Августа Даманская «Пеструня»
I
О том, что пани Попельская продает Пеструню, знала уже вся Гетманская улица: и лодочники у переправы, и бабы-молочницы, и все старые еврейки в городе, поставлявшие в богатые дома птицу, рыбу, горничных и керосин. Лодочники привыкли к Пеструне, любовались ею, когда она приходила по вечерам к реке воду пить и подтрунивали над ее важной горделивой поступью. Бабы-молочницы гадали, кому теперь и сколько молока поставлять придется печальной седой пани. А еврейки старые волновались, потому что на этой продаже можно было заработать несколько рублей, могла заработать соседка, знакомая, родственница, и потому что это было большое в местечке событие, которое не могло не волновать. Знал уже и старенький князь Выгерж. Когда-то всей губернии голова, а теперь промотавшийся, бедный и ненужный, сухенький князь, в одиночестве и недохватках доживавший свой век. Когда-то он был молод и красив, и пани Попельская была молода и красива. Глаза его давно уже слезились, и ковылял правой ногой, но сердце у него было памятливое. Сердце помнило и жалело… Узнал не от пани Попельской, а от кривоногого Натана, продававшего папиросы и сельтерскую воду на углу Гетманской и Дворянской.
— Продает Пеструню… Что вы на это скажете? — Натан волновался и пролил сельтерскую воду мимо стакана на стойку. — Чтобы пану Стасю денег на войну послать… Не хватает… Как это вам нравится?..
Князь помотал бритым лимонным лицом, вздохнул глубоко:
— Ох!
И пошел дальше. Тросточка его, старая, с истертым серебряным гербом, приплясывала на неровных камнях тротуара.
Все знали в местечке, какую перемену судьба готовит Пеструне. Только она одна не знала ничего. Даже не догадывалась. Лежала на соломе, в опрятном хлеву в углу двора, с большим тяжелым животом, с набухшими сосками, вкусно ела, пила, спала и мечтала. Когда вздрагивал ее большой живот, она просыпалась, поднимала голову, вслушивалась и радостно мычала. Приходила пани Попельская или веселая краснощекая Марыся, гладили ее, ласково трепали по шее, и Пеструня терлась головой об их юбки, старалась лизнуть руку и обнюхивала их.
А торг о ней шел уже второй день. Утром, днем, и даже вечером то и дело открывалась, захлопывалась зеленая деревянная калитка. Выбегали на тротуар с озабоченными лицами еврейки в темных косынках и шушукались с поджидавшим их рыжим Ксилом. На весь городок, и далеко за его пределами, во всех окрестных помещичьих усадьбах известный рыжий Ксил, маклер, фактор, поставщик, куда-то быстро убегал на своих тонких, как жерди, ногах, и возвращался вновь к дому пани Попельской, красный, запыхавшийся, в сдвинутом на затылок картузе, с большими каплями пота на коротком в крупных веснушках носу. И опять с ним совещались, шептались старые сгорбленные суетливые женщины, и опять шмыгали в калитку. Ксил тем временем сидел на каменной лавке у калитки, вытирал красным платком пот с усыпанного крупным тмином лица, вертел головой и обдумывал план дальнейших действий.
Но пани Попельская твердо стояла на своем: 150, — ни гроша меньше.
Она ходила по двору, в сарай, в чулан, в хлев, заходила в палисадник, трогала ветку шпалерных персиков с бледно-зелеными, в нежном пушке, незрелыми шариками, поправляла подпорки у розовых кустов с благоухавшими на весь двор алыми цветами. Ходила долгими часами, не присаживаясь, высокая, белая, красивая еще, и нежная. На все вопросы, убеждения, мольбы бегавших за нею, топтавшихся подле нее евреек, отвечала тихо, однотонно, глядя мимо, далеко, далекая мыслями, далекая сердцем.
— Сто пятьдесят… Сто пятьдесят… Ни гроша меньше…
Но к вечеру второго дня во двор вошла такая же высокая, как она, худая, старая женщина, тоже в черном платье, ситцевом, в белых крапинках, в белой шелковой косынке на голове, и перед нею пани Попельская остановилась.
— Миреле Шем…
С ее сыном учился сын пани Попельской, вместе жили по большим городам, в чужих странах, вместе сидели по русским тюрьмам. Крепкими нитями сплелась ее жизнь, одинокая жизнь, одинокая старость с жизнью этой когда-то богатой, потом овдовевшей и обедневшей еврейки. Когда не писал Стась, она знала о нем от Миреле, из писем ее сына. Когда с сыном Миреле был ее Стась, она видела добрые сны.
— Добрый вечер, Миреле, — тихо сказала она.
Женщины, давно не видевшиеся, заглянули друг другу в глаза — жуткой вести, испуга не вычитали, и опустили глаза. У пришедшей побежали слезы по темным складкам щек. Она провела по ним руками. Слезы послушно остановились.
Пани Попельская повела ее к скамье у огороженного зелеными перилами небольшого цветника и усадила ее. Миреле Шем оглянулась на розы, на клумбы в резеде и гелиотропе, обласкала глазами каждый стебелек, и втянула в себя воздух. Садик отделяла от улицы высокая, покрытая зеленым плющом стена. Он был уже местами темно-красный, лиловый, пестрело несколько золотых листьев, и чуть заметно вздрагивал, шелестел, зыбился, и вся стена в этом живом уборе, казалось, дышала, слушала, шептала что-то над обеими женщинами. Другой, маленький садик в другом конце двора тоже замыкала стена, дощатая, темно-серая, и за нею в чужом саду стояли рядом высокие тополя. В сумерки они всегда вытягивались, и каждый стоял так безмолвно и печально, что казался бесконечно далеким другому, будто в пустыне заброшенные, одинокие.
— Где Гриша теперь, Миреле? — спросила пани Попельская, подавшись вперед и жадно спеша вычитать что-то на бескровных устах Миреле Шем.
Женщина кивнула головой в сторону лилово-синих гор, за крышами служб. Пани Попельская тоже взглянула на горы, на отроги близких Карпатов. Они грудились одна над другой, тянулись далеко, с темными расщелинами, с резкими пятнами меловых утесов. В предвечерний этот час они мнились огромными, черные провалы углубились, и меловые обрывы стояли над ними призраками в белых саванах.
— И Стась… — шепотом сказала пани Попельская.
Миреле сжала ее тонкие белые пальцы в своей желтой, в частой сетке, руке, и тоскливо взглянула на нее.
— Когда же это кончится, пани? — и, выпустив ее пальцы, опять мотнула головой на горы.
— Оттуда возвращаются живые?
Пани Попельская часто задышала и, перебирая бахрому своей пелеринки, смотрела на гостью с тревогой и неприязнью.
— Что вы… Что вы… Ведь это грех так говорить?.. Как же не возвращаются живые… Возвращаются и еще как, с орденами, с отличиями… Разве можно так говорить… Теперь даже в газетах пишут, что все очень хорошо.
Но Миреле смотрела мимо нее и не слушала. Она выпрямилась вдруг, вынула из кармана что-то аккуратно завернутое в пестрый ситцевый платочек и, держа сверток на коленях, заговорила громче и спокойнее:
— А ведь я к вам по делу пришла, пани… Я хочу купить Пеструню.
— Сто пятьдесят… — привычно упало с губ пани Попельской. Она смотрела на горы, на черные провалы, куда убегала невидная и не слышная с этого двора река.
— Дорого… — убеждающе-вкрадчиво сказала Миреле.
Пани Попельская покачала головой. Миреле вздохнула и развернула платочек. В нем лежали деньги, тщательно сложенные десятирублевки. У пани Попельской блеснули глаза, дрогнули углы рта. Она протянула было руку к деньгам, но тотчас отдернула ее и спросила:
— А зачем вам корова, Миреле?
— Я рассчитала так… — Миреле держала обеими руками платочек с деньгами, и кивала подбородком и концами косынки в такт своим словам. — Так: другой такой коровы в местечке не найти… Если мне продавать мало-мало пятнадцать кварт в день, то это полтора рубля в день, значит сорок пять рублей в месяц… Больше десяти она не проест… В четыре месяца она окупится, а тридцать пять в месяц я буду посылать Грише моему…
Она помолчала, будто проглотила что-то.
— А зачем вы, пани, продаете Пеструню? — нерешительно спросила она, словно опасаясь ответа, который мог разрушить так хорошо обдуманный план.
Пани Попельская не отвечала, молча пересчитала деньги и встала со скамьи. Встала и Миреле. Обе молчали.
Стемнело уже, посвежело. Цветы в садике запахли острей, стена в плюще шептала громче. Тополя печальней тянулись к небу.
— Завтра Стасю пошлю, — проговорила пани Попельская, прижимая деньги к груди, и, опять тепло взяв Миреле за плечо, добавила:
— Пойдемте… Посмотрите еще раз на Пеструню… Вы не пожалеете, что купили… Пойдемте, Миреле…
Они пошли к хлеву.
— Марыся! — кликнула пани Понельская проходя через двор. Из кухни выбежала, позвякивая бусами, девушка с белокурыми косами, плотно уложенными вокруг головы. Она знала уже, зачем ее зовут, и подходила к хлеву с зажженной жестяной лампочкой. Она прикрывала ладонью горлышко стекла, и над тянувшимся к воздуху огоньком ладонь ее казалась большим красным лепестком. Она, улыбаясь, приближала и отдергивала ее от стекла. Вошли в хлев втроем.
Пеструня подняла голову с соломенной подстилки, потянулась губами к пани Попельской, к Марысе. Она лежала на боку, грузная, тяжелая, покойная, с налитым розовато-коричневым выменем, с торчавшими, как гуттаперчевые пальцы, сосками. Лениво помычала, потерлась головой о колено Марыси и передвинула удобнее свое большое тело.
