перехватило на мгновение.
Почему то всплыли в памяти слова Лиды и ее печаль: «У меня никогда не будет ребенка…»
Он опустил тогда глаза, чтобы скрыть свою радость… И убрал со стола карточки своих прелестных детей…
Он досадливо повел головой. Отмахнулся от непрошеных воспоминаний.
Лида громко окликнула его из третьей комнаты: Юрий!
И он обрадованно пошел к ней…
II
В семь часов вечера они уже сидели в вагоне. Маленькое двухместное купе загромождено было коробками и пакетами. Это были все игрушки, детские книги и конфеты. Они заезжали в магазины по дороге на вокзал. Выбирала Лида, оживилась, раскраснелась, точно покупала детям на елку, и дети ждали ее дома. Юрий Александрович умилялся, любовался, и когда Лида увлеченно откладывала еще и еще куклы, ружья, пароходики, лошадок, плюшевых зверей и деревянные стада, книги с голубыми и розовыми мальчиками и девочками на переплетах, он осторожно напоминал ей, что может быть довольно, такой груз… целый вагон… поезд… по военному-то времени… шутил он. На вокзал они приехали со свертками на коленях, у ног, за спиною и на передке у извозчика…
Лида говорила много. Она никогда не говорила так много. Юрий Александрович держал ее за руку и смотрел в окно. Мимо бежали радиусами темные поля, знакомые деревушки, всегда лиловые в эти сумеречные часы. Гладкое бледное небо равнодушно уходило к далекой черте. Там темнели леса, тоже знакомые… Лет десять ездил он по этой дороге в усадьбу жены…
Он сильно устал за этот день, от своих мыслей, от разъездов по магазинам. Усталость и грусть мешала ему говорить. А от беспрерывной болтовни Лиды становилось еще грустней… Она перескакивала с предмета на предмет. Говорила о монастырях России, о монастырях за границей, о чьих-то близких именинах, о лыжах, о кухаркином сыне, об Айседоре Дункан… Говорила высоким, часто срывающимся голосом… Юрий Александрович слушал, щурясь на бледное небо, на тихие деревенские церковки под влажно поблескивавшими зелеными куполами, и ему хотелось обнять ее и сказать: «Не надо… не надо, любимая… Завтра будем дома… Завтра опять будет нам хорошо…»
Но не сказал ничего. Слушал, едва понимая. Разбаливалась голова. Потом вспомнил вдруг и выпрямился:
— Послушай, Лида, как же ты… Вдруг в монастыре свободных комнат не будет?..
Он недовольно помотал головой. Зачем он согласился на эту ее поездку… К чему?.. Ночью куда-то приедет… Бог знает что… Еще лошадей, пожалуй, на станции не найдет…
И мужская заботливость о ней, боязнь отпустить ее одну, опасение неудобств, простуды — заволновали его и рассеяли грусть. Он огорченно смотрел на нее.
Но Лида, виновато заглядывала ему в глаза, успокаивала его обычным своим негромким ласковым голосом.
— И комната будет… И лошади… Я там бывала… Я знаю… Я так люблю эти места… Ты представить не можешь… И нечего выдумывать, пожалуйста!.. Я ужасно рада прокатиться…
Она рассмеялась. Ему опять стало грустно. Синели поля. Зажигались в деревнях бледные желтые огоньки. В купе вспыхнуло электричество. И тотчас окна затянуло плотной чернотой. Юрий Александрович стал снимать с сеток коробки и пакеты. Поезд подходил к станции. Лида вскочила при свистке и засуетилась. Дрогнуло, лязгнуло, зашумело. Поезд остановился. Носильщик, навьюченный, как верблюд, пошел проталкиваться к выходу. Юрий Александрович уже в шляпе поднес к губам одну и другую руку Лиды, потом поцеловал в щеку. Она испуганно смотрела на него, удерживая глазами: не уходи… не уходи…
Его томил ее испуг, кричащие глаза… Он боялся слов — ненужных…. Ему казалось, что она оплетает его всего мягкой, шелковой пряжей, и ноги его, и мысли путаются в этой цепкой паутине… Он целовал еще и еще ее руки, щеки, и тянулся к дверям, к воздуху, к толпе… И тайной радостью волновала его мысль, что скоро он будет ехать полями от станции, полной грудью вдыхая ночную свежесть.
Из окна вагона Лида смотрела на него большими о чем-то заклинавшими его глазами. Он вспомнил, каким благородным экстазом и великодушием она сияла утром, и думал: «Какой ребенок… Боже… какой ребенок».
— Пожалуйста, осторожно, Лида, — говорил он ей в окно, — плед сними, укройся…
От электрического света лицо ее казалось очень бледным, похудевшим, тонким…
Он пошел за медленно поплывшим поездом и весело бросил:
— Завтра… с дневным поездом — трехчасовым… обратно… До свиданья, Лида…
III
Погас один и другой, красный и зеленый огонек. Торопливо расходились с перрона темные фигуры носильщиков, нескольких пассажиров. Под белым фонарем мелькнул красный кружок фуражки начальника станции. Струев узнал его сухой желтый профиль и замедлил шаги. Ему не хотелось встреч. Он обогнул вокзал со стороны садика и вышел на площадь… Знакомый немолодой ямщик вскинулся на облучке, завидев его: «Барин… а, барин…»
Струев кивнул головой. Носильщик стал размещать вещи.
Как долгожданное свидание с кем-то, о ком сердце не забывает, так взволновала Струева эта темная безлюдная площадь. Безмолвно стояли березы, жутко наклонившись к земле, вслушивались в влажное ее дыхание. Далекое темно-синее небо разгоралось спокойными четкими звездами…
Он молча сунул деньги носильщику.
Поехали.
Миновали сонную деревню с тихими желтыми огоньками, и колеса зашуршали по мягкой колейной дороге…
«Ночью в поле, — подумал Струев, и повторил мысленно еще и еще раз: — Ночью в поле… ночью в поле…»
За границей, в гремящем взвинчивающем Париже, у итальянского моря, в чистеньких немецких университетских городках его так часто волновало это воспоминание: ночью в поле…
И теперь он сидел, выпрямившись, и глубоко дышал. Все отошло, чем он недавно еще был поглощен. Лида, завтра, опасения…
Свежей ясной волной разливалось в нем чувство, давно неиспытанное… И была это не радость, и не грусть, а то ощущение свободы, когда человек мнит себя оторванным от земли, отделенным от своей плоти, способным на подвиг духа, на жертву, на творчество… Он не думал ни о Лиде, ни о детях, ни о неизбежной тягостной встрече с женой… Только смотрел в прозрачный синий воздух, на далекие поля, на черневший впереди лес. Пахло влажной землей, слабо гудела телеграфная проволока… Лошади бежали, пофыркивая, вздрагивая, завидев кустик или камень, разраставшийся во мгле в большую черную массу…
Въехали в лес. Тихо вели свои речи высокие деревья. В двух шагах от дороги в плотные стены сплетались черные ветви и стволы…
Лошади пошли тише. Ямщик опустил голову, вслушивался.
Струев нервно потирал руки и быстро мигал глазами… Паломники… Да… с таким вот чувством приближаются, вероятно, верующие к святым, местам… И он к святыне сердца… Дети… Он их представил себе — любимицу девочку, трогательного белокурого Юрика… И качнулся вперед, точно бросаясь обнять их, нежные их тоненькие тельца…
Какое-то восклицание сорвалось с его губ…
Ямщик обернулся и, сидя полубоком к нему, тихо обронил:
— Давно, барин, сюда, не приезжали?..
— Да… да… давно… — неестественно высоким голосом ответил Струев.
Из-за черных деревьев откликнулось что-то на его слова, перекинулось вглубь… Глухо, гулко…
— Что сыновья, старик? На войне кто?..
— Миколай… Григорий… Меньшой теперь идет…
— Живы?
Старик опустил плечи, поглядел в черный лес.
— Не знаем… Не пишут… Ничего нам неизвестно…
— А так — на деревне… как у вас? — продолжал Струев, чтобы только не молчать.
— Все одно… — уже полувнятно, вяло промямлил ямщик. — Чего же… Нехорошо… Все одно…
И, повернувшись, погнал шибче лошадей…
Выехали из леса опять в поля… Сейчас пригорок, а оттуда уже видно будет Левшино… Струев глубоко втянул в себя воздух и зачем-то плотней запахнул пальто… В голове опять засновали неприятные мысли… Ну вот сейчас… слезы, и опять, опять, эти ненужные, раздражающие, к давно-угасшему взывающие слова… Или, быть может, еще хуже: колкости, глумливые намеки, холодная издевка…
И встало перед ним лицо его жены, каким оно запомнилось ему в те тяжкие дни: желтое с тенями, в пятнах от вечных слез, и эти нервные движения, и он вспоминал, как она терзала его, мучила себя, и как была тогда неловка, неумна, бестактна…
Он пожалел о том, что поехал. Детей можно было привезти к тетке в город или на станцию. Пожалел так остро один миг, что готов был остановить ямщика и повернуть обратно…
IV
В усадьбе было темно. Струев поднес часы к глазам. Еще одиннадцати не было. Детей уж он сегодня не увидит…
Неужели все спят? Он пожал плечами. Неприязнь, такая, от которой лицо делается некрасивым, которой стыдно бывает, как лжи, дунула холодом в душу… Уже спит…
Четко развернулась перед ним картина ночного вторжения: тревога, голоса спросонья, обидное удивление… И злым туманом клубилось в сердце раздражение против этой женщины, так мучившей его своей властностью, ревностью, своей цепкой страстностью, которую называла любовью…
«Любовь… — с досадой повторил Струев и помотал головой. — Нет… нет…» — И было это «нет» облегчением и оправданием: от такой женщины он не мог не уйти.
Залаяла собака. Пролетка остановилась у крыльца. Стукнуло темное окно. Кто-то выглянул и тотчас заспешили шаги… Открыла прежняя знакомая девушка Дуняша.
— Барин… — удивилась она робко и стала снимать вещи.
— Все спят уже? — спросил Струев.
— Дети давно… — ответила она, осмелев. — В половине девятого всегда укладываем, — и добавила тише, скороговоркой:
— А барыни дома нет…
И любопытно вскинула на него глаза, ожидая чего-то, но не видела во мгле довольной улыбки, вспыхнувшей на его лице.
«Какая удача, — подумал он. — Посмотрю спящих детей и лягу спать раньше, чем она успеет вернуться… Верно у соседей или в Москве… Разминулись… Как хорошо… А утро проведу с детьми».
Он вошел в прихожую… Из комнат кто-то подошел на цыпочках к дверям, взглянул на него и осторожно отошел. В доме было мирно, покойно, тепло…
Дуняша семенила босыми ногами впереди него, открывала выключатели и поясняла:
— С заводской станции к нам электричество провели… И телефон. Куда угодно, говори…
Она говорила быстро, захлебываясь… Роль чичероне ее, очевидно, чрезвычайно волновала.
Струев обратил внимание на новые обои. Мебель стояла по-иному… Что-то прибавилось новое, и чего-то не было прежнего… И потому Струев чувствовал себя совершенно не так, как предвидел, а будто входил в чужой дом, где может быть дурно, может быть хорошо, но во всяком случае — ново, и любопытно.
— Я позвоню барыне… — усердствовала Дуняша.
— Куда? — удивился Струев.
— В больницу… — девушка быстро замигала глазами, скосила их, опять вскинула и наконец выплеснула:
— Барыня чай пить пошли… В гости… В больницу…
Струев ласково улыбнулся ее растерянной предупредительности, подумал немного и сказал:
— Нет… не надо… Приготовьте мне постель… наверху… Комната свободна?.. Хорошо… Я скоро лягу…
— Чаю прикажете? — уже заботливо, тоном старой, привычной к дому прислуги предложила Дуняша.
Струев кивнул головой.
— Дети все там же? Я пойду…
Девушка ринулась вперед и шепотом докладывала:
— Юрочка в детской… где прежде… А Мусенька в барыниной спальне, а барыня промеж ними поместились, в террасной.
Тихо щелкнул выключатель. На потолке вспыхнула лампочка, обмотанная лоскутком желтого шелка.
Юрий Александрович бережно склонился над спящим мальчиком и приник к нему глазами. С нежным личиком, чуть раскрытым ртом, светловолосый мальчик в теплом золотистом свете слова песни напоминал ему: Ангел ясный… Ангел светлый…
И казалось Струеву, что так он может простоять ночь, вечность, и неотделимо от него это тоненькое тельце, так трогательно, чуть слышно дышавшее во сне.
Дуняша, потоптавшись около кроватки, догадалась наконец уйти… Струев потрогал шелковистую прядку волос мальчика, укрыл одеялом высунувшуюся розовую пятку и влажными глазами окинул комнату…
И здесь многое было не так, как прежде… Как-то все по-иному… В Струеве шевельнулось не то сожаление, не то чувство обиды. Перемена как будто отдаляла его от мальчика, от всех воспоминаний, так крепко спаянных с ним…
Новые игрушки… Много игрушек… В углу маленький столярный станок. «Это хорошо», — подумал он и перевел глаза на худенькую фигурку мальчика. В простенке над кроваткой висел большой портрет. Он прищурился. Это был его собственный портрет. Он вскинул голову, припоминая. Портрет этот, увеличенный с фотографии, всегда висел над кроватью жены…
Через ее комнату он прошел быстро, не осматриваясь… Он хотел быть деликатен… Но заметил все-таки цветы и много книг.
Первое, что бросилось ему в глаза во второй детской, — это опять его портрет, небольшой, кабинетный, стоявший всегда на письменном столике у жены. И когда он наклонился над спящей девочкой, в нем не было совсем той радости, которой он ждал от этого мгновения, ни даже умиления, которое он только что пережил подле кроватки Юрика… Он любовался разметавшимся, улыбавшимся во сне ребенком, но что-то постороннее уже входило в его душу, дергало его и торопило.
Надо было опять пройти через комнату жены. Он невольно остановился. Заметил что-то поразившее его, и остановился. Между двумя вазочками с чайными розами стоял в нарядной рамке мужской портрет. Он не знал его… И в один миг — его портреты, унесенные в комнаты детей, и этот, любовно-окруженный цветами, что-то новое, изящно-кокетливое в комнате жены и чего он не понял раньше в смущенных словах и взглядах горничной, — все связалось вместе, царапнуло, обожгло… Кровь побежала быстрыми струями, дрогнули ноздри, и когда он опять проходил мимо розового Юрика, в нем уже бушевало то темное, неудержимое, что он называл зверем в других и над чем не властен был в собственной душе…
В столовой Дуняша собирала к чаю. Он быстро прошелся по комнате, открыл окно, вдохнул посвежевший воздух и шумно опять захлопнул окно…
— Куда же пошла Марья Николаевна? — спросил он наконец.
— К доктору, барин… К нашему доктору…
— К Петру Ивановичу?..
Струев близко смотрел на нее.
Он знал, что не к Петру Ивановичу, угрюмому чудаку, пошла Марья Николаевна, но ему необходимо было услышать и от Дуняши, что не к Петру Ивановичу. И Дуняша сказала полушепотом:
— У нас теперь Николай Сергеевич… Новый доктор…
Сказала и вонзила ресницы в передник.
Юрий Александрович легко рассмеялся.
— Ах вот как, новый доктор…
И поторопил:
— Ну что же… чаю так чаю… давайте скорей… Спать пора…
Дуняша стрелой вылетела из столовой.
Струев усмехнулся, побарабанил по столу, развернул книжку журнала, потрогал папоротник в вазе, кресло с новой обивкой… В каждом предмете он чувствовал что-то чуждое и враждебное… Знойная обида разгоралась в нем, как лес, объятый огнем с двух концов… Даже в ушах гудело, — так бежала и пенилась кровь в его жилах…
Он торопливо пил чай, обжигаясь, и расспрашивал Дуняшу о детях, о прежних слугах, о знакомых крестьянах…
О новом докторе он не спрашивал больше… И Дуняша, не мигая, смотрела ему в рот, и, когда слышала вопрос, не такой, какого ждала, покачивалась вперед и отвечала ревностно и многословно…
Юрий Александрович уже лежал в свежей постели, в единственной в мезонине комнате для гостей, когда за окнами зазвучали голоса. Он вытянулся, приподнял голову. Говорили негромко минуты две; в подъезде хлопнула дверь, и тогда он услыхал ясно голос Марьи Николаевны… Он едва узнал его — таким полным, сочным звуком проплыл он по дому…
— Что же не позвонила?
Что-то тихо докладывала Дуняша.
И опять ее голос:
— Без ужина?.. Что же ты, глупая… Надо было мне позвонить…
Больше он не слышал. Ушли в другие комнаты. Скоро в доме стало тихо. Только кровь его громко барабанила в висках…
Он лежал и убеждал свое сердце. Он считал его таким сильным и справедливым, и вдруг оно оказалось таким обыкновенным, слабым человеческим сердцем… Он стыдил себя:
«…Но ведь это же звериная психология… Какое я имею право?.. И я ведь люблю Лиду… Какое мне дело…»
И все ясные, как день, справедливые слова мгновенно захлестывала горячая волна других — безрассудных, темных, злых… И он тщетно отряхивался от них. Они лезли на него, как муравьи, бегали дрожью по телу, мешали свободно дышать…
Он не хотел об этом думать, закрывал глаза и думал упорно о том, что Муся, его жена, только что пришла из объятий другого мужчины, и что это она, спокойная, уверенная, в нескольких шагах от него, с мыслью о другом человеке, Муся, та самая… Ведь она не хотела жить, когда он уходил от нее… И эти бесконечные, пламенные письма, которыми она так цепко, так мучительно пыталась его удержать…
«Но ведь я… но я…» — убеждал он себя опять и злобно отшвыривал все справедливые «но»…
«…Это совсем другое дело, — выстукивало сердце. — Это совсем другое…»
«А дети?» — с злобным торжеством зашумело вдруг сердце.
Он так хотел быть справедливым. Он ответил себе:
«…Что же… Детям хорошо с счастливой матерью…»
И насмешливо покачал головой. Сердце не соглашалось и бушевало. Оно требовало, чтобы он тотчас спустился вниз и объяснился с женой… Именно, о детях… Как она могла… ведь дети!..
В доме было так тихо, что он слышал, как в гнездах под крышей возились воробьи. Он вслушивался. Ни один звук не поднимался снизу. И тишина обуздала и его взбунтовавшуюся кровь. Голова стала тяжелеть. Он подумал о Лиде… Скользнул мыслью мимо… И уснул.
V
Когда он проснулся, уже звенели детские голоса. Был нарядный августовский день. Синий ясный воздух, и золото на деревьях, золото на далеких полях. Всюду золото и светлая синева.
Струев вскочил и стал торопливо одеваться. Он ходил по комнате, вытирался, застегивался, и думал о Марье Николаевне. Злился, негодовал на себя. И думал о Марье Николаевне…
Внизу уже услыхали его шаги, и дети затопотали по лестнице. Он распахнул перед ними дверь. Муся бежала впереди, раскинув ручонки, чтобы оттереть Юрика. Юрик плечиками оттирал ее, и оба вместе упали на отца.
Струев целовал их, захлебываясь от радости. Они выросли, похорошели. Здоровьем пахло от них, свежестью, чистотой… Холеные, любимые, счастливые дети… Он с радостной гордостью гладил их, ощупывал, прижимал, любовался ими…
— Папа, — возбужденно кричала Мусенок, — папа… ты хитрый… Я еще ночью знала, что ты приехал… Я проснулась… (она шепнула ему на ухо, зачем проснулась)… И мама сказала мне…
— Нет, папа, — перекрикивал ее Юрик, — ты посмотри, какие у меня мускулы… Пойдем вниз… Я тебе покажу, отчего… Я плотничаю… У меня станок…
Стали разбирать игрушки. Оказалось, многое уже имеется… Куклы и пароходы… А пушистых зверей Ратмир — собака — не любит… Свои все попрятали… Книжки оказались слишком «маленькими»… Они оба уже давно таких не читают…
Юрик пояснил: «Читали, когда еще задних зубов не было… А теперь уже другие…»
И Муся снисходительно добавила: «Ну, ничего папа… Ты, вероятно, думал, что мы еще дети…»
Струеву было обидно. Он подумал с раздражением: «Накупали… накупали и вот…»
Он вынул записную книжку и, подделываясь под серьезный детский тон, сказал, чтобы диктовали… В следующий раз он привезет, что нужно и чего хочется…
— Потайной фонарь… — тотчас заволновался Юрик, — потайной… понимаешь, такой, что я тебя вижу… а ты меня — нет… И еще… еще… обезьянку… живую… а нельзя обезьянку… так все равно… пускай… кролика… я бы очень хотел!..
Муся растерялась перед возможностями неограниченного выбора и ничего придумать не могла… Она застыдилась, покраснела и сказала шепотом, что придумает потом…
Они тащили его вниз. Показать собаку, щенят, и станок и новый курятник… И они еще какао не пили…
Спускаясь с детьми с лестницы, Струев увидал Марью Николаевну.
Она стояла в коридорчике между столовой и кухней и разговаривала с кухаркой. Заказывала обед. Кухарка, новая, Струеву незнакомая, сосредоточенно слушала и кивала головой.
На голоса детей Марья Николаевна обернулась и, досказав что-то кухарке, пошла навстречу…
Все в ней было ново… Улыбка мягкая… Будто вернувшаяся из ранней молодости, нежная влажность взгляда… И эта шелковая, золотистая блузка, так хорошо шедшая к темным ее волосам… Она заботилась о своей внешности… Это мгновенно бросилось ему в глаза…
И, пожимая ее теплую руку, он чувствовал, что это счастливая женщина, любимая, любящая, чутко оберегающая свою любовь…
Она говорила простые слова и ему слышался в них сдерживаемый мелодический отзвук горячих любовных слов… Она ступала мягко и горделиво, и в ее волнующей походке угадывалась уверенность в том, что каждое движение ее кому-то любо…
Она говорила, чуть-чуть щуря глаза, будто глядя через ближайшее к ней на далекое что-то, к чему влеклась зачарованная душа…
Струев рад был веселому говору детей. Ему легче было владеть собой. Всячески представлял он себе встречу с женой… Только не так…
Она наливала ему кофе, придвигала масло и булки, говорила о чудесной погоде и не спрашивала ни о чем…
— Папа, ты расскажи мне, как я к тебе маленький в первый раз пришел… — вспомнил Юрик, прерывая Мусину повесть о сбежавшей кошке.
Струев взглянул на жену. Она зажигала спиртовку под кофейником. Двери в ее глаза были закрыты. Бездна, куда так сладостно, потом так страшно было глядеть, — бездна была теперь плотно замурована. Ни единой щелочки.
Он заговорил о своей научной работе. Она когда-то жила ею, понимала, участвовала в ней. Он искал подхода к ней. Ему было стыдно. И перекрикивая свою совесть, говорил с нетонкой скромностью, прикрашивая и преувеличивая значение, которое сам придавал своей работе…
Она слушала и молчала… Из гордости? Из нежелания создавать вновь близость между ним и собою? Или полна была чем-то другим, для нее значительнее и радостнее?..
Слова Струева комкались во рту, и падали скучно. Никто не подхватывал их, не расцвечивал любовным вниманием…
— Тебя это не интересует? — соскочило у него.
Она взглянула на него молча, и долго. И отвела голову. Струев понял: она хотела ему напомнить, только напомнить…
Дети звали его в детскую… Вставая из-за стола, он задел рукавом стакан, опрокинул его на скатерть, вспыхнул и, когда выходил из столовой с детьми, ему казалось, что башмаки его слишком громко скрипят и что это смешно…
Он плохо слышал милый говор детей. Злая мгла застилала ему глаза.
«…Что же это? Что это?.. Я вижу детей… Я люблю Лиду… Я ведь безумно люблю Лиду… Чего же мне нужно?..»
И не было решимости ответить себе: только одного… Чувствовать свою прежнюю власть над этой женщиной… прежнюю уверенность, что его никто никогда на вытеснит из ее души…
И темной, звериной злобой против этого чужого, его заслонившего, распалялось сердце…
Он отмахивался от знойных мыслей, нервно поводил головой, не слушал детей, порывисто целовал их и пугал…
Мусенок прервала оживленный рассказ о Ратмире и робко прижалась к нему…
— Папа…
Она не знала, что сказать и повторила тише.
— Папа…
Она готова была заплакать.
Струев выпрямился, подобрался и, рассмеявшись, поднял девочку в воздух.
Юрик демонстрировал свой станок.
— Ты посмотри… вот почему я такой большой расту… нет, ты посмотри… Я делаю так… вот… это мне Николай Сергеевич подарил… Мы пойдем потом к Николаю Сергеевичу?..
Струеву показалось, что девочка, Мусенок взглянула на него. Она плотней прижалась к его колену.
Он проговорил…
— Да… да… это хорошо… очень… очень хорошо…
И удивленно прислушивался к звуку своего голоса.
Они вышли в сад. Дети развеселились. Грациозно шалили. Он пошел с ними в дальний угол сада, на круг, обведенный золотыми теперь березками, усадил их обоих к себе на колени… Пришел Ратмир, понюхал его, спросил о чем-то глазами у детей и растянулся у их ног… Под светло-синим, как утренний лед, небом, среди золота листьев, с этим близким детским теплом — как будто разрешалось темное смятение, сердце освобождалось… Юрик требовал, чтобы он рассказывал о загранице… Он отвечал на вопросы, наивные, забавные, чуткие… Прерывал рассказ ласкательными словами, целовал шейки, пальчики, носики, родинки… И поглядывал в сторону дома…
Юрик торопил:
— Ну, дальше…
И Струев продолжал рассказ о медузах, которых он видел в итальянском море.
Когда Дуняша пришла звать к завтраку, он быстро посмотрел на часы. Было около часу. В три часа поезд, в котором ждет Лида…
К трем часам на станцию уже нельзя было попасть… У него упало сердце, как перед надвигающейся опасностью. Он взял детей за руки и пошел с ними через сад. И шагал твердо, подбираясь внутренне и настораживаясь, будто готовясь отразить опасность…
Марья Николаевна уже сидела за своим прибором. Струев перехватил ее любующийся взгляд, брошенный на детей, перевел его на слова «наши дети» — и это вернуло ему простоту и непринужденность движений… После первого блюда Юрик предложил программу дня… Сначала на лесопильню… Техник звал в гости еще летом, когда по грибы ходили, потом в Нагорное — там солдат много, и лугами домой…
Струев заметил, что Марья Николаевна наклонила голову, сузила один глаз и ждала ответа…
Он видел, что она боялась, что он скажет «да»… Он ей мешал. И опять безрассудные мысли гнали на уста нестройные, никчемные слова. Он не так держал нож, не так ел; пролил воду…
Марья Николаевна вежливо протянула ему салфетку — покрыть мокрое пятно на скатерти, глядела мимо, когда он искал ее взгляда, убеждала Юрика доесть яйцо…
И крепко держала в себе свое, бесценное…
Он чувствовал, что способен грубо схватить ее за руку, уязвить, обидеть и вырвать у нее то, что она так трепетно охраняла… Если бы только он мог!
Все слова его падали — комканные, смятые, как старые газетные лоскутки. Он сознавал это и вспыхивал от досады. Несколько раз прерывал он детей и заговаривал с Марьей Николаевной о политике и о людях, которых дети не знали…
Юрик вдруг отодвинул свою тарелку с рисовой котлетой и потребовал телятины, которой ему не полагалось…
А Мусенок расплескала клюквенный соус к котлете и плаксиво заявила, что кисло, и что она уже не маленькая…
Марья Николаевна досадливо краснела, успокаивала детей и, хмурясь, говорила тихо, скороговоркой:
— Они никогда не капризничают… Никогда… что это с ними…
Дуняша, полыхая от возбуждения и ни на кого не глядя, увела Юрика с тарелкой и недоеденной котлетой в детскую, а Мусю отец посадил на колени и стал кормить с ложечки…
Молча допили кофе и молча встали из-за стола.
Струев послал девочку посмотреть, доел ли котлету Юрик, и Марья Николаевна тотчас бросила что-то о прачешной и пошла к дверям.
Юрий Александрович остановил ее.
— Мария, я хотел тебя спросить…
Он давно еще женихом звал ее Мария, и любовно вслушивался в каждый звук ее имени. Теперь с отвычки, «Мария» прозвучало слишком торжественно, как-то ни к чему… Он хотел спросить — правда ли?
Быть может, и не правда… Услышать бы «нет, не правда»… И было бы опять хорошо, легко, и по-прежнему была бы бесценна Лида… Он приготовил еще фразу: «Мария, неужели нам нечего сказать друг другу?»
Но Марья Николаевна не дала ему сказать.
Она побледнела, открыла рот, набрала много воздуха… И тихой дробью, как быстрые, отрывистые, фортепианные ноты посыпались слова:
— Не надо, Юрий… Не спрашивай, ради Бога… Не надо… Вспомни… Будь справедлив… Не спрашивай…
Она взяла в руки нож, поставила стакан на тарелку, загнула угол скатерти и повторила:
— Ничего не надо… ничего… Прошу тебя, Юрий…
Вбежали дети. Взглянув на мать, нерешительно остановившись, потоптались на месте и подошли к отцу.
— Ну? — потребовал Юрик. Он ждал исполнения своей программы.
— Он доел, — сказала за него Муся.
Это, конечно, давало ему право требовать.
Струев вынул часы:
— Сегодня, дети, нельзя… В другой раз… Я должен ехать сейчас на станцию… Я скоро опять…
Юрик громко расплакался. Девочка, молча, прижалась к отцу. У нее дрожали губки. Струев вспомнил вчерашнюю девочку в садике, за окнами его кабинета.
Марья Николаевна стояла у окна с белым, как бумага, лицом.
VI
Молодой, незнакомый ямщик вез Струева на станцию. Вез шибко, деловито гнал лошадь и не оборачивался…
Струеву казалось, что он едет один, и что так вот, когда его никто не видит, он скоро успокоится и разберется в себе…
Но он не успокаивался.
И чем больше разбирался, тем больше все в нем спутывалось…
Он не видел чудесных красных сосен, когда проезжал через лес, не замечал прелести сжатых полей в этом мягком предзакатном свете… Перед глазами стоял портрет в разрисованной рамке, между чайными розами… И отдаляющий взгляд Марьи Николаевны, ее волнующая тихая поступь… Он знал эту поступь… Так она ходила в первые годы их любви, когда он носил ее на руках, когда ему казалось, что оторвать его от нее могла бы только смерть…
У него горели глаза. Ему казалось, что столб искр вьется перед ним. Он распахнул пальто, снял шляпу… Под пригорком он соскочил с шарабана и пошел пешком. Ходьба в гору утомила его. На тревогу легла пелена. Волнение, рвавшее его на клочья, приглушила каменная печаль. Он думал о Лиде. Знал, что будет сейчас тяжело, мучительно. И тупо ждал…
Лида стояла на крыльце вокзала. Ее поза, и как она стояла, втянув немного голову в плечи, полубоком, будто готовая бежать куда-то, прятаться, — что-то напомнило Струеву и поразило… Он вспомнил мгновенно… Вот! Такая же жалкая, неловкая, постаревшая стояла на балконе Муся, когда он уезжал из Левшина уже с мыслью о Лиде, ждавшей его в Москве…
Лида постарела за эту ночь, была некрасива. В первый раз еще с тех пор, как он знал ее, он видел ее такой. Но не почувствовал ни боли, ни жалости… Только подумал тоскливо: ах, Боже мой!..
— Меня дети не пускали… Я не мог на трехчасовой, — сказал он, целуя ее руку.
Она тихо всхлипнула. Поднесла платок к лицу. Носильщики обдергивали грязные фартуки и с любопытством поглядывали на них. Два ямщика перекинулись каким- то замечанием….
— Ну, Лида… ну чего же?.. Пойдем отсюда.
Он взял ее за руку и повел. Она не попадала в ногу, шла безладно и неловко, по-старчески. В глазах стеклились слезы. Они вошли в пустое, обшитое сосной зальце и сели за столик в углу. Струев спросил чаю у подошедшего человека…
— Ты поела, Лида? Где ты завтракала?.. Ну, Лида… Лида… Что же это значит?..
Она тихо плакала, закрыв лицо платком:
— Я знала… я знала, что так будет…
— Что? — спросил он с раздражением в голосе.
Она быстро отвела платок от лица и схватила его за руку.
— Юрий… скажи мне… Скажи всю правду… Лучше все знать, чем… — Она опять прижала платок к глазам. Плечи ее затряслись.
Буфетчица, заслоненная большим медным самоваром, привстала, поглядела на них и, согнувшись, выскользнула в низенькую дверь за стойкой…
Они были одни. Солнце садилось. Желтые зайчики скользили по сосновым доскам, осветили пыль на сухой пальме, тосковавшей на большом столе среди прейскурантов и бутылок с засиженными мухами ярлычками… На окне, полузавешенном парусиновой шторой, тонко стонала большая зеленоватая муха…
Он сжал ее локоть, отвел руки от лица.
— Что же может быть, Лида?.. Я опоздал на поезд… Какую еще правду я могу тебе сказать?..
Он опустил глаза и погладил ее руку.
— И устал… вот и все… Расскажи ты, где ночевала? Где ты ждала все время?
Она рассказала, всхлипывая и вытирая глаза… Она не была вовсе в монастыре… Едва рассталась с ним, ее охватила такая тоска!.. Она вернулась со следующей станции со встречным поездом и здесь всю ночь в дамской комнате на диване, и весь день, с самого утра ждала, ждала, металась, как сумасшедшая…
— Как сумасшедшая! — повторила она, опять по-детски жалко взвизгнув…
— Ребенок, — сказал он грустно и мягко и, не поднимая головы, все гладил ее руку.
Лида чутко вслушивалась в его голос, пытливо вглядывалась в лицо.
Он заказал обед, выбирал ее любимые блюда и глотал через силу стерлядь по-русски, и какое-то турнедо, и еще что-то замысловатое по прейскуранту, не замечая вкуса…
Она спросила о детях. Понравились ли игрушки?
— Очень, — ответил он, наливая ей содовой воды. И рассказывал, что они выросли — прелестные дети и не отпускали его…
Потом они вышли на перрон. Уже горели фонари. Начальник станции подбежал к нему. Лида отошла в сторону. Начальник, знавший Струева лет десять, тряс его руки, спрашивал о прекрасной Европе и восклицал, разумея войну: «Заварилась каша, а… вот так каша».
И поглядывал в сторону Лиды. Струев не хотел знакомить его с ней, гулял с ним по платформе и чувствовал на себе недовольный, зовущий взгляд Лиды…
Когда, наконец, подошел поезд и Струев закрыл за собою дверь купе и взглянул на Лиду, он вздрогнул от острого укола жалости…
Он снял с нее шляпу, уложил, укрыл, спрятал ее холодные руки под плед, шептал ей тихие, ласковые слова.
Она лежала молча.
— Убавить свету? — спросил он и, не ожидая ответа, дернул шнурок у фонаря в потолке. В мглисто лиловом сумраке Лида с закрытыми глазами казалась тоненьким хворым ребенком. Он прижался головой к ее груди и крепко зажмурил глаза. Ему казалось, что так он скорей заглушит свою боль. Но боль томила немолчно.
— Юрий, — сказала Лида шепотом.
Он тряхнул головой, словно отгоняя ужас.
— Что Юрий… Что?.. Что!.. — заговорила Лида, приподнявшись и испуганно глядя на него.
И она заплакала уже громко и неудержимо, как плачут перед лицом неотвратимого несчастья.
Колеса выстукивали одно, одно и то же, что выстукивали для других вчера, год тому назад, — для людей, возивших куда-то в этом самом купе безумную радость, безумную скорбь, слезы, смех…
Одно и то же… Одно и то же…
«Современный мир» № 1, 1916 г.