Августа Даманская «Панна Теофилия»

Марии Константиновне Гржебиной

I

Воскресный день. Отошла обедня и дозванивают колокола. Одни громко и спеша, другие медленно и задумчиво.

Уже проехал из собора исправник. Прошагала по грязной мостовой рота солдат. Тра-та, тра-та… Вороны и галки испуганно вспархивают с голых красноватых акации, окаймляющих тротуары. Евреи-лавочники торопливо открывают лавки.

Панна Теофилия едет из костёла. Коляска ее подпрыгивает на провалах мостовой, и при каждом толчке очень больно панне Теофилии. Она чувствует свои ноги, и спину, и правое плечо. Тянет крепко прислониться к порыжевшим кожаным подушкам, чтобы не ныло так тело. Но она слишком хорошо воспитана… И сидит панна Теофилия, дочь Щажиньских из Гнезей, в своей старенькой коляске — прямо и недвижно, как наставляли ее в детстве гувернантки, мать, бабушки, тетки…

Худощавая, с острым лицом, усталым и тонким. Морщин уже много, но кожа нежная, как у красивых англичанок, порозовевшая под мартовским ветерком. Подле ушей легкая паутинка — сединки в белокурых волосах. И все еще прекрасны большие, синие глаза…

Она едва заметно отвечает на поклоны, не глядя на кланяющихся ей. А кланяются ей лавочники, еврейки в косынках, бабы с луковками. Поклонился аптекарь, стоявший в дверях аптеки, одной частью своего круглого живота. Остальная часть туловища балансировала уже в самой аптеке и оттуда он приветливо помахал панне Теофилии черной бородой. Потом поклонился ей доктор в дребезжащей таратайке, с кучером позади. Сам правил, как всегда. Высокий, худой, с седыми уже бровями. Этому панна Теофилия иначе поклонилась — опустила немного голову и остановила на нем свои синие глаза. И его глаза, серьезные, усталые, остановились на миг на ней… Ничего ей не сказав… Не сказав того, что она жаждала узнать…

Доктор Янульский… Двадцать пять лет уже знает она эту таратайку. Среди сотен экипажей узнала бы стук ее колес…

Панна Теофилия чуть было не прислонилась к вытертой подушке, но спину ее мгновенно выпрямило вновь.

Улица казалась ей нескончаемой. Всего только март в начале, а в воздухе уже будто перед летним дождем. И томит, томит этот воздух… Небо затянуло мягким, серым, а местами яркие, голубые пятна, и невольно щурятся глаза… А птицы… Словно огнем обожгло их. Кружат, кружат, кричат… Клюнут вдруг красноватую ветку на дереве, будто чмокнут, и опять носятся, опять кричат. И люди сегодня не такие, как всегда. Не приятно-почтительные, покойные… Чего-то обдергиваются, суетятся, куда-то смотрят. Бог их знает куда… Не то на мглисто-синие холмы глядят, на бесконечные цепи холмов, окружающих город. Уже снега сбежали — лишь кой-где белеют струйки. В ложбинках, верно, залегший снег. Или на оголенные красные деревья… Так жадно растопырились сучья, будто сорваться готовы с деревьев… Чего-то требуют, куда-то тянутся, что-то силою взять хотят… На острых кончиках уже розовые почки… Ранняя весна. Дивятся люди… Быть может, на дымок, вьющийся над рекой… Панна Теофилия, не поворачивая головы, чувствует, одним глазом видит редеющий розоватый дым. Пароход пришел…

Панна Теофилия не выдержала — прислонилась было к порыжевшей подушке, но тут коляска остановилась. Она и забыла, что наказала старому Викентию подъехать к ратуше. Надо было выйти из коляски.

Ратушей назывались два ряда каменных лавок, седых, покосившихся под низко нахлобученными крышами. Каменные стенки с полуосыпавшимися башенками замыкали ряды с двух концов. Когда-то здесь были ворота, высокие башни, ряды лавок были присутственными местами, и была настоящая ратуша, — большой «палац», от которого следа уже не осталось. Вельможным могучим панам Потоцким принадлежал когда-то весь этот город. И о том, как было здесь когда-то богато, пышно, сколько польской знати здесь сияло, о том знала панна Теофилия, когда еще в коротких платьицах ездила сюда с матерью за покупками. Сумеречно, холодно даже в жаркие летние дни было всегда в ратуше. И шаги гулко звучали по старым плитам. Будто из-под земли шел звон. Недаром говорили, что тут золотые склады схоронены.

Панна Теофилия идет в лавку старой Геллы и отвечает на поклоны. Направо, налево…

— Дзень добрый, Шмуль… Дзень добрый, Сендер…

Евреи в длиннополых сюртуках, седобородые, в сплетающихся с бородами курчавых пейсах, желтолицые еврейки, полные и иссохшие, с слезящимися глазами… Всех их панна Теофилия знает по именам, и детей их. Четвертый десяток уже ездит она в эту ратушу. И все знают здесь панну Теофилию, помнят ее мать, отца, тетку, великолепную графиню Оссиньскую…

В ратуше известно было все, что происходило в Гнезях. И в былые годы панна Теофилия удивлялась, как могут эти евреи знать обо всем, что делается в окрестных усадьбах и «палацах»… У них столько детей, столько горя. Всегда жалуются, всегда о чем-то хлопочут. И все знают, до мельчайших подробностей обо всем, что в каждом помещичьем доме происходит. И про Щажиньских из Гнезей все знали здесь, и были годы, когда панна Теофилия проходила по ратуше с опущенной головой, чтобы не видеть соболезнующих, спрашивающих лиц. Или не ездила вовсе. А потом привыкла… Пусть знают. Не все ли равно…

И теперь уже, наверно, известно здесь все, чего не знает еще она.

В черной лавке навстречу панне Теофилии встали две женщины. Одна, когда-то, по-видимому, высокая, страшно худая, с изогнутой в дугу спиною, в черной шали и черной косынке на голове. Лицо, как камея, тонкое, четкое, с большими печальными впадинами глаз. Другая, темно-рыжая, похожая на мать, но полная, грубоватая, с большими красными руками.

— Панна Теофилия… Как здоровье панны Теофилии? Давно не была в ратуше панна Теофилия…

Старой Гелле панна Щажиньская говорит вы, а дочери Этель — ты. Они ровесницы. Этель здоровая, пышная — у нее замужние дочери. Прежде она всегда громко говорила, громко хохотала — в последнее время притихла. Одного зятя ее убили на войне, другой в лазарете в Москве и должен там есть трефное. Она громко рассказывает обо всем этом, шумно жалуется, долго вздыхает и, слушая ее, панна Теофилия всегда чуть-чуть наклоняет голову… Словно у нее болит левый висок. А когда говорит со старой Геллой, подается немного вперед, открывает глаза и смотрит ласково в ее печальные глаза.

Сегодня ей бы очень хотелось, чтобы не было в лавке Этель. Что-то нужно сказать печальной Гелле. Эти невысказанные слова и томят ее все утро, а вовсе не ранняя весна, и не жадно раскинувшиеся ветки деревьев, и не дымок парохода, приплывшего из каких-то незнакомых ей мест…

Этель раскладывает перед нею мотки шелка, и высохшие пальцы панны с небрежно подрезанными ногтями перебирают нежные струи, ласкают небесно-голубые, сиреневые, золотистые пряди и откладывают еще-еще. Потом бисер золотой и серебряный, золотые и серебряные нити и бархатную синель…

Этель громко хвалит — как хорошо одно к другому подобрано… Верно, новая работа… Что это будет?.. Уж если панна Теофилия за что-нибудь возьмется…

Панна Теофилия обменивается быстрым взглядом со старой Геллой. Не одну ее работу продала тайком Гелла, продаст и эту… И никому и в голову не придет, сколько бессонных ночей провела над нею панна Щажиньская из Гнезей…

Мать и дочь рассказывают ей новости. Мать ровным, низким голосом… У Мошиньских из Лисовки горе: старший сын заболел чахоткой… Повезут за границу, в теплые края, как война кончится… И у Ястржембских из Мижувки — несчастье… Жених старшей дочери в плену… Девушка с ума сходит… Конечно, молодость…

Этель комментирует сообщения матери.

…Стась Мошиньский — еще бы! Докутился до болезни. Имение в третий раз закладывают, а на безобразия разные умудряются еще деньги раздобывать. Евреи дают. Верят дурни, что ему от тетки, княгини Гогенлоэ, наследство достанется… Как же, держи карман… У той, что было, давно по заграницам спущено… И в Мижувке не весело — понятно. Рассчитывали сбыть с рук панну Ядвигу… Ведь на шее еще две дочери-невесты… Одна рябая, другая косая… А имение не сегодня-завтра с молотка. А тут война… А немцы не посмотрели, что жених панны Ядвиги — таки забрали в плен… Говорят, «инджинер» с железной дороги свататься поехал к младшей панне, так его пан Ястржембский, как жулика какого, принял… Подумать! Пан Ястржембский и зять — москаль…

Панна Теофилия не знает, серьезно ли говорит Этель или смеется… Она ведь такая умная, эта Этель и такая хитрая… Еще девушкой и потом, когда против воли родителей вышла за какого-то приезжего подрядчика, всегда умела она пускать такие острые шпильки в ту, в другую польскую семью, умела так зло посмеяться над гонором и претензиями разорявшихся помещиков… И всегда это было верно, что она говорила, и так больно слушать. Вероятно, и над панной Теофилией за глаза также насмехалась…

Старая Гелла взяла с конторки длинную книгу, открыла ее на исписанном желтом листе и, перебивая Этель, тихо сказала:

— Я запишу, панна Теофилия…

Панна Теофилия опустила глаза. Гелла знала, что ей нечем платить, и поспешно добавила:

— Опять у меня просьба до вас, панна Теофилия… Племянница моя двоюродная…

Панна Теофилия, еще не выслушав, утвердительно покачала головой…

— Пожалуйста… пожалуйста… С радостью…

Не одну уже еврейскую девушку из местечка панна Теофилия обучала своему искусству… Но никто не перенял всего, чему она могла научить… За вышитое ею покрывало на алтарь сам «бискуп» из Кракова когда-то письмо ей прислал…

Этель, по обыкновению, пояснила слова матери…

— Вот — придет к вам… Посмотрите, что за мамзель…

Панна Теофилия ушла. Опять отвечала на поклоны направо, налево… И в своей коляске сидела прямо и надменно…

На площади большие, новые магазины. Сюда панна Теофилия не ходит. Она верна ратуше, где покупали ее мать, тетки, бабушки…

На улицах много людей, которых панна Теофилия не знает. Дамы в шляпах с белыми эгретами, в пышных боа. Весело смеются, громко говорят — по-русски… Это все новые дамы, русские, еврейки. Их походка, движения, говор, — так странно противоречат всему, чему учили панну Теофилию, к чему привыкли ее глаза в родном доме, в усадьбах соседей, где бывала раньше.

Она прижимает к старомодному пальто изъеденную молью соболью муфту, поднимает выше маленькую головку в желтой меховой шапке и смотрит вперед, ни на кого не глядя, ни на что не глядя…

Все не то… Мошиньские, Ястржембские, Гогенлоэ, столько знатных польских семей — гордость и слава края… Рассеяны, разорены, имения переходят в чужие руки, не польские, или к торгашам, каким-то акционерам, как родные Гнези. Панна Теофилия прищурила глаза. Она не хотела видеть того, что рисовалось ей в Гнезях. Под свекловицу для сахарного завода купили землю, а в палаце, где жили пять поколений Щажиньских, — управляющий еврей… Богач… Сыновья — студенты, и дочери — ученые какие-то… По заграничным университетам, говорят, учились…

Панна Теофилия открывает рот… Ей вдруг нечем стало дышать.

Город кончился давно. Мостовая тоже. Лошадь шла шагом по колени в грязи. По обе стороны дороги стояли высокие, серые еще тополя. За рвами, раньше отделявшими дорогу от лугов и крестьянских дворов, светлели теперь новенькие нарядные дома, зеленые крыши… Иные дома были с затеями — башенками, резными балконами, лепными фронтонами. И чужими, враждебными казались панне Теофилии эти здания. Пришлые люди, нездешние, не поляки понастроили: инженеры, чиновники, евреи…

Тополя безмолвно глядели в небо. Эти тополя панна Теофилия помнила с тех пор, как помнила себя. Так же сурово и значительно смотрели они в небеса и в то время, когда по этой дороге мчались великолепные экипажи, с шестернями цугом, с гайдуками на запятках, верховыми по бокам… Ездили на обеды, балы, охоты. Сколько блеска было и веселья… И панна Теофилия была молода…

* * *

Домик панны Теофилии стоял на горке в стороне от дороги. Викентий соскочил с козел и за узду повел лошадь в гору. Серая чамарка старинного польского покроя протерлась у него на локтях и у подола обтрепалась. Панна Теофилия видит и плотней сжимает губы. За все время, добрых три часа уже, как из дому выехали, — ни слова не промолвил, ни разу не обернулся. Знает порядок. Верный человек… Зимою, вероятно, мерз в этой чамарке… Пожаловался ли? Посетовал ли? У панны Теофилии запрыгали губы, но теплые слова стынут на них, — не сказанные…

Такой же старый, как Викентий, лакей распахнул седые ворота, высадил панну Теофилию у серого крылечка, и в первой комнате сдал ее белой старушке в белом чепце.

Старушка обрадованно зашептала, припала к руке панны Теофилии, раздела ее и под руку ввела в другую комнату.

Зальце, потом столовая с аккуратно расставленной мебелью в чехлах, остатки добра, вывезенного из Гнезей. На стенах портреты прелестных женщин, польских витязей в бархате и шелках, отец панны Теофилии в конфедератке, молодой и статный…

В свою комнату панна Теофилия прошла уже одна. Здесь стояла ее девичья кровать под кисейным пологом, та самая, на которой она в Гнезях спала. Красного дерева туалет — великолепный, украшавший будуар ее прабабки, знаменитой красотою и чарами — княгини Валишевской. И глубокое с высокой спинкой кресло у окна перед пяльцами. В этом кресле отдыхали ее отец, ее дед. Сиденье было давно просижено, но панна Теофилия не хотела менять на новую обивку выцветшую зеленую кожу с гербами. И вышитой подушкой прикрывала дырявое место.

Панна Теофилия села в кресло и закрыла глаза. Только теперь она почувствовала, как устала и как болит у нее тело. И все томило чувство чего-то невыполненного, чего-то несказанного…

Со старой Геллой надо было поговорить. Эта сумела бы все сказать ей, и не ждала бы вопросов, которые жгут уста…

Панна Теофилия открыла глаза. Четкие тополя, быстро плывущая река, лиловые холмы…

Она могла бы на память нарисовать этот пейзаж: какой он летом, осенью, весной. Но сегодня и в этом привычном было что-то новое, тревожное… Беспокойно бегали облака, река раскинулась шире и вытянулась прямей и строже ее извивная линия…

Панна Теофилия чувствовала, что тревоги своей не заслонить ни углублением в работу, ни воспоминаниями о былом блеске рода Щажиньских, ни даже молитвой. Она вспомнила, как молилась в костеле, как далеки были ее мысли от святого места, и, закрыв глаза, прижала ко лбу бледный кулачок.

…И все эта Этель… — тотчас подумала она уже с раздражением. Это она помешала ей поговорить с Геллой. Она вспомнила печальные глаза старой еврейки и тогда пришла уже уверенность… Конечно, и старой Гелле нужно было что-то ей рассказать. Уже все местечко, вероятно, об этом говорит… О том, что графиня Оссиньская вернулась в свои Бучинцы. Пятнадцать лет не приезжала и — вдруг! Зачем? Виделась она с доктором Янульским? Быть может, затем и приехала… Какая она? Быть может, и теперь такая же… Панна Теофилия повела пальцами по лицу, перекрестилась, отстранила рукою призрак. Обаятельно-красивое лицо дразнило ее, как живое. Сияющие глаза, взявшие все, на что у нее не хватило отваги. Панна Щажиньская из Гнезей и небогатый шляхтич, доктор Янульский… А графиня Оссиньская все смогла…

Захотела, и стал к ней ездить доктор Янульский… Захотела, и не видели его больше в Гнезях…

Потом умерли родители панны Теофилии, не стало Гнезей, и в маленьком домике панны Щажиньской на окраине грязного местечка было тесно для знатных, богатых людей… Тогда между нею и доктором Янульским встала опять графиня Оссиньская…

Прилетела из дальних краев, из Италии… Уже сорокапятилетняя женщина, на полтора десятка старше панны Теофилии. И заговорил о ней весь уезд, о ее красоте, остротах, проказах… Целую свиту с собой привезла, каких-то столичных франтов, иностранцев… И лишь затем, чтобы в новой раме показать себя доктору Янульскому.

О, тетка Оссиньская сумела отомстить… Когда-то и на ее дороге встали семья, родовая гордость… Молодой красивый управляющий исчез вдруг из Бучинец…

Теофилия ребенком еще с отвращением смотрела на старого плешивого графа Оссиньского рядом с красавицей-теткой… И жалела ее. И еще один раз молодо-горячо пожалела ее. Это было в Гнезях. В парке пели соловьи, кружилась голова от запаха сирени. Стриженные липы закрывали их обеих от террасы, где сидел с стариками граф Оссиньский и о чем-то тянул, тянул своим дребезжащим голосом…

Графиня Оссиньская сумела вырвать у панны Теофилии ее радостную тайну и, когда Теофилия зарделась, смутилась, вдруг оттолкнула ее, упала на землю и зарыдала. Как она плакала тогда, как кричала: «Ты будешь счастлива… Да-да, ты будешь счастлива…»

Теофилия успокаивала ее и плакала вместе с нею, — от жалости…

Панна Теофилия встала, прошла в угол комнаты и опустилась перед Распятием. Она тихо шептала слова молитвы, потом приложилась к пожелтевшей кости на черном кресте и отошла, не поднимая глаз. Молитва не успокоила ее. Искренняя религиозность мешала поднять устыженные глаза… Она не участвовала душою в молитве. Не знала даже о чем молилась… И не было в сердце ни молитвы, ни чаяния святого. Только нетерпение и муть…

— Панна Теофилия… Панна Теофилия… — робко звала ее за дверью старая Иеронима.

Она открыла дверь. Старушка в чепце едва не упала на нее, — взволнованная, дрожащая, с красными глазами…

— Что с панной Теофилией? Что болит? Обед перестоялся… Никогда этого не бывало…

Панна Теофилия прижала к себе старую няню… Левая бровь устало грустно поднялась. В сердце глухо стукнуло раздражение и спряталось привычно-покорно…

Она пошла в столовую и села за стол. Иеронима, что-то приговаривая, брала из рук тонкого, как жердь, Валерия миску с жидким супом, блюдо с подогретым жарким, ставила перед панной Теофилией, накладывала на тарелку, топталась подле нее, гладила по плечу и растроганно шептала.

— Деточка… Маленькая… Миленькая…

Панна Щажиньская все ниже опускала седеющую голову. От скучных старческих причитаний сильнее разбаливалась голова, но раздражение не дерзало облекаться в слова… Она глотала с усилием.

Из-за мягко-серых облаков стрельнули вдруг лучи, блеснули на портретах Наполеона и папы Льва XIII, поиграли на дешевеньком графине с водою и рассыпались по выцветшим голубым ангелам старинного гобелена.

Валерий стоял у дверей с дырявой салфеткой на руке и ждал приказаний, которых никогда не получал…

II

В воскресные дни у панны Теофилии бывали иногда гости. Кто-нибудь из старых знакомых приезжал из имения за покупками в местечко и навещал старую панну. В первые годы после смерти отца навещали чаще, потом реже… Многие померли. Ровесницы повыходили замуж, уехали далеко. Но еще кое-кто вспоминал о панне Теофилии.

Иногда приезжала старая графиня Сошкевич с одной или двумя старыми приживалками, бездомными родственницами… Закутанные, обмотанные, грузные, с одышкой, с «ma chère» и «ma pétite»… И говорили, говорили медлительно и важно о своих болезнях, дочерях, племянницах, знакомых, живших в уезде, в Варшаве и за границей… Кто чем болел, кто женился, кто умер… Большинство из этих людей панна Теофилия знала только по именам и рассказам. Иных помнила смутно. Но ей рассказывали и она спрашивала, сокрушалась, сочувствовала и всем существом сознавала связь свою с этими незнакомыми людьми, жившими в Кракове, в Париже, в Египте, в прекрасных городах, о которых она давно уже перестала мечтать.

Графиня Сошкевич со своими спутницами долго целовали ее, прощаясь, долго одевались, кутались и уезжали, провожаемые до крыльца панной Теофилией, Иеронимой, Викентием и Валерием…

После ее отъезда Иеронима, Валерий и Викентий долго говорили: «Это было две недели перед тем, как приезжала графиня…» Или: «Три недели после приезда графини…»

Это была эра.

Иногда приезжали дальние родственники…

Старая глухая тетка, у чужих людей доживавшая свой некогда гордый век.

Или двоюродный дядя Малиньский, видный еще старик, сухой, надменный. Того, что есть, он никогда ни словом не касался, но говорил всегда лишь о том, что было… Красиво говорил. Умел воскрешать блеск балов, удаль охот, подвиги предков… У него давно уже не было ни замка, ни конских заводов, ни охоты, ни гайдуков, но он сидел в тихом зальце панны Теофилии изящно-величаво и панна Теофилия слушала его, завороженная… О многом он рассказывал ей, только не об унизительных усилиях удержать до близкого уже конца перезаложенное именьице — последнее из многих…

И сладостно было панне Теофилии перебирать в памяти его гордые сказания и безотчетно вплетала она их в многоцветные шелка, в радужный бисер и бархатную синель…

Стезя воспоминаний шла смело и круто… Могущество ее рода, доблесть предков, власть прабабок над монархами и героями…

И вдруг стезя обрывалась. Доктор Янульский заграждал блистающую даль…

Она опускала голову к пяльцам, растирала озябшие руки. Но рисунок расплывался, краски тускнели. Тогда она бросала работу и молилась… Часто без слов, не зная о чем, но горячо и горестно…

А после молитвы сердце осложнялось тихою грустью, тело ослабевало и можно было опять долго и внимательно вышивать.

Панна Теофилия ждала племянницу старой Геллы. С каждой минутой росла в ней уверенность, что от этой девушки она узнает все. Быть может, даже с тем посылает ее Гелла, — чтобы все ей рассказать.

Она засела с утра за свою работу, но не ладились тона и игла безучастно выводила черты польского витязя. Совсем другого хотелось сегодня панне Теофилии… Хотелось выйти за ворота и ходить одной по просыхавшей тропинке, вдоль оврага, смотреть на ряды тополей и далеко-далеко ходить, пока ноги не устанут…

Но как забеспокоилась бы старая Иеронима, Валерий, Викентий… Она никогда этого не делала. Панна Теофилия даже улыбнулась бледными губами… Погнались бы и не угнались бы за нею ее три старика… Послали бы сиротку Мариню, которую взяли себе на подмогу, дряхлые… Панна Теофилия представила себе смешную картину: как она шагает по дороге между старых тополей. А у ворот топчутся Иеронима, Валерий, Викентий, бездомные старики, служившие еще в Гнезях ее отцу и матери, и бледненькая Мариня бежит за нею, за сбежавшею панной…

Панна Теофилия покачала головой. Она нетерпеливо ждала и поглядывала в окно.

Старая Гелла верно служила ей. Когда-то отец или дед панны Щажиньской спас ее мужа от какого-то несчастья, доноса или навета, и Гелла расплачивалась за услугу. Панна Теофилия привыкла читать в ее печальных глазах безграничную преданность, такую же, как в глазах своих слуг, многочисленной челяди, портних, швей, поставщиков, наполнявших когда-то дворец панов Щажиньских. Так что Панна Теофилия и не замечала, как это делалось, — старая Гелла несколько раз из больших денежных затруднений ее выручала. Она же первая навела ее на мысль продавать свои прелестные работы. И всегда как бы вскользь умела сообщить то, что важно было знать панне Теофилии…

О графине Оссиньской… О докторе Янульском… От старой Геллы она знала, что он никогда не отвечал на письма графини, что портрет панны Теофилии висит над его кроватью, что он только посмеивался, когда ему говорили, что та или другая панна с радостью назвала бы себя его женой…

О том, что Гелла, когда-то замечательная красавица, выдана была почти ребенком за плюгавого, хилого юношу, которого до венца своего не видела… и о том, что блестящий пан Щажиньский целыми днями дежурил в лавочке Геллы, — об этом не знала панна Теофилия. Кто посмел бы смущать ее целомудренные уши?..

Старая Гелла служила ей верно и она не хотела быть перед ней в долгу.

Когда приходила девушка из местечка, протеже Геллы, Иеронима докладывала: «Жидовочка какая-то пришла…»

Панна Теофилия выходила к ней и, не подавая руки, усаживала ее и добросовестно обучала ее своему чудесному искусству. Это были обыкновенно смазливенькие девушки, с лоснящимися черными косами, очень застенчивые, очень жеманные, плохо говорившие по-польски, нараспев и немного смешно. Иногда даже очень смешно… Они робко озирались, изумленно смотрели на портреты предков панны Щажиньской и на нее самое и уходили смущенные и напоенные необычайными впечатлениями…

После их ухода панна Теофилия невольно держала голову горделивее, а старая Иеронима проветривала комнаты…

Когда панна Теофилия ездила в воскресенье в костел и встречала этих девушек, они вспыхивали и быстро и смущенно мотали ей головами. Панна Теофилия, чувствовала, что они оглядываются на нее и смотрят ей вслед. Она знала, что о ней много говорили раньше в городке и история ее семьи, ее былого блеска и могущества всем известна.

Она знала с детства, что Щажиньские делали много добра евреям этого местечка. И евреи, еврейки, лавочницы из ратуши, в прежние годы приходившие к ней с разными просьбами, всегда напоминали ей о милостях, которыми осыпал их род Щажиньских… Просьбы их бывали странные и даже нелепые…

…То надо было просить знакомого помещика, чтобы за Срулем Малосольным оставили аренду мельницы… Знакомый Теофилии помещик недоумевал: ведь аренда за Срулем уже много лет… Чего же он хлопочет? Потом этот Сруль Малосольный или его жена прибегали к панне Теофилии, кланялись ей в передней, ловили ее руки и говорили много слов, из которых она понимала лишь, что она спасла им жизнь и если бы не она… Правда, с управляющим они не скоро сговорились, но слава Богу…

Или: выселяли еврея из какого-нибудь села… В таких случаях панна Теофилия чувствовала себя в большом затруднении… Ей неприятно было унижаться до обращений к исправнику, становому… Она и не умела ни писать, ни говорить по-русски… Но еврей или еврейка так горько плакали, так горячо просили… И она решалась. Писала по-французски, на бумаге с фамильным гербом… Исправнику или становому. Писала торжественно и снисходительно, как пишут королевы в изгнании выскочке-диктатору, и знала, что ее прекрасный стиль и ее имя подействуют. Так оно и бывало. Опять в ее передней стояли еврей или еврейка, взволновано благодарили и призывали милости Божьи на ее голову… Таки стоили кой-чего — видит Бог. Пошли Господь панне Теофилии столько сотен тысяч, сколько рублей пришлось заплатить господину уряднику… Но если бы не панна Теофилия… Становой, урядник только формы ради раскричались, что по-французски не понимают… Когда о несчастном еврее речь идет, они на всех языках понимают…

И опять благодарные слова, растроганные всхлипывания и благословления… Евреи уходили, и старая Иеронима, седой Валерий ревностней и умиленнее служили панне Теофилии, все еще могучей, все еще властной решать судьбы людские… Они уходили на кухню с закопченным потолком, шепотом вспоминали былое величие своих господ и старые лица их светились отраженным блеском далекого прошлого.

Панна Теофилия сидела в дедовском кресле за пяльцами и сознание содеянного добра нежило ее сердце, как теплый мех.

* * *

Старая Иеронима просунула голову в дверь. За ее спиной стоял Валерий. Панна Теофилия тотчас поняла, что произошло что-то необычайное. Иеронима осторожно отделилась от двери. В руках у нее белела визитная карточка. У панны Теофилии застучало сердце. Догадки заметались в голове. Она взяла озябшими пальцами карточку и прочла:

Marianna Svirsky. Etudiante ès lettres. Paris.

Взглянула на Иерониму, на Валерия. Но менее кого бы то ни было Иеронима и Валерий могли разъяснить ее недоумение. Оба стояли, взволнованные и ожидающие… Старый опыт подсказал еще Иерониме пояснительные слова: «Красивая нарядная панна».

Валерий вытянулся. Он готовился, — надо было, очевидно, поддержать честь дома Щажиньских.

— Что ей нужно? — шепотом спросила панна Теофилия. Старики повели головами. Они не знали, что ей нужно…

Панна Теофилия замигала глазами, припоминая… Быть может, с поручением от кого-нибудь, от старых знакомых… Но фамилии Свирских припомнить не могла.

— Спросите, от кого, — придумала она наконец.

Иеронима и вслед за нею Валерий вышли из комнаты и тотчас вернулась уже одна Иеронима. Без всякой торжественности и раздраженно поджимая губы.

— Говорит, что Гелла из ратуши послала ее.

Это, конечно, умаляло важность посетительницы.

— Жидовка? — спросила панна Теофилия.

Иеронима повела плечами.

— Непохоже… Не по-здешнему говорит…

И успокоительно добавила:

— Там в зале Валерий остался…

Панна Теофилия пригладила рукой волосы и вышла в зал.

У дверей в прихожую стоял Валерий, заложив руки за спину и не сводил с гостьи глаз. Она сидела в кресле у окна. Когда вошла панна Теофилия, она встала, протянула руку и сказала по-русски:

— Я не говорю по-польски…

Панна Теофилия не сразу нашлась, что ответить. Она смотрела на девушку, красивую, ловкую… Ласковые с умными свечечками глаза улыбались и ждали ответа. Панна Теофилия указала ей на кресло и сдержанно ответила:

— Я не говорю по-русски… Но вы…

Она перевела глаза на визитную карточку.

Гостья заговорила по-французски. Она говорила легко и просто, как говорят на родном языке, и все же несколько иначе, чем говорят в старопольских дворянских семьях. Как-то будничней… И это тотчас почувствовала панна Щажиньская. Роднящая поляков известного круга французская речь иначе и не сближающе звучала в устах девушки.

Валерий по ее знаку вышел из зала. Теофилии было не по себе. И она не могла даже дать себе отчета в том, что беспокоило ее. Была как будто и глухая досада на кого-то, на что-то, и любопытство и чего-то она ждала…

Эта Марианна Свирская и была племянницей старой Геллы. Еврейская девушка. Панна Теофилия вспомнила слова Этель: «Посмотрите, что за мамзель».

Рассчитывала, значит, на эффект — вот какие у нас племянницы…

Панна Теофилия подняла голову выше, прислонилась к спинке кресла и слушала. В ней бродило раздражение… Казалось ей, что надо тотчас воздвигнуть что-то между собою и этой девушкой… Но как и что сделать — не знала…

Девушка говорила серьезно и учтиво. Дело, с которым она пришла, было для нее, по-видимому, очень важно… Оно не совсем укладывалось в разбегавшихся мыслях панны Теофилии, но надо было это понять. Она напрягла внимание и старалась понять…

Это была, действительно, не совсем обычная вещь. Марианна Свирская не имела вовсе намерения учиться у нее рукоделию. Она хотела только сделать несколько снимков со старинных предметов, сохранившихся в ее доме, и некоторые ее рисунки зарисовать в свой альбом. Она пишет что-то, диссертацию какую-то, и эти рисунки и снимки были бы для нее очень ценны. В одной польской усадьбе она уже кое-что использовала — у графини Оссиньской, приехавшей продавать свое имение… Уже, кажется, продала… Это совсем старая, больная женщина, — едва на ногах держится… Но очень культурная и в искусстве знает толк. Она показала ей много ценных старинных вещей.

Панна Теофилия опустила голову, сжала пальцы и, опять подняв глаза, холодно остановила их на девушке… Зачем она говорит ей о графине Оссиньской? Она знает? Или старая Гелла поручила ей?

Но девушка не замечала ни ее волнения, ни холодного взгляда и с увлечением продолжала…

…Она очень рада, что успела побывать во дворце графини Оссиньской… Имение переходит к московским дворянам и, говорят, самые ценные старинные вещи из усадьбы перевезены будут в Москву…

…В другие польские поместья она не ездила, так как не уверена…

Она запнулась, замялась, смутилась и не договорила…

Панна Теофилия молчала.

Она умела держать себя с людьми своего круга. И с людьми низшего положения — с людьми, низко кланявшимся ей, с евреями, к которым всегда были милостивы Щажиньские из Гнезей… Кроткий мягкий тон уже вошел у нее в привычку, и она знала, что она добрая, что ее любят и Бога за нее молят…

Но для этой еврейской девушки, племянницы старой Геллы из ратуши, она не находила слов… Она не могла говорить с ней ласково-снисходительно, как с смазливенькими евреечками, приходившими к ней учиться вышиванию… Не могла держать себя с нею, как с равной… И чувствовала только, что беспомощна и за что-то Бог подвергает ее новому испытанию…

Девушка ждала ответа и добавила:

— Доктор Янульский тоже советовал мне обратиться к вам…

Панна Теофилия опять остро взглянула на девушку и та ответила:

— У него много вкуса…

И замолчала. Панна Теофилия уловила в ее глазах что-то похожее на удивление или сожаление. Бледное лицо панны густо окрасилось, румянец также быстро схлынул с тонкой кожи. Она выпрямилась и холодно спросила:

— Чем же я могу быть вам полезна?..

Девушка начала опять о том, что она пишет диссертацию, что ей нужны образцы старо-польского обихода и что…

Панне Теофилии стало ясно — девушка терпеливо объясняла ей, старалась ей что-то втолковать… Она прервала ее:

— Вы здесь в местечке живете?

— Я здесь родилась, — вежливо ответила девушка, — но воспитывалась в Киеве, а последние пять лет жила за границей, в Париже… Я застряла здесь, благодаря войне…

Панна Теофилия помолчала немного и поднялась с кресла.

— Я покажу вам, что у меня есть…

Девушка благодарно качнулась вперед.

Панна Теофилия вскоре вернулась в сопровождении Иеронимы; у обеих были в руках кучи вещей. Ларцы, миниатюры в рамках и ткани. Иеронима принесла еще чеканный поднос с изображением какой-то яростной битвы и саблю с рукояткой, покрытой затейливой золотой резьбой. Поднос она тяжело опустила на стол, саблю шумно прислонила к спинке кресла и вышла из зала, сердито оглядываясь.

Марианна ничего не заметила. Она благодарила, оживилась и раскраснелась…

— Миниатюры моя слабость… Какая прелесть… Это, должно быть, копия с Розальбы Карьера… А это — Плимер… какая роскошь…

— Да, это Плимер… — ответила панна Теофилия, невольно любуясь и невольно завидуя ее возбуждению и восторгу.

Марианна брала в руки миниатюры, ласкала их глазами, гладила пальцами, называла художников, эпоху. Ларцы и камеи привели ее в восторг, а, когда дошла очередь до работ панны Теофилии, она ахнула и даже побледнела.

— Не может быть… вы… но это же… это — изумительно! Вы… но вы же художница… артистка… Неужели вы не выставляли своих работ, не посылали их в художественные журналы?

Панна Теофилия слушала, едва понимая.

Но эта девушка хвалила, понимая: она угадывала авторов миниатюр, происхождение камей и говорила так искренно, так уверенно.

Панна Теофилия не понимала многих слов и восклицаний Марианны, и то, как она говорила, как двигала руками, подергивала плечами, — казалось ей странным и даже немного коробило ее… Но в новизне этих слов, в дрожи голоса, в восторженных восклицаниях был радостный хмель и у панны Теофилии кружилась голова. Она забыла о том, что перед нею племянница старой Геллы из ратуши… Она застенчиво улыбалась и душа ее таяла в сладкой благодарности…

* * *

На следующий день Марианна принесла с собой альбом и фотографический аппарат.

Одни вещи она хотела снять, другие зарисовать в свой альбом.

Панна Теофилия убрала, со стола скатерть и села поодаль, чтобы не мешать и видеть, как Марианна будет это делать…

В дверь просовывалась то одна, то другая старая голова — Иеронимы, Валерия, Викентия, и голоса их громко шуршали в передней. Панна Теофилия недовольно оглядывалась на них. Когда Марианна стала озираться на шепот, панна Теофилия вышла, вернулась смущенно-красная и голоса не шуршали больше в передней.

Марианна пощелкала аппаратом, прищелкнула языком, покраснела от удовольствия — так хорошо отразились в стекле аппарата камеи и ларцы панны Теофилии, и уселась рисовать… Работы панны Теофилии, наиболее ее пленившие, неопределенного, как арабеск, рисунка, нежные и фантастические, изобличавшие сложные и неуловимые движения в душе автора.

У панны Теофилии не было решимости расставаться с этими работами… Они говорили ей что-то ласково-нежное, и, чем больше она смотрела на них, тем крепче спаивалась с ними душа…

Марианна рисовала цветными карандашами.

…Она училась в рисовальной школе — рассказывала она — недолго… У нее таланта нет… Но она любит искусство и вот… напишет работу… об искусстве…

Она хотела бы побывать еще в уезде, в старых польских усадьбах — повторила она вчерашнюю фразу и опять не договорила.

Панна Теофилия спросила глазами:

— Но?

И она ответила:

— Я боюсь, — меня плохо примут…

Она покраснела и рассмеялась.

— Почему? — спросила панна Теофилия.

Марианна подняла на нее глаза.

Не то укор блеснул в них, не то недоверие — перекинулось недобрым огоньком в глаза панны Теофилии. И между ними встала стена.

— В польских усадьбах не привыкли пускать еврея дальше передней, — упавшим вдруг голосом сказала Марианна.

Панна Теофилия вспыхнула…

Она знала, сколько добра вся ее семья и она оказывали евреям местечка…

— Это потому, что вы не знаете… не жили здесь… евреи боготворят поляков… потому что… — обижено заговорила она, запнулась и стала мять свой платок.

Она стеснялась говорить о благотворительности своих предков и о своей собственной…

— Я знаю наверно, что поляки очень добры к евреям…

Она испуганно замолкла, взглянув на Марианну.

Так изменилось, вытянулось и побледнело лицо девушки. Все вдруг слетело — молодость, красота, парижский шик. И похожа стала на старую Геллу из ратуши. Даже морщины к подбородку протянулись и губы поджались по-еврейски, старчески и скорбно…

В голове панны Теофилии забродили невольные, злорадно женские мысли: «Вот и Париж… и искусство…»

Где-то там в душе хотелось, чтобы такой вот увидел Марианну доктор Янульский.

Но голос Марианны опять заставил ее подобраться. Она крепко сжала поручни кресла.

— Chère mademoiselle… да, конечно… — Марианна говорила очень тихо и печально, словно выгребая откуда-то напоенные возбуждением слова…

— Я знаю… очень добры… Не жила здесь, но знаю… Еврей, униженно кланяющийся, что-то вымаливающий, плачущий, еврей в лапсердаке, в пейсах, грязный и жалкий… Еврей — маклер, фактор, поставщик… Это что-то привычное… В польской жизни такой еврей был неизбежен сотни лет назад и теперь… Герой анекдотов…

Она иронически повела губами и на мгновение стала похожа на Этель, когда та рассказывала о том, что происходило в помещичьих усадьбах…

Панна Теофилия съежилась и втянула свои худые плечики…

— Но еврей культурный, притязающий на человеческое достоинство, — продолжала Марианна и улыбнулась хитрой улыбкой Этель, — такой еврей выходит из рамок картины… Это режет глаза…

Панна Теофилия молчала. Ей казалось, что на нее напали, оскорбляют, и она бессильна защитить себя… И слов не было, чтобы оборвать эту девушку и сказать ей, что она не права, тысячу раз не права… Не было ни слов, ни мыслей, словно захлопнулась вдруг дверь над взметнувшейся темной тревогой…

Марианна вскинулась и схватилась за карандаши…

— Ну, что же это я, право… Разве я здесь затем? — Она рассмеялась. Голос как-то некрасиво подскочил, взвизгнул и упал в хрип.

Панна Теофилия опустила глаза — она могла только жалеть или презирать людей, которые так смеялись…

— Это очень тяжело, — тихо заговорила Марианна. У нее было багровое лицо. Она смутилась своего некрасивого смеха. — Это очень тяжело, — еще тише повторила она. — Время от времени это налетает, как злой вихрь. Там, в больших городах, в Европе, мы не чувствуем, забываем, но здесь…

Панна Теофилия приподнялась в кресле, будто готовясь отразить новый удар… Ведь это «здесь», о котором говорила Марианна, это была она, ее отец, мать, сделавшие евреям так много добра…

Но негодующие слова не сорвались с губ. Соскользнули совсем другие, простые, обыденные и мгновенно разрядившие напряжение.

Марианна стала прежняя — оживленная и ловкая и, отвечая пылкостью на легкий врожденный такт панны Теофилии, продолжала прежним мелодичным голосом:

…Она любит Париж, как родину… Кончится война и она опять уедет туда… У нее там много друзей…

Она рисовала и говорила:

…Быть может, навсегда останется там…

Она ниже наклонила голову над альбомом. Щеки затянуло румянцем…

И панна Теофилия по-женски почувствовала, что за внезапным румянцем и медленно сказанными словами тайна — радостная, девичья…

— Да? — спросила она ревниво дрожащим голосом.

— Если ничего не случится… Несчастья… У меня друг на войне… жених, — мягко-застенчиво добавила Марианна, — он врач…

И, устыдившись вдруг и пожалев о своих откровенных словах, стянула брови и деловито присушила голос:

— Боюсь, не справиться мне с этим рисунком.

* * *

Панна Теофилия томилась. Не было болезни, а все болело. Отяжелевшие пальцы едва двигали иглой. Глаза не радовались бисеру и шелкам. Все цвета были одинаковы и все в тоскливой мгле.

Графиня Оссиньская уехала навсегда. И мысль о ней не волновала ее теперь… Доктор Янульский не стал ближе. Тоже мукой, смутною, тяжелою мукой, вошел в душу.

Марианна бывала у него, и две еврейки учительницы, и ученые барышни, жившие теперь в Гнезях, приезжали к нему…

Марианна говорила о нем ласково:

— Умница… простой… Так легко с ним…

И, сказав это, смутилась. Невольного укора смутилась, прозвучавшего в ее словах. И стала восхищаться видом из окон панны Теофилии…

— Как красиво здесь… Этот Днестр и горы… Какая красота…

И опять соскочили с уст слова:

— Но как здесь жить тяжело…

Она покраснела и схватилась за работу, а панна Теофилия съежилась и опустила глаза.

Она представляла себе, как разговаривает с Марианной и другими еврейскими девушками доктор Янульский, когда-то аккуратно ездивший в костел… Тот самый доктор Янульский, с которым она, панна Щажиньская из Гнезей, мечтала соединить свою жизнь. Представляла себе, как он смеется им, как угощает чаем, провожает на крыльцо, и тогда она стягивала веки и хотелось ей уйти куда-то глубоко, глубоко, куда-то на самое дно, откуда не надо вставать и ничего не надо понимать…

Она старалась представить себя среди этих девушек, пьющих чай у доктора Янульского, но так нелепо все выходило… Мысли разлетались, как жженная бумага…

Марианну она поджидала теперь у окна и уже не думала о том, как держать себя с нею…

Девушка входила быстро с улыбками, румянцем, легким французским говором, и у панны Теофилии расправлялись морщинки на лице. Она присаживалась к ней и клала руку на ее плечо…

Голоса Иеронимы, Валерия и Викентия не шуршали больше в передней. Они тоже успокоились и мирно дремали по своим углам…

Марианна рассказывала о Париже, о выставках, о художниках, о том, как они живут, нуждаются, веселятся… И так не похоже это было на рассказы о Париже графини Сошкевич, матери, дяди Малиньского…

После ухода Марианны панна Теофилия долго смотрела в окно на тополя и на реку…

И томилась тяжко.

* * *

Уже почти все узоры Марианна зарисовала в свой альбом, когда панна Теофилия вдруг спросила:

— Что же вы с ними сделаете?

— Как что? — удивилась Марианна. — Приложу их к диссертации… И снимки с ваших прелестных вещей… и назову откуда: из нашей губернии, из имения Гнези… Вас тоже назову…

Панна Теофилия густо-ало покраснела. Слова Марианны пьянили. Из безрадостного завеянного полубытия сулили вознести эти печатные строки на те заветные вершины… Она улыбалась…

И — вдруг! — что-то отстранило ее от Марианны. Что-то прочнее грез, робких дум и тлевших желаний, крепко спаянное с душой, неодолимое и властное, выпрямило ее голову. С уст медленно упало:

— Нет, пожалуйста, имени не упоминайте…

Марианна изумилась обиженно:

— Отчего?

Но уже панна Теофилия смутилась, уже съежилась. Она не знала, что ответить. Она не продумала своих слов. Они сами сказались — логически и неизбежно всплыли над строем чувств, извечных и мощных, державших ее волю в душном плену. Она знала одно, знала крепко: так ответил бы ее отец, так ответила бы мать, графиня Сошкевич — так должна была ответить она.

— Хорошо, — промолвила Марианна, глядя мимо ее лица. — Я не назову имени…

Она молча дорисовала последний узор. Губы ее прыгали. Она старалась не поднимать глаз и лицо ее было напряжено и печально.

Панна Теофилия чувствовала ее запруженное волей волнение и сидела с работой в руках, безмолвная и возбужденная, словно каждый миг мог нахлынуть на нее нежданный поток и затопить ее, маленькую и беспомощную…

В доме было очень тихо. Холодно грело мартовское солнце. Ветер качал голые ветви перед окнами и по солнечным пятнам, лежавшим на полу, бегали холодные синие тени…

И вдруг стукнул карандаш Марианны. Панна Теофилия вздрогнула. Марианна круто повернулась в кресле, быстро придвинулась к панне Теофилии, взяла обе ее руки в свои, сжала их и заговорила:

— Chère mademoiselle… я не могу… простите… не могу так уйти от вас… Зачем вы живете так… Вы чудная, талантливая… Господи, в мире на каждого человека есть радость… Простите меня, я знаю… Вы стеснены… Слуги ваши плохо живут… Вы могли бы много зарабатывать. Это тоже радость… Труд… Известность… Это большая радость… Бросьте этот городишко… Поезжайте в большой город… Устройте выставку своих работ… Школу устройте… Господи, с таким талантом и пропадать в этой глуши… Простите меня… Chère mademoiselle, ну, ради Бога, не плачьте… Простите… я понимаю, как трудно… Но я… Мы… я писала о вас моим друзьям… Мы с такой радостью — все сделаем, и доктор Янульский… Он так к вам…

Панна Теофилия тихо отстранила Марианну. Потом чуть-чуть отодвинула свой стул… И, гладя на коленях одну руку другой, промолвила:

— О чем вы говорите?

Голос ее будто прошуршал над препятствием, которое надо было одолеть. Он одолел и повторил опять — тверже и горше:

— О чем вы говорите?

Марианна побледнела, откинулась назад, помолчала немного и спросила:

— Неужели это невозможно? Ваши друзья, люди вашего круга никогда не говорили вам, что вы могли бы лучше, красивее устроить свою жизнь?..

Панна Теофилия повела бровями.

— Нет? Не говорили? И вы даже не знаете, сколько таланта в вас… Мне так грустно… я такие чудесные минуты у вас провела… Я уезжаю скоро… В Москву или в Киев…

Она наклонилась и заглянула в глаза панне Теофилии.

— Поезжайте со мной, — вкрадчиво-убедительно сказала она. — Все устроим, все сделаем… что только возможно будет…

— Ce que vous dites là1О чем вы говорите (франц.). , — уже с укором прервала ее панна Теофилия.

Марианна сжала губы старчески и скорбно, как Гелла из ратуши, и стала собирать свою работу… Она благодарила и прощалась с панной Теофилией, не поднимая глаз. На них висели слезы…

Панна Теофилия провожала ее в переднюю и грустным голосом говорила привычные, тусклые ненужные слова:

… Если чем может быть полезна, то она с радостью… Будет рада… всегда…

Марианна ушла.

Свернув с косогора на дорогу между зеленевших уже тополей, она остановилась, оглянулась на серенький дом с красными в закате окнами, вспыхнула, топнула ногой прижала к груди портфель и быстро побежала вперед, словно убегая от обиды, гнавшейся за нею…

* * *

Панна Теофилия заперлась в своей спаленке и долго смотрела в окно. Потом долго молилась, замаливала тревогу сердца и глухой ропот на кого-то, на кого нельзя было роптать…

От Распятия в углу она опять перешла в старое кресло и все слова Марианны вновь зазвучали в ее ушах… О таланте, о славе, о выставках, о школе. О том, что она, Марианна, и ее друзья помогут ей… Она вскочила, быстро прошлась по комнате и остановилась перед портретом деда, как перед образом…

Тонкая надменная улыбка деда облекла в слова ее смятение.

… Панне Щажиньской из Гнезей — Марианна и ее друзья… Панне Щажиньской из Гнезей…

Панна Теофилия выпрямилась и сжала губы.

В великолепном туалете прабабки, графини Валишевской, в старинных, давно остановившихся часах, в гордых красивых глазах, глядевших на нее с портретов, она чувствовала одобрение себе и поддержку. Ее успокаивали, одобряли и поощряли…

— Конечно, так… Как же иначе? Конечно, так…

* * *

Ночью ветви шуршали за окнами. В щели ставень сквозил зеленый свет. Собаки лаяли.

И восторженные слова Марианны, ее растроганный голос, влажные улыбки просились в сердце панны Теофилии, как дети, которым ни в чем нельзя отказать…

Она думала о том, как Марианна будет жить в Киеве, потом опять в Париже, будет смеяться, вспыхивать, восторгаться… И ее жениха представляла себе, военного, врача, в военной французской кепи… И мундир его такой, как у офицеров старо-польской королевской армии, а лицо, как у доктора Янульского в молодости — изящное и худое, с мягкими серыми глазами…

Панна Теофилия зажгла свечу, опять опустилась перед Распятием в углу и молилась до зари…

Через неделю панна Теофилия получила от Марианны письмо: горячее, благодарное, с добрыми пожеланиями и прощальными приветами… Она уезжала в Киев.

Панна Теофилия держала письмо в руках и пальцы ее дрожали, дрожал подбородок и печаль сердца не дерзала облечься в четкую мысль…

* * *

Несколько дней спустя панна Теофилия собралась в ратушу. Надо было поговорить со старой Геллой о деньгах.

В доме не было ни муки, ни картофеля. И у старого Валерия пухли ноги — надо было его лечить.

Панна Теофилия решила теперь расстаться со своими любимыми работами — с радостью ее сердца.

Старая Гелла могла все это устроить тайно, чтобы никто ничего не узнал…

Викентий сидел на козлах, сгорбившись, в своей потертой серой чамарке, и рассеянно правил…

Он думал о Валерии, у которого пухнут ноги, и о том, что скоро будут пухнуть ноги и у него.

Коляска подпрыгивала на провалах мостовой и панне Теофилии очень трудно было держаться прямо и надменно… Но она старалась. И, ни на кого не глядя, отвечала на поклоны евреев и евреек. Направо, налево — как царица…

Встретила она и доктора Янульского в его таратайке. Он поклонился ей, чуть-чуть улыбнувшись. И панна Теофилия не могла не угадать значения этой улыбки — что-то знающей и сострадающей…

Она побелела. Но ей казалось, что она покраснела, и, чтобы никто не заметил, надменней подняла голову и выпрямилась, как только смогла…

Августа Даманская
«Русское богатство» № 11, 1915 г.

Примечания   [ + ]