Августа Даманская «Стеклянная стена»

I

На эстраде стоял высокий, худой, немного сутулый человек в черном сюртуке и, прижимая к груди сжатые кулаки, говорил… Когда он поднимал голос, он крепче сжимал бледные кулаки и глубже вдавливал их в черный сюртук… Острые, серые глаза казались очень круглыми, очень большими под светлыми пенсне, и блестели в одну и в другую сторону… Тень появлялась то на одной, то на другой выдававшейся скуле и зиял то один, то другой провал худых щек… Тонкий рот с темными, некрасивыми зубами и маленький подбородок, неожиданно, как у очень старых людей, переходивший в длинную шею, делал похожим это лицо на череп. Но глаза на нем были прекрасные, быстро загоравшиеся, и умно пояснявшие движения бледных губ… И на очень высоком, очень белом лбу тонким лучом играла мысль…

Слушали мужчины и женщины за двумя длинными столами и маленькими столиками вдоль стен, уставленными пивными кружками. Было много блузников в холщовых и клетчатых суконных картузах, молодые и немолодые люди в крахмальных воротниках и галстухах… Женщины — простоволосые, и в шляпках, в модных кофточках… Были совсем молоденькие девушки, розовые швейки, модистки, приказчицы, и немолодые с характерной для швейцарок кожей лица, стянутой в частые морщинки с синевато-красными тенями…

На стенах пестрели афиши, объявления, большие раскрашенные плакаты: рабочий в огненной куртке, замахивающийся молотом на глыбу железа. Блузники с трагически-мрачными лицами, долбящие туннель в облаках багрового дыма… Железная дорога, вьющаяся между ярко-зеленых скал и белых водопадов… Далее рекламы: улыбающаяся белокурая мать, кормящая шоколадом Кайе шарообразного младенца… Великолепный лорд, восторженно обнюхивающий крохотный башмачок какой-то женевской фабрики… Среди них скромные белые афишки с надписями: «В единении — сила», «Право на труд — право на жизнь»… Призыв к бойкоту в чем-то провинившегося перед синдикатом зеленщика, воззвания к членам партии, напоминания о взносах, о поддержке газеты, о ближайшем собрании…

В зале курили, пили, перебирали листки, переглядывались и перешептывались…

Пст! Пст! — раздавалось с одного, с другого конца. Подбегали кельнерши, краснощекие, полногрудые, ловко забирали кучи кружек и приносили другие с переливавшейся за края пеной… А длинный сероглазый человек на эстраде все глубже вдавливал в черный сюртук бледные кулаки и говорил…

Говорил по-немецки, искусно распоряжаясь своим голосом, делал эффектные паузы, и неожиданно бросал в дымный зал веселую шутку на грубоватом, сочном цюрихском диалекте… И когда затихал смех, продолжал серьезно и убедительно…

Тема была не совсем обычная. О том, что рабочему для блага своего и блага мира не следует вовсе иметь детей или иметь их как можно меньше, и что следует делать для того, чтобы не иметь детей или иметь их как можно меньше…

…Раскрепощение женщины… Отсутствие поводов к семейным неладам… Сословная солидарность…

Делать это надо так.

Он старался делать понятными медицинские наименования, срывал с них научные покровы и делал их неудобными и непристойными…

Женщины, немолодые, слушали очень внимательно, выставив вперед красные лица в синих прожилках. Девушки смущенно вспыхивали и опускали глаза. Мужчины, загорелые, обросшие, с заскорузлыми руками слушали сосредоточенно и хмуро, и в глазах их вспыхивали темные огоньки не то сожаления о чем-то упущенном, не то зависти… Молодые и щеголеватые блудливо переглядывались, пересмеивались и ногами толкали под столом молодых соседок. Но были среди них слушавшие умно и целомудренно, и лица их, чеканные, крепкие, светились чистой какой-то мечтой…

— Corpo di Вассо… — вскрикнул из-за столика у стены немолодой, сухой итальянец с болезненно-горевшими главами, вынул трубку изо рта и сплюнул.

— Для кого же тогда, Corpo di Вассо, классовые интересы, и солидарность и все такое, если мы все себя обесплодим… Буржуа давно уже хитрят с природой, а что…

Браво! Браво! Браво!