Красный свет лампочки розовато-парной мглой расплылся в темном хлеву, и будто одной шалью, мягкой и теплой, окутал
трех женщин, склонившихся над Пеструней. Пахло неостывшим еще пойлом, влажной соломой. Живот Пестурни вдруг сильно вздрогнул, и быстрой волной пробежал по нем трепет живого существа. Она вскинула голову и, словно откликаясь радостно, отзывно замычала. Женщины переглянулись, отвели головы в разные стороны. Марыся дернула плечом, не то хихикнула, не то всхлипнула, лампочка подскочила в ее руках, и розоватые тени заметались по темно желтым бревнам.
— Не сегодня-завтра… — первая заговорила Миреле. — Как отелится, возьму…
И, нагнувшись, ласково провела рукой по ее золотистой спине.
Марыся открыла низенькую дверь и, придерживая ее, пропустила вперед пани Попельскую и гостью.
Уже высоко и светло зеленели звезды, когда Миреле вышла на безмолвную немощеную улицу.
У калитки пани Попельская опять удержала ее руку в своей.
— Давай вам Бог, Миреле…
Печальные, влажные от недоплаканных слез глаза Миреле заглянули ей в душу.
Она не договорила. Миреле покачала головой и ушла. Пани Попельская хотела уже закрыть калитку, когда услыхала знакомый оклик:
— Droga pani…
Тросточка князя часто-часто выстукивала по камням тротуара. И так же, как много лет назад — руку сперва к сердцу, потом к устам, и талию перегнув, и глазами к глазам:
— Droga pani… Я вас целый день не видел.
Пани Попелская устало опустилась на каменную лавочку у ворот, скользнула взглядом по маленькому, высохшему, серо желтому, как осенний лист, лицу князя, потом подняла глаза к далекому небу с застенчиво-мигавшими звездами, светло-зелеными, нарядными, будто подвенечные свечи.
— Пеструню продавала, — тихо сказала она. — Продала…
— Зачем? Ах, зачем!.. Вы знаете… Господи, если бы я…
Он заерзал, и завертел своей тросточкой с бледным гербом.
Пани Попелская грустно улыбнулась глазами. Сколько раз он так взволновано вертел тросточкой, и губы его дрожали, и никогда, бедный, не мог принести ей жертвы, о которой говорил так искренно и горячо.
— Не надо, князь… — Она погладила его узкую с заостренными ногтями руку.
— Так лучше… Куда мне теперь Пеструня?..
Князь быстро кивал головой. Он опять взял ее руку, опять прижал ее к губам.
— Может быть… может быть… если это тоже жертва нашей великой, великой нашей Поль…
Пани Попельская не дала ему докончить. Она встала и сама уже поднесла свою руку к его губам.
— Поздно, князь… Идите домой… И я устала…
Она смотрела ему вслед несколько мгновений, пошевелила губами: «Прости его, Господи» — и, стянув пелеринку на плечах, вошла в калитку.
Она жила в доме одна. Жилец ее, молодой врач, призван был на войну.
Все, что стояло, висело, украшало ее две комнаты — кресла, диваны, картины, ковры, — было старое, громоздкое, поблекшее, выцветшее, но чья-то красивая, гордая молодость сияла здесь, и это сообщало всем предметам, старомодным, отжившим, неудобным, прелесть и уют. Со стен, с полок, со столиков глядело, улыбалось, спрашивало, требовало, смеялось одно и то же лицо… Ребенок, юноша, гимназист, студент, в фуражке, в косоворотке, в тирольской шляпе… Это был Стась. Где бы ни стояла пани Попельская, в каком бы углу ни присела или ни прилегла, — отовсюду она видела его. Смотрела на него, и мнился ей запах его волос, его платья, слышался голос, и она ждала: заиграют шаги, скрипнет дверь…
На столике, за который она села писать письмо, стояли два его портрета. На одном он был с мешком через плечо, с горной остроконечной палкой — где-то в горах, в Швейцарии приятель снял. Он смеялся, и каждому было ясно: солнце горело, шумела вода, пахло свежим сеном, и здоровье играло в молодых ногах, упиравшихся в камни, перекинутые через речонку… На другом портрете он был уже в мундире, и смотрел матери прямо в лицо. Таким же острым, впившимся в ее сердце взглядом он смотрел на нее на вокзале, когда целовал ее мокрые щеки…
«Стась, какая неожиданность, — писала она ему, — старенький наш податной вернул 150 рублей, что взял шесть лет тому назад. Я и забыла о них… Посылаю их тебе, дорогой мой… Ведь это прямо с неба свалившиеся деньги. У меня предчувствие было, что я смогу послать тебе денег… И сейчас тоже, мне хорошо и легко на сердце, и я знаю, что скоро…»
Она выронила перо, оно сделало большой клякс, и она решила переписать письмо завтра.
Руки ее тянуло книзу, ноги будто спутаны были. Она тяжело встала, вытерла набежавшие слезы, кивнула головой вошедшей Марысе, чтобы убирала нетронутый ужин, и ушла в спальню. В темной дубовой раме, над темной большой кроватью пани Попельской, нежно голубела на белом фарфоре безмятежная Мадонна. Она улыбалась, улыбалось розовое дитя на ее руках… Пани Попельская опустилась перед ними на колени. Было очень тихо в голубоватой от абажура мгле. Лишь когда плечи пани Попельской вздрагивали, шуршало ее платье, и звякали ключи в кармане.
Она встала, держась одной рукой за кровать, и, схватив с ночного столика портрет сына, жадно прижалась губами к стеклу.
«Грешная, грешная, — пробежало у нее в голове. — Не было у меня в молитве жара этого, ни этой любви…»
Но уже другие мысли, другие слова радостно и буйно захлестывали укоры совести.
«Нет, нет… он будет жить… Смерть не возьмет этих глаз, этих губ, этих волос… Это для жизни, а не для черной могилы… Он будет жить…»
Она вытянулась, поставила портрет на столик, разделась и легла. Было очень тихо в доме, во дворе, во всем городке.
Пани Попельская закрыла глаза. Слеза медленно поплыла по ее щеке и растаяла меж тонких бороздок на шее.
II
Миреле далеко было идти домой. Безлюдными улицами и переулками, с редкими фонарями. Керосиновые лампочки в мутных стеклянных стенках под низко нахлобученными деревянными крышками светились желтыми зыбкими пятнами. На немощеных улицах, выстланных, как пухом, слоем серой пыли, лежали от фонарей нелепые тени: остроголовые чудища на высоких ходулях; от одноэтажных домиков со ставнями заплатами падали тени, широкие, густо-синие, издали казавшиеся застывшими ставами… Тучи, сбившиеся по одной части неба, будто невод плотный закидывали на молодой тонкий месяц. Он пробивался одним и другим отточенным краем, временами выплывал нежно-серебристым полукругом, и тогда небо светлело, и от земли поднималась светлая и легкая, как дыхание, прозрачная синева…
Миреле свернула в один, в другой переулок… Людей она встречала мало. Двое молодых людей тихо разговаривали. Миреле вслушивалась — обоих молодых людей она знала… Наверно, все о том же говорят… Но ничего не уловила. Проспешил мимо телеграфист, задев ее плечом. Из одного, другого дома, где окна во двор не были еще закрыты, слышен был звон посуды, голоса… И у этих домов Миреле невольно замедляла шаги.
На окраине городка, где дома под гонтовыми и соломенными крышами шли уже только по одной стороне широко вытянувшейся улицы, а по другой темнел длинный сад, Миреле остановилась. В доме, глубоко в саду, играли на рояли. Ночью сад казался большой густой рощей, и только одно пятно светлело в нем, бледно-янтарное, мглистое — та часть сада, в которую раскрыто было одно или два окна. Из этих окон неслась тихая, нежная музыка… У Миреле заныли ноги. Она перешла через улицу и села на деревянную лавочку у ворот. Играла панна Юстя, дочь доктора Ясеньского. Миреле видела ее перед собою, сероглазую, тоненькую панну, с пепельной косой на белом затылке, и жадно впивала сладкую боль этой музыки…
Сколько тревог, сколько бессонных ночей пережила она когда-то — давно ли? Какой злобой закипало ее сердце на эту тихую девушку… В этом саду пропадал прежде ее сын. Днем и ночью мучил ее страх. Неужели? Неужели Бог покарает? Сын будет отступником?.. Потом… Потом, отняла не панна Юстя, отняло другое, чему имени не было в сердце матери… Сероглазая девушка приходила, садилась на низенький плетень и спрашивала: было письмо от Гриши? О чем пишет Гриша? И Миреле смотрела на нее, разглядывала каждую ее черточку, и искала чего-то в ее глазах…
Она быстро встала с лавочки. Из сада потянуло росой, ароматной свежестью цветов… Миреле потянулась к ограде, глубоко вдохнула воздух, раскрыла рот, будто шепнула что-то во мглу сада и пошла дальше… Свернула налево, на деревянный, скрипевший под ногами мостик, с одним продольным шестом вместо перил. Под мостиком шуршала по камням быстрая речонка. Громко шептали призрачные ивы. На узкой тропинке между густых лип и гнувшихся к речонке ив было сыро, темно, жутко… Миреле почти бежала, и, выйдя опять на широкую дорогу, остановилась и вытерла лицо. Здесь уже она была в нескольких шагах от дома. Отсюда она могла уже видеть свой маленький накренившийся домик на горе, под которой шумел ключ… «Майорским ключом» — звали его в городке. Говорили, какой-то майор, живший бирюком, вдали от людей, открыл его много лет назад, расчистил на радость людям, которых не любил. Из ключа бежала чудесная, светлая, как хрусталь, вода…
Юный месяц выпутался из сети гнавшихся за ним туч, осветил два-три безмолвных нарядных дома, дачи где-то далеко живших людей и старое еврейское кладбище, лежавшее в стороне от дороги. В избушке подле кладбища еще не спали. В окне желтел маленький огонек. На завалинке сидели две темных фигуры. Женский старческий голос крикнул:
— Миреле…
Она подошла.
— Ну? — спросила старушка.
Старик, с серой во мгле бородой, тоже вопросительно поднял голову. Они знали оба, кладбищенский сторож и его жена, зачем Миреле ходила в город, они и ждали ее, чтобы узнать, устроилось ли ее дело…
— Купила, — ответила Миреле, устало опускаясь на завалинку.
— Ну, в добрый час, — в один голос сказали старики. Сказали взволнованно, с облегчением… Этой покупкой Миреле сына спасала, и потом окончились, наконец, колебания ее, совещания — купить, не купить… Сто пятьдесят… Сколько месяцев по грошам откладывалось? И от их теплых голосов разредилась тоска, сосавшая Миреле, и опять тепло забродило в сердце ожидание, вера… Все будет хорошо, все еще может быть хорошо… На то — Бог…
— В добрый час, — повторила старушка. — На счастье. Аф гите парнусе (На добрый заработок).
Миреле благодарно кивала головой.
— Ну, а что вы слышали о войне? — спросил старик.
Миреле сжала руки на коленях и подняла плечи, стала опять такой, какой была с той минуты, когда пришел сын и сообщил дикую весть, так долго не укладывавшуюся в ее голове…
Единственный сын… Когда же это слыхано было, чтобы у матери отнимали люди единственного сына… Ведь нет у нее больше сына…
Потом поняла и поверила, насторожилась и стала ждать… Ловила слова, отрывки разговоров на улице, вглядывалась в лицо каждого солдата, офицера, вслушивалась в выкрики мальчишек-газетчиков…
— Ничего нового не слышала, — тихо и медленно ответила она. — Рыжий Ксил говорил Ентеле Шейман, что пристав велел вешать завтра флаги… Взяли какой-то мост…
— Какой-то мост… — тихо повторил за нею старик.
Слова скользнули мимо, не зацепили ни его внимания, ни обеих женщин. Мост, гора, о которых рассказывали накануне, были далеко, они не знали, где… К чему это приближает, от чего удаляет — они не представляли себе… Они знали, что свое, близкое, тяжкое, от этого не меняется, ушедших не возвращает, умерших не воскрешает…
Месяц поднялся выше, стоял теперь над кладбищем. Темные, полудугами кверху, каменные плиты, осевшие, запрокинутые назад, ушедшие в землю, выросли во мгле, тоскливо, будто большие, слепые глаза смотрели в небо полуистертыми письменами. В бледно-зеленой мгле они принимали странные очертания, вырастали в человеческий рост, наклонялись, прислонялись друг к другу. Сухие травы, маленькие кустики шуршали между могил, и мнился там шепот, движение…
Старики привыкли к кладбищу, на котором давно уже не хоронили. Они помнили еще многих, лежавших под серыми плитами. Знали, чьи имена, выжженные солнцем и ветрами, надписаны были когда-то на этих камнях… Под праздники они ставили на кладбище глиняные миски с водою, и знали: покойники выходят из могил, омывают руки и молятся. Они слышали вздохи, а иногда и стоны молящихся. Плечом к плечу, не любовно, не нежно-привычно, старость свою подпирая, слушали они Миреле…
— …училище взяли под лазарет, и собрание… Гольденберга племянник ранен, а Морейниса сын в плену… Как они это переживут?
— Переживут… Люди все переживают… — старик потряс бородой — все переживают… Сегодня рвут на себе волосы, а через день уже хочется есть… А на третий вспоминают, что Лейзер не додал шесть гривен, а потом узнают, что можно дешево купить шерсть, и надо торопиться… И торопятся и забывают… Э! Люди все переживают.
— Ох! — вздохнула старушка. — Хуже всего это же плен… Не знаешь, где, когда вернется… И там — гулес (рабство), и тут — гулес… И где будет хуже… О чем Бога просить…
Миреле молчала. Она знала, о чем просить, о чем молить Бога. Ей одно только нужно было от Бога… Только сына, только бы ей сына вернул… Больше ей ничего не нужно было от Неба…
Она тихо пожелала старикам покойной ночи и пошла к себе на гору. Собака отделилась от порога, повиляла хвостом и опять легла. Жиличка, молоденькая швейка, уже спала. Миреле зажгла в сенях огарок и вошла в комнату с голыми стенами и большим старым клеенчатым диваном у стены… Она поставила медный подсвечник с огарком на круглый крашеный стол, и поплыли из всех углов по стенам, потолку, несуразные тени… Миреле хотела пройти за деревянную перегородку и лечь, но усталость притянула ее на стул. Она села. Кругом нее забегали безобразные тени. Она смотрела, не замечая их, в незавешенное окно, за которым зыбилась дымно-зеленая лунная мгла… Смотрела долго в одну точку, большими, блестящими от слез глазами. Потом глубоким, страстным голосом промолвила:
— Ой, Gott!
И прижалась лбом к краю стола.
III
Стало тревожно в городке. Из уст в уста передавались невероятные жуткие вести. На площади, на углах улиц стояли кучками старые евреи, еврейки, лавочники, пригородные крестьяне, говорили, шушукались, совещались… Пролетали в колясках с озабоченными лицами исправник, казначей, воинский начальник, и люди щурили глаза на облака пыли, кашляли, значительно переглядывались. Красные, с сбившимися на затылок фуражками, вестовые скакали во весь опор с вокзала в лагерь, где раскинуты были лазареты, и обратно… Вокзал и лагерь замыкали местечко с двух концов, и на всем пути вестовых провожали десятки любопытных испуганных глаз… Ночью по немощеным улицам тянулись военные обозы, и глухой гул страхом и холодом откликался в сердцах просыпавшихся людей…
Никто не знал, куда спешат исправник, казначей, воинский начальник, с какими вестями скачут вестовые… Но у всех замирало сердце, все чутко ловили звук, слово, фразу, куда-то торопились, делали лишние движения, роняли и теряли вещи, заваливали почту и телеграф письмами и телеграммами к близким, далеким, от которых не приходили ни письма, ни телеграммы…
Рано запирались ворота, ставни, и когда долго и однотонно лязгало и дребезжало за окнами, люди тоскливо смотрели друг на друга, и растирали холодевшие руки…
Только прекрасный, светлый Днестр, как в обычные мирные дни, отражал прибрежные нахохлившиеся густые сады, ярко серебрился на солнце, и белыми стенами глубоко уходили в него меловые обрывы холмов, отроги Карпатов, шедшие к близкой границе неровной линией, выступами и провалами… Нарядный, как новое серебро, месяц стоял в те ночи над городком и гладким, блестящим кружком колыхался в беззвучно бежавшей реке…
Но в один день, — это было уже к вечеру, — стало свободнее дышать, в садах поливали цветочные клумбы, и в домах звенели посудой, собирали к ужину — случилось что-то странное… Набат не загудел, молния не сверкнула, пороховой склад не взорвался. Но шумом, говором, криками, гулом наполнился вдруг весь городок. Куда-то бежали люди, толкали, обгоняли друг друга, о чем-то спрашивали и что-то сообщали, и никто не мог толком сказать, что случилось: куда и зачем спешат и бегут люди… Но скоро стало известно, что вокзал окружен войсками, и частных лиц туда не пускают. И это известие тотчас остановило стремнину людей, словно все бежали на вокзал, и некуда стало бежать. Зато гуще стали кучки людей на Соборной площади, с рядами деревянных ларей, и громче говор на углах пыльных улиц…
Миреле Шем очутилась на главной Гетманской улице вместе с другими, жившими на окраине местечка. Она тоже бежала с вытянувшимся, желтым, потным лицом и спрашивала, задыхаясь… Где? Сколько? Когда? И вместе с другими повторяла жуткие ответы, неслыханные цифры… Она ничего не понимала и хотела понять. Ничего не знала и хотела знать… Но никто не останавливался, никто не выслушивал ее… На крылечке аптеки стоял старый, седой аптекарь, поляк, с молодым провизором… Миреле его знала… Миша Брунштейн… Сын ее готовил его к экзамену на аптекарского ученика… Она взбежала на крыльцо и схватила Брунштейна за полу полосатого пиджачка…
— Мишуне… Ой!.. — она задыхалась, вытерла рукой запекшиеся губы и поправилась: — Панич, что случилось? Их побили?
Брунштейн дернул плечом и стряхнул с себя старушечью руку.
— Их! Кого их? — закричал он на нее. — Вы понимаете, что вы говорите?..
Миреле тупо смотрела на него. Нижняя челюсть ее прыгала, глаза в темных ямах казались огромными, лицо было восковое. Брунштейн за что-то на нее сердился, она не понимала, за что… Но он говорил, что-то сказал, мог сказать еще… И она повторила:
— Их побили?.. Скажите же мне… Богом вас прошу, их побили?..
Брунштейн смотрел на нее с красным от гнева лицом, даже губы его безусые вздулись и брызгали слюной.
— Их!.. — шипел он, глядя с яростью в черные, мертвые, как бездна, ничего не выражавшие глаза Миреле. — Они — это же мы!.. Вы понимаете, глупая вы старуха… Они — это же мы, наше горе, наше несчастье. Что вы говорите… Кого — их?..
Миреле отвернулась и спустилась с крылечка. Брунштейн что-то горячо и громко продолжал говорить аптекарю… Старик качал головой, щипал свои серые усы, потом быстро сошел со ступенек и крикнул Миреле вдогонку по-русски…
— Эй… слушайте… как вас зовут?..
Миреле не оборачивалась.
— Послушайте!.. Идене!.. Идене!.. — крикнул он громче.
Миреле круто обернулась и подбежала к нему.
— Вы знаете… Что вы знаете?.. Боже мой… Скажите же… Их побили. Где их побили?.. Где…
— Идене, — тщательно выговаривая еврейское слово, повторил аптекарь, — не надо говорить — «их» побили, нельзя так говорить… Слышите… Нельзя… Говорите — «нас» побили, нас побили… надо говорить…
— Нас побили, — безжизненно повторила, Миреле и, шатаясь, пошла дальше. Ее задевали, толкали, она слышала уже названия мест, близких, знакомых, завязших в сердце — там находился ее сын… В ушах стоял гул, в глазах было темно… И сердце холодело. Ей не надо было больше знать, ни писем, ни телеграмм не надо было. Самое страшное, что могло постигнуть на земле — сердце уже знало…
Панна Попельская бросилась на шум к окну, потом выбежала за ворота, за нею Марыся… И обе топтались, как спугнутые курицы, спрашивали мимо бежавших людей, не договаривали вопросов, которых никто не выслушивал, клохтали, всхлипывали… Марыся скоро начала громко плакать, а у пани Попельской застучали зубы, и губы посинели… Она услыхала название места, куда послала накануне денег Стасю, и в тот же миг увидала бежавшего к ней князя с перекошенным белым лицом. Он ничего еще не успел сказать ей… Она схватилась рукой за ставень и прижалась к стене… Князь Выгерж молча взял ее за руки, ввел во двор и усадил на скамью возле палисадника. Пани Попельская, давясь рыданиями, прижалась лицом к рукаву князя.
— Князь… князь… ведь это невозможно… Ведь Бог этого не допустит… Ведь это невозможно, князь… Ведь это невозможно…
Князь молчал. В кармане его лежала скомканная телеграмма. Из этой телеграммы он знал, что Стась убит.
Месяц выплыл на сизо-синее беззвездное небо. Далеко над фиолетовыми, почти черными холмами заполыхало вдруг зарево… Шум, гул за стеною, отделявшей двор от улицы, поднимался, убегал, приближался… Зарево разгоралось и металось чудовищными тенями по холмам…
Пеструня беспокойно и часто мычала в хлеву…
Пани Попельская уехала искать тело сына.
Уже в ее отсутствии Пеструня отелилась золотистым теленком с круглыми просящими глазами. Принимала его Марыся с молодой соседкой, солдаткой — муж ее был в плену… И обе возбужденно суетились всю летнюю ночь, делали то, что казалось им нужным, что видели в деревне и чему учила их старая лавочница и соседская кухарка, к которым они бегали совещаться…
Пеструня лежала недвижно с опавшим животом и стеклистыми влажными глазами смотрела на мягкое золотистое тельце, копошившееся между ее ног. Марыся не всхлипывала больше о паниче, не терла распухших красных глаз и носа, а сновала по двору веселая, оживленная, бегала поминутно в хлев, щекотала теленка и взвизгивала от удовольствия. Приходила соседка узнать, что и как, и обе сидели перед Пеструней на корточках, смотрели, как теленок тыкался ртом в бледно-розовые соски матери, хохотали и называли его смешными именами… Потом готовили пойло, вкусно дымившееся, клали отруби, и булку, и крошеную тыкву, и сахар, не жалея хозяйского добра и перекармливая корову, от полноты чувств…
Было солнечное нежаркое утро. Двор казался пустым без пани Попельской. Живой хозяйской души в нем не стало. По дорожкам в палисаднике валялись опавшие персики, ветерок гнал увядшие листья, подпорки у розовых кустов покривились и ветки разлохматились, алые благоуханные цветы тянуло к земле… Не на своих обычных местах стояли ведра и коромысло, тачка и заступ… Между камней пробивалась тусклая трава… Марыся была в доме одна, когда во двор вошел рыжеватый человек в фуражке с кокардой, и с ним околоточный и городовой. Она выглянула в окно, отпрянула, опять выглянула…
Ее окликнули. Она выбежала во двор, вытирая на ходу лицо фартуком, белая с испугу…
Околоточный спросил, где хозяйка. И едва она открыла рот для ответа, вспомнила, как уезжала пани и громко расплакалась…
Околоточный и человек в кокарде объясняли ей долго, говорили непонятные слова… Одно из них — реквизиция — зацепилось на мгновенье в памяти и тотчас сменилось другим, уже застрявшим в голове, уже понятным — позиция… Но от этого стало только темнее и боязнее…
Околоточный показал ей бумагу и пояснил, что тут все написано, и пани ее заплатят, сколько полагается, а корову надо непременно взять сегодня же, и разговаривать им долго некогда… Они двинулись к хлеву.
Пеструня с теленком спали. Она быстро вскинула глаза на свет, раскрыла и закрыла глаза, и, не мыча, удивленно уставилась на вошедших.
— Теленочек, — удивленно протянул городовой, и, нагнувшись, тронул его за палевое с белым пятнышком ухо. Теленок ерзнул в дреме и прижался плотнее к матери… Но Пеструня уже тяжело сопела, приподнялась одним боком, и тревожно промычала раз, другой…
Марыся, всхлипывая, бросилась к ней и закрыла ее юбкой…
Околоточный и городовой, деловито переговариваясь, сделали отметку в листе, который держали перед собой, бросили несколько слов городовому и ушли.
Городовой свистнул кого-то и, дожидаясь, объяснял Марысе, что три дня будут забирать какая где скотина нерабочая, а только никого не обидят, и плакать незачем. Он уговорил ее вывести теленка из хлева, сам держал забившуюся Пеструню, прихлопнул за собою дверь и задвинул засов…
Пеструня дико заревела, загрохотала рогами и лбом в стенки хлева. Марыся заткнула уши и отбежала в другой угол двора…
Хромой, угреватый парень в лаптях и рубахе, в большой не по голове старой студенческой фуражке, пришедший на свист городового, накинул бечевку на шею теленка в том месте, где золотистую шерсть перерезала белая полоска… Теленок визжал высоким детским голосом и упирался в землю своими тонкими, желтыми, как старая слоновая кость, ножками.
— Ну, бувай здорова, — бросил городовой, проходя мимо плакавшей Марыси и провел рукой по ее плечу. — Завтра за коровой придем.
И будто поперхнувшись чем-то, добавил тише:
— Бувай здорова… ничего…
На рев Пеструни прибежала соседка, заглядывали люди с улицы… Она мычала в щель хлева, очевидно, упираясь в стенку головой. Мычала неистово, без передышки, словно били ее по спине тупым неубивающим орудием.
Марыся и соседка, оглушенные, запуганные, жались друг к другу и говорили шепотом…
Чтобы не быть в доме одной с этим немолчным ревом, Марыся ушла к соседке, но рев достигал и туда, и негде было спрятаться от него… Тогда она вспомнила, что ей есть куда убежать: к Миреле… И Пеструня ведь ей продана…
Рев стоял в ее ушах, когда она была уже за городом… Она остановилась, отдышалась, напилась воды из бесстрастно струившегося «майорского ключа»… И теперь только поняла, что она давно уже не слышит рева Пеструни, потому что она давно уже была далеко от дома.
Она тихо пошла тропинкой в гору, к домику Миреле Шем. Она часто ходила сюда, когда приезжали паничи… Носила сюда письма и книги, и никогда не верило ее девичье сердце, что этот веселый, красивый панич, такой же панич, как и Стась, — сын этой «жыдивки» в платочке… Она говорила себе, что тут что-то не так и не ломала над этим головы…
Когда она подходила к дверям, слезы опять набежали на ее глаза, и на губах дрожали уже слова о несчастье пани, о том, как пришли, увели, тысяча слов, которые должны были успокоить и унять ее слезы. Она распахнула дверь и широко раскрыла рот…
Миреле сидела на полу, у стены, с сложенными на коленях руками, желтым, обострившимся, как у мертвеца, лицом. Подле нее стояла глиняная чашка с золой…
Марыся знала, что это значит — она служила раньше у евреев1Обряд «Шиве» — семидневное сидение на полу после смерти близкого члена семьи..
Миреле, увидав нового человека, с которым не говорила о своем горе, громко зарыдала. И Марыся поняла, о ком…
Она прижалась плечами к косяку двери, не смея сесть… Горе Миреле такое же, как у ее пани, подняло ее и уравняло в ее глазах с ее пани, которая так же плакала и билась, как эта простая женщина в платочке… В ушах ее опять зазвучал рев Пеструни, и она уже не знала, кого она слышит — Миреле ли, рев Пеструни или плач пани… Так схожи были эти вопли, рыдание и рев…
Когда Миреле стала плакать немного тише, Марыся заговорила, но не о Пеструне… А о том, что убит панич, и как убивалась пани, и поехала искать тело, и князь с нею поехал, хотя и говорил, что это ни к чему, все равно не найти…
Она рассказывала долго, с горестными подробностями, и чувствовала, что это нужно Миреле, и что она пьет каждое ее слово… Когда Миреле чужой скорбью облегчила немного свою боль и уже не плакала, а только стонала беспрерывно, Марыся вышла из комнаты и устало поплелась домой…
Звериным лесным воем выла всю ночь Пеструня… Прохожие останавливались и быстро удалялись от дома пани Попельской… Марыся закрыла двери, окна кухни, где спала, затыкала уши… Вой Пеструни наполнял весь двор, весь дом. Марысе казалось мгновеньями, что вот-вот Пеструня вырвется и понесется по улицам городка со своим диким ревом…
К утру она притихла. Марыся испугалась — не околела ли? Тихонько подошла к хлеву и заглянула в щель. Пеструня стояла посреди хлева с красными заплывшими глазами, из раскрытого рта шел густой пар, вымя ее набухло, и ноги были широко расставлены…
Когда за нею пришел вчерашний хромой парень в лаптях и студенческой фуражке и вывел ее из хлева, она не сопротивлялась и не мычала.
— Як набухла, бидна… — кривя губы, сказала Марыся, — подоить бы!..
Хромой махнул рукой.
— Некогда… Сейчас на бойню…
Марыся подошла и погладила ее по спине. Пеструня не оглянулась, и тяжело перебирая ногами, вяло болтая обвисшим, как мокрая метелка, хвостом, покорно пошла за хромым…
Примечания [ + ]