Закричали. Захлопали. Женщины с натруженными руками, с частыми морщинками на лицах, такими частыми, что лица казались пыльными, давно немытыми, с плоской, обвислой, много раз кормившею грудью, оборачивались в сторону итальянца и одобрительно мотали ему головами.

Но оратор вскинул лицо, похожее на череп, уставился в слушателей острыми, серыми глазами, вытянул длинную руку и вновь покорил… Увы, напрасно товарищ испугался… Человечество не скоро еще вымрет… Достаточно еще дураков, и буржуа, и рантье, которым можно предоставить заботу о приплоде, раз они ни на что иное не способны… И если обезличивающиеся в борьбе за существование…

Браво! Браво! Браво!

Аплодисменты заглушали слова оратора, оратор перекрикивал аплодисменты, звучавшие, как стук прачечных вальков. Шумно распахнулись двери. Воздух хлынул свежими струями. Оратора окружила стена темных тел.

Двое русских, мужчина и женщина, сидевшие в углу у входа, быстро выскользнули из зала.

* * *

Они вышли молча. На улице, между тесных высоких домов, было темно и нелюдно. Но из освещенных кафе и пивных выбухали залпами взрывы смеха, нестройная музыка, песни, и было шумно. Ряды створчатых ставень не пропускали ни луча. В верхних этажах уже спали. Горели редкие электрические фонари.

Ночь была темная и теплая, как перед дождем.

Пройдя несколько шагов, женщина прислонилась к фонарному столбу и сказала:

— Подождем его…

Ее спутник остановился и принялся чертить что-то по тротуару концом трости.

— Не одобряешь? — спросила женщина, перебирая кисточки у своего зонтика. Голос ее звучал неуверенно и раздраженно, и губы прыгали.

Он пожал плечами.

— Ты бы поверила, если бы я стал восторгаться? — спросил он тихо и грустно.

— Восторги и не нужны, — запальчиво возразила она. — Но надо иметь отвагу…

— Какая тут отвага, Леля?

Он мягко взял ее руку в свою, пожал и выпустил.

— Успокойся… Ну, ну, — скажи… можешь ты представить себе в России такую лекцию или русских рабочих, слушающих два часа циничные советы о том, как благополучней…

Елена быстро обернулась. Муринов замолк. Доктор Бридель подходил к ним.

— Вы меня ждете?.. Благодарю…

Елена почувствовала в темноте его пытливый взгляд, и подозрительно-недружелюбный, брошенный на ее брата, и чуть отстранившись от него, взяла доктора под руку.

— Вас долго не отпускали?..

Бридель уловил в ее голосе знакомую ласковую льстивость и вскинул голову, как на эстраде.

— Ну, куда теперь?.. Надеюсь, вы так рано не ложитесь? — обратился он к Муринову и опять к Елене.

— Пойдем в кафе…

Елена молчала. Она знала, что он ложится рано и понимала, что он боится показаться провинциалом ее брату.

— Куда хотите, — сказал Муринов и мотнул головой на одно из освещенных кафе.

— Нет… нет… Неужели я вас сюда поведу? — весело рассмеялся Бридель. — Я не так демократичен, как вы, очевидно, воображаете… Мы пойдем в «Палас-Кафе».

Он говорил по-французски бегло, с ошибками, с легким немецким акцентом, и, явно избегая разговора о своей лекции, о своем успехе, о том, чем полон был и что сообщало такую легкость и упругость его походке, расспрашивал Муринова о Париже. По пути в Россию, Муринов приехал в Цюрих повидаться со своей двоюродной сестрой.

Об общих с доктором Бриделем знакомых, французских социалистах и русских эмигрантах, Муринов сообщал краткие известия. Всех увлекла в свою кровавую пучину война… Одни уже были убиты, другие лечились от ран и болезней, иные работали в глухих углах провинции, на далеких фронтах, и никто ничего о них не знал…

— Да! Они и во Франции все головы потеряли… Я и говорю вашей кузине! — Бридель прижал локтем руку Елены. — Вашей кузине: теперь можно жить лишь в башенке без окон… У меня есть такая башенка и несколько старых книжек — новых не читаю… Так только можно жить…

Елена видела, как у Муринова дернулось правое плечо. Она сняла руку с локтя Бриделя, очутилась ближе к брату, подняла голову и пошла тверже и бодрей теперь, когда не надо было больше прилаживать свои шаги к шагам Бриделя.

— Ну, а если бы над вашей башенкой кружили цеппелины, — спросила она с деланной несколько развязностью и взглянула сбоку на брата. Муринов кусал губы и смотрел в землю.

— Что же… бывает… И молния… и землетрясение… Человека много всяких врагов подстерегает… Но я в этом не был бы замешан.

И, нагнувшись к Елене, добавил с тихим смешком:

— Мы полемизируем?

— А вот и «Палас-Кафе», — добавил он громко.

Они подходили к зданию со многими, зазывающе горевшими, большими окнами. Накрапывал дождь. Желтоватый туман зыбился вокруг белых электрических шаров, всасывая в свою муть красноватые, подвижные, как щупальца, лучи… Озеро лежало черное, далекое, без берегов, с мертвым аспидным блеском. И кафе, резко-блиставшее, нарядное, дышавшее на мокрую улицу теплотой и комфортом, напоминало салон первоклассного парохода в ненастную ночь…

Они вошли. От зеркал, мраморных столов, бархатных портьер отделилось несколько бритых лиц, блестящих манишек и безукоризненных фраков и предупредительно двинулись им навстречу… Бридель, раскланиваясь направо и налево, повел их к глубокой нише с окном на озеро. В кафе было много иностранцев. Англичане, красивые, изысканные, никого не замечавшие, и, как на всем земном шаре, значительностью и великолепием бритых лиц внушавшие догадки о необъятных душевных кладах… Несколько смуглых, резких американских лиц, с жадными и острыми глазами, как у актеров без ангажемента… Они говорили громко и курили толстые сигары… За одним столиком у стены сидели четыре немца. Высокие, здоровые, хорошо одетые… Они спорили о чем-то тихо и горячо и держали себя, как люди, знающие себе цену… Не то дельцы, не то журналисты…

Муринов внимательно смотрел в их сторону. Он давно не видел немцев. «Через несколько дней, — подумал он, — в России одно слово немец будет уже для него символом того безыменно-огромного, что свершалось в мире…» Он напряженно вглядывался в них…

У одного светловолосого, с темными, мягкими глазами, улыбка открывала ровные, небольшие, удивительной белизны зубы, и лицо освещалось ласковой доверчивостью… Другой, уже не молодой, с густой, сероватой шевелюрой, часто, немного смешно и молодо вскидывал голову, и отбрасывал прядь волос, соскользавшую на лоб. На этого тоже приятно было смотреть. Муринов тщетно пытался представить себе одного у адского орудия, другого в коварной осаде…

Бридель, переглянувшись с Еленой, отвлек его внимание от немцев.

— Видите… этот фриз — рисовал молодой швейцарский художник… мой приятель… Очень оригинальный талант… Вам видно?

Муринов поднял голову.

Елена внимательно разглядывала прейскурант. Бридель, всегда забавно высмеивавший всякие патриотические и национальные чувства, никогда не упускал случая, чтобы не упомянуть о швейцарском художнике, о швейцарском поэте… И мы не какие-нибудь… Елена прощала ему эту слабость… Но Муринов не должен был знать о его слабостях… Она углубилась в прейскурант…

Фриз изображал хоровод голых женщин, густо-красных, желто-лиловых, в струях осенних золотых листьев… Было ярко, броско, плакатно… Муринов посмотрел и молча отвел глаза…

Подали кофе и ликер. Бридель поднял рюмочку с горячей рубиновой жидкостью.

— Ну, за ваше близкое генеральство… — и добавил с усилием, по-русски: — Ваше здорофь…

Вышло забавно, мило. Елена смеялась, Муринов улыбнулся, ответил, что в генералы не метит… Он говорил нехотя. Возвращение добровольное в Россию было для него вещью внутренне давно решенною, необходимой, и говорить об этом с чужим почти человеком у него не было надобности… Но Бридель сумел втянуть его в разговор. Елена видела — он хотел во что бы то ни стало увлечь, поразить, победить и — затмить… Это было уже не в первый раз. Мнимый возможный соперник, кто-то мог на миг заслонить его — и надо было его устранить… На всякое замечание Муринова он возражал острым ошеломляющим парадоксом, неожиданным смелым сравнением, дерзкой шуткой и тотчас легко-непринужденно смягчал впечатление ласково-внимательным вопросом и острой рапирой нового парадокса рассекал на полуслове недосказанный ответ…

Уловив краску раздражения на лице Муринова, обиженную жалость в глазах Елены, он стал серьезен, благородно-прост и внимателен. Голос Муринова срывался, взлетал вверх… От углов его губ быстрыми стрелками бегала к скулам судорога. Он злился на себя за то, что говорил и за то, что не мог доказать своей правоты. Для него ясно было, как день, что этому умному, искусному в споре швейцарцу никакого нет дела ни до войны, ни до несправедливости, ни до значения этой войны, что он жонглирует мыслями и наслаждается, жонглируя ими, и слушая с этой неискренней предупредительностью, обдумывает новую смешную шутку, которая будет обидна и убедительна, потому что нет таких доводов, которых не сожгла бы дотла сверкающая шутка…

Закончился спор неожиданно. Бридель ловко повернул руль и въехал в самые заветные для каждого смертного врата: он заговорил о здоровье Муринова. Заговорил участливо, серьезно… У него, наверно, расширение сердца… Это видно по теням у глаз и по цвету кожи — такой прозрачной и бледной… С этим живут долго, но необходимо…

Муринов с сдержанной тревогой кивал головой. Это было верно, все, что сказал Бридель. Елена испуганно переводила глаза с одного на другого, и говорила с невольным, злорадным удовлетворением:

— Вот видишь… видишь…

Муринов видел — ей приятно было, что Бридель угадал его болезнь и надавал столько полезных советов и Бридель, ободряемый ее восклицаниями и взглядами, так внушительно и добросовестно убеждал, наставлял, указывал, что Муринову скоро стало казаться, будто он тяжко виноват в том, что у него расширение сердца, но доктор Бридель его великодушно прощает…

Он старался не смотреть на сестру, глядел мимо глаз Бриделя на его острые скулы и смущенно улыбался.

Встали. Елена благодарно и восхищенно смотрела на Бриделя. Бридель держал перед нею жакет с рыцарской учтивостью победителя, скромного и благородного, а Муринов стоял и ждал, как провинившийся школьник.

Когда прощались, у остановки трамвая, под раскалено-белым электрическим шаром, Бридель чуть-чуть притянул к себе руку Елены, и приблизил к ней свои блестящие очки.

Она ответила дрожащей улыбкой. Он понял. Его никто не мог заслонить в ее сердце. Несколько человек, стоявших у красного многоглазого вагона трамвая, заметили эту улыбку. Кто отвел голову застенчиво, кто задумчиво улыбнулся, у кого дрогнули губы. Любовь проплыла светлым призраком и повеяла в людские души теплом.

Елена и Муринов молча поднимались в гору, домой. Дождь прошел, вызвездило. В густых садиках, шедших уступами по обеим сторонам крутой дороги, светлели последние летние розы. Дома в темных створчатых ставнях казались заколоченными. Кое-где в верхних этажах зияли раскрытые окна и на черной мгле тихо колыхалась белая паутинка занавески. Снизу с города поднималось длинным темным жгутом жужжанье автомобиля, и звук, разряжаясь и уплотняясь на поворотах, утончался и пропадал. Было очень тихо. Изредка камушек срывался с места под их шагами и с шелестом катился вниз.

Говорить о России, о дорогих людях, о том, что близко было ему и ей, они не могли. Что-то стояло между ними, и оба чувствовали, что изранили бы сердца попыткой сломить преграду. Говорить для того, чтобы не молчать, мешали искренность и любовь.

Елена шла, вскинув немного голову, глядя вперед. Муринов чувствовал ее раздражение, и его мягкий рот кривился от просившихся наружу ласковых жалостливых слов. Он вспомнил, как в деревне кучер Тимофей после долгой отлучки в Москву, привез жену, которую нахваливал в письмах и хвастал. Не пришлась ко двору в деревне вертлявая московская горничная. И так же вот, как Елена сейчас, ходил он с вызывающим видом, потом запил.

— Леля! — Муринов тепло взял ее руку и положил на свой локоть. — Как эта улица наша… называется?

— Хадлаубштрассе! — ответила она коротко и обиженно.

— Что это значит?

— Такой поэт был, Хадлауб, — ответила она непримиримо, но вспомнила, как красиво рассказал ей о поэте Хадлаубе Бридель, как пахли липы в тот вечер, и обожженная воспоминанием, прижалась к брату и заговорила тихим и нежным голосом:

— Он был бездомный сирота. А вот там на горе жила девочка, его Беатриче. И он все бегал наверх…

— Не так, Елена Павловна. Девочка жила внизу, а мальчик на горе, и он все бегал вниз, — прервал ее осторожный басок.

— Здравствуйте!..

Со скамьи, у чугунной ограды дома, где они жили, поднялся им навстречу невысокий человек. В одной руке он держал светлую шляпу, в другой трость.

— Вы? — удивленно протянула Елена.

Муринов вгляделся и узнал:

— Сольц! — он тепло пожал ему руку.

— Я давно вас жду… Из Берна приехал.

— Отчего вы на улице?.. Ведь дождь шел? — заботливо спросил Муринов, открывая калитку.

— Хозяйка не пустила, — рассмеялся гость, — не сумел внушить ей доверия. Она гостеприимно предложила подождать вот здесь…

— Однако, это… это… — по-швейцарски, — возмутился Муринов.

— Саня! Саня! — испугано зашептала Елена, когда Муринов поднес ключ к дверям. — Двенадцать часов, разве? Это невозможно!..

— Конечно, не дело, — поддержал ее гость, — не полагается.

— Пойдемте на гору, там хоть до утра можем сидеть, — предложила Елена, поспешно уводя их от дома, спавшего в густой, влажной зелени.

Они пошли крутыми зигзагами, между широких многолиственных каштанов. Под редкими электрическими фонарями играли на листьях голубоватыми хрусталиками дождевые капли. Пахло полынью, дикими цветами, растущими между крепких камней. Шаги звучали четко, как музыкальные такты. После крутого поворота, они вышли несколькими истоптанными деревянными ступеньками на широкую дорогу, с нависшей над нею стеною черного леса. Внизу лежал город, разрезанный пополам блестящей, как нож, полоской Лимата. Редкие газовые рожки мигали будто далекие усталые маяки. Озеро видно было теперь в темных, тяжелых берегах, загруженных горами, тесными деревушками. Тихо бдели над уснувшими берегами далеко-рассеянные огоньки. У самого откоса дороги стояла скамья под старой широкой липой. В двух шагах от скамьи за железной оградой тускло поблескивал черный мраморный крест.

Они сели на скамью. Елена с краю, рядом с братом.

— Вас не водила еще сюда Елена Павловна? — спросил Сольц. — Знаете, как называется эта липа?

— Германская липа, die deutsche Linde, — ответила Елена. — А это могила — Людвига Бюхнера, поэта-романтика.

— Die deutsche Linde, — повторил за нею Сольц. — Как же… примечательное, историческое место… Сколько на этой скамье сидело германских поэтов, философов. Здесь Гельдерлин просиживал ночи напролет — лунные, конечно, ночи, и теплые. Ницше не раз сюда поднимался. А этот в двадцать четыре года пустил себе пулю в лоб. Его пьесе «Дантон» теперь еще хлопают. Гимн французскому гению, французской революции. Как же — своего рода Мекка для немцев…

— А сколько сюда приходило русских и повторяли, поверьте, с таким же умилением: Die deutsche Linde… Die deutsche Linde… Это поэтическое воспоминание, конечно, оно волнует…

Сольц чутко насторожился. Голос Елены звучал раздраженно и страстно: он понял, ей нужно было что-то оправдать.

Помолчали немного. Они были одни на горе. С черной стены леса морским шумом сбежала вдруг вниз волна воздуха, обдала их прохладой, и опять стало тихо. Звезды смыкали и раскрывали веки. Огни в городе и над озером повторяли их лучистое мигание.

— Значит в Россию? — начал Сольц своим сочным баском. Он шел к его крепкому смуглому лицу, с глубоко сидевшими круглыми, темными глазами. Весь он был на славу сколоченный — сильный, широкоплечий, с точными движениями, с упругой походкой. Еврей, а принимали его за сибиряка, и в каждом повороте головы, взмахе руки чувствовалась могучая воля и выдержка. Он бежал из России, с каторги, в короткое время сдал в Швейцарии несколько десятков экзаменов, получил диплом врача, право практики, и теперь состоял ассистентом европейской знаменитости в Берне. В недалеком будущем его ждала профессура.

— Что же, лучше, пожалуй, ехать, — просто, по-приятельски ответил Муринов.

Елена ревниво взглянула на него. Таких хороших душевных нот она не слыхала еще этот раз в его голосе. Перед нею всплыли опять обе его тягостные встречи с Бриделем. Она тихо отодвинулась от него.

Сольц тряхнул головой.

— Не знаю, что лучше. Об этом и приехал потолковать. Лучше ли?.. Прежде всего ведь вы попадете не на общественную работу, и не на фронт, а в объятия жандармов…

— На это иду, — отвечал Муринов.

Елена открыла рот, но ничего не сказала, и опять опустила голову на руку.

— Я думаю, мне много внимания не уделят, — добавил Муринов. — А если бы даже, то самое незначительное.

— Отчего же не во французскую армию? — нерешительно спросил Сольц. Елена благодарно кивнула ему головой и он понял: за поддержку.

— Да я вовсе не желаю только благородно лечь костьми, — раздраженно ответил Муринов. Он много раз уже повторял эти слова и злился, повторяя их опять.

— Я хочу быть в России. Как вы этого не понимаете? — добавил он хмуро.

Сольц коротко рассмеялся.

— А ведь я с вами схитрил, Муринов, я тоже еду, затем и приехал, чтобы сговориться.

Елена и Муринов изумленно повернулись к нему.

— Если решили, едем, — взволнованно проговорил Муринов.

— А клиника, а… ведь вы здесь скоро профессор?.. — сказала Елена.

Сольц глядел на город, четко поднимавший свои темные башенки по обе стороны блестящего Лимата.

— Вот, от моей профессуры я и бегу, — заговорил он, — да и от тех успехов, которых достигаю здесь.

— А чего бы вы достигли в России: вы, как еврей. Дали бы вам там возможность работать, как здесь? — запальчиво прервала его Елена и опять внимание Сольца удивила ее страстная резкость.

— В России я никогда не был бы покоен духом, — медленно, почти торжественно, как исповедь, начал Сольц. — А здесь, здесь мне грозит самое ужасное: покой, ужас покоя… Россия… Да, я видел погром, брат мой погиб в тюрьме… И я… вы знаете… Но Россия для меня не то, не то вовсе…

Муринов положил руку на его колено, и слушал, не спуская с него глаз, горевших в темноте, как два светляка.

— Есть условия, в которых человек, как растение, растет и цветет, и такие, в которых он гибнет…

Елена отвела руки от лица, отодвинулась дальше от брата, чтобы он не слышал стука ее сердца, и прислонилась к спинке скамьи, чтобы Сольц не мог видеть ее.

— Для человека такая благоприятная среда — родина… Это все гораздо сложнее, трагичнее, чем это кажется…

И так просто, когда оно вдруг озарит, как откровенье… И тогда все избитые слова, все ходячие фразы, обретают сокровенный смысл… Не могу я стать швейцарцем, ни немцем, ни французом… Не могу… И как бы не уверял себя, что остаюсь, что должен оставаться собою — инстинкт приспособления заставляет меня изо дня в день, из часа в час вбирать в себя это чужое мне, это чуждое мне… И отнимает время, дробит мысль, духовную энергию… Я так ясно стал чувствовать это в последнее время: помимо меня, помимо моей воли в меня входит что-то постороннее, ненужное, непрошенное. И заслоняет меня. И вместе с тем, эта культурная среда, в которой мы, русские интеллигенты, живем в Европе — если мы выходим из душного и убийственного гетто русских колоний — эта среда слишком плотна, слишком недвижна для того, чтобы растворить в себе такое инородное тело, как русский интеллигент. Можете вы представить себе этот трагизм, Муринов? В Париже вы этого не чувствовали?

Муринов молчал.

— Одно дело жить в Европе, учиться, собирать и знать — когда я утолю мою жажду, я уеду, увезу домой, отдам все, что собрал — это счастье. И другое дело — обреченность! Обреченность жизни на чужбине…

Он широко провел тростью по земле и продолжал.

— Наука — да, я люблю науку. Но для нас, русских, наука всегда что-то неотделимое от жизни, от общественности. Швейцарская общественность меня нисколько не занимает и я ей нисколько не нужен. Вы говорите о том, что у меня здесь впереди. А я вам скажу: это всегда самообман, всегда самоублажание в таких случаях. Не может быть на чужбине тех взметов духовных сил, ни внутренних озарений, какие могут быть только на родной земле. На родине это идет от шума родной реки, от шелеста родных берез, от несметных сплетений чувств, ощущений, воспоминаний, в которых мы и отчета не отдаем себе, пока мы там, дома, и с которыми так тесно связаны, как дерево со своими корнями. И вдруг — без корней! Извольте расти без корней!

Сольц замолк.

— Приводят примеры, — заговорил он опять, — сколько сделано такими-то учеными, такими-то писателями на чужбине. Эти примеры ничего не доказывают. Разве то, что если столько-то сделано ими вдали от родины, стало быть несравненно больше сделали бы они дома. На чужбине мы впитываем в себя соки, но не пускаем корней. Всасываем в себя влагу, но не даем ростков. Мы не тратим того, что обретаем, и раньше или позже, но неминуемо время, когда мы ничего уже больше вбирать в себя не в силах. Вы говорите, Елена Павловна, чего бы я, еврей, достиг в России. Я не был бы ассистентом большой клиники, профессором. И шут с ним. Но я был бы счастливее. И кто знает, быть может и для науки больше сделал бы. Даже, наверно. Потом, сколько бы я ни жил здесь, ни приобретал друзей, мыслимо разве когда либо одолеть преграду языка, привычек, всех неуловимых особенностей и подробностей обихода, которые отличают один уклад жизни от другого. Это мы, русские, мы одни — вечные иностранцы в Европе, как бы даже ни освоились с чужим языком. Француз, который учится или работает в Швейцарии… Здесь говорят на его родном языке. Через час, два, а где и через двадцать минут он дома, во Франции. Тоже и немец. До границы его родины подать рукой. И итальянцы. Англичане-туристы, это уже другое дело. Только мы, русские — какая-то фантазия в Европе, как говорит один из героев Достоевского. Вечно, безнадежно-чужие, и даже, — он остановился и добавил тише: — Даже любовь бессильна уничтожить преграду между нами и ними. Всегда, везде нас разделяет от европейцев стеклянная стена. Видно — но не все, слышно — но не все. А тепло, а биение сердца — разве может это передаваться через стеклянную стену? Нет, — он выпрямился, глубоко вздохнул и добавил громко: — Нет, знаете, если бы не война. И то, что сейчас нужны хирурги и можно без большого риска… я… я бы… зарезался… ей-Богу…

Он рассмеялся, и, сняв с головы шляпу, стал обмахиваться ею.

— Я еду завтра, — сказал Муринов.

— Значит, — вместе, втроем, — возбужденно бросил Сольц и нагнулся мимо Муринова к Елене.

— Я не еду, — тихо сказала она.

Сольц удивился ее бледности, и подумал, что это отсвет бледно-зеленого неба.

Муринов, прижавшись спиной к скамье, быстро щипал бородку. Ток, протянувшийся меж ними, пока говорил Сольц, разомкнулся. Пробежала холодной струей отчужденность. Стало грустно.

Елена поднялась первая.

— Пойдемте, — устало проговорила она. — Скоро светать будет.

Ночь редела. Огни на берегах и в городе погасли. Звезды поднялись выше, и холоднее голубели их лучи. Посвежело. Шаги четко возвращались наверх. Елена шла немного впереди брата и Сольца.

— Где вы были? — спросил Сольц. — Я долго ждал вас.

— На лекции Бриделя.

— А — верно опять об упразднении рода человеческого?.. — Сольц добродушно рассмеялся. — Вот, один из ценнейших здесь людей, а на что…

Но Муринов крепко сжал его локоть и торопливо начал:

— Стало быть, первым делом завтра позаботьтесь о билетах.

И Сольц понял, почему нельзя говорить о Бриделе. Он заметил, что Елена опустила голову ниже и покраснел в темноте.

Они распростились у калитки. Елена тихо открыла дверь под густым навесом из плюща. В маленькой передней бледно зеленел полузакрытый газовый рожок. Было очень чисто. Пахло резедой. Блестели стены, выложенные деревом, блестел линолеум на полу, и крашенные красные ступени лесенки, уходившей крутыми закруглениями к верхним комнатам.

Хозяева спали наверху, где отвели комнату и Муринову. Комната Елены, самая большая в доме, со стеклянной верандой, была внизу.

Муринов уловил мягкую, усталую улыбку в глазах сестры. Так улыбаются женщины, когда после утомительной суеты, шума, нудной толчеи возвращаются к себе, в милый свой дом. Это привычный уже уют и тишина дома обняли ее лаской. Она была здесь дома. Ему все здесь было чуждо. И раздражала его эта музейная сверкавшая чистота. Будто не для людей была эта чистота, а люди для хранения этой чистоты. Раздражали стоявшие и висевшие кругом хорошенькие, удобные, дешевенькие вещички. Холодом веяло на него от них. Он молча пожал руку Елены и пошел наверх, осторожно ступая, на цыпочках, чтобы следы его подошв не омрачили блеска ступенек, отражавших перила и его ноги.

* * *

И в комнате Елены голубел газовый рожок. Широкое окно в сад было раскрыто. Далеко внизу, за городом, заслоненном садами, видно было темное пятно озера, врезавшееся конусом в гористые берега. Нежно белела кровать в углу комнаты. На хорошеньком письменном столике с высокой спинкой стоял портрет Бриделя, в вазах цветы, присланные им накануне. Глубокие кресла у окна, вертящаяся этажерка с книгами, круглый чайный столик говорили ей о Бриделе. Здесь они сидели, здесь она наливала ему чай, глубоко и преданно заглядывая ему в глаза, на этажерке лежали книги, выбранные им. Она ходила по комнате, вынимала шпильки из волос, расстегивала крючки, переодевалась в свободное домашнее платье. Ковер впивал звуки ее шагов. Смутное недовольство растворялось в усталости, в тишине, и как телу эта мягкая, легкая ткань капота, так сердцу нужна была ласка и добрые слова.

Она села в кресло у окна, и когда дверь осторожно открылась и в комнату вошел Муринов, она не удивилась и улыбнулась ему:

— У тебя спичек нет? — спросила она шепотом и знала, что он не обидит громким ответом голубую тишину.

— Гони меня, если хочешь спать, — ответил он шепотом.

Она притянула его за рукав к креслу против нее.

Без шляпы, в мягком воротнике, он казался совсем юным. Напряженное выражение, сковывавшее его лицо при чужих, сменило устало-грустное, мягкое… Каштановые, как у сестры, шелковые волосы красивой прядью легли на висок, таким вот, с этими большими от теней глазами она помнила его студентом — после бурных сходок или в деревне после прогулок до зари…

И вспомнив слова Бриделя о его болезни, почувствовала вдруг, как укол, ожог или холод льда, — так сильно и остро, что этот человек самый близкий, самый родной человек ей во всем мире…

Она быстро нагнулась к нему через разделявший их столик и прошептала:

— Саня…

Он не спрашивал, и она не знала, что хотела сказать. Быть может, милый пустяк. Быть может то, о чем люди не забывают никогда. У нее не было давно отца и матери. Кроме Муринова и его старушки, ее вырастившей — никого.

Муринов смотрел в широкое окно. На виноградной беседке перед окном играло бледное пятно от голубоватого рожка, и сад за этим бледным пятном казался плотней и больше, чем был в действительности…

— У тебя есть карточка Зины? — неожиданно спросил он.

Елена, не вставая, выдвинула ящик письменного стола и вынула карточку девушки с косой через плечо, с большими радостно-изумленными глазами.

И пока Муринов внимательно разглядывал карточку своей казненной невесты, она не сводила с него глаз, и думала о том, что Бриделю она этой карточки никогда не решалась показать… Что-то мешало, и она старалась не думать о том, что мешало…

Муринов положил карточку на стол, помолчал немного и сказал:

— Не забыть бы… У тебя денег, верно, мало… Теперь с пересылкой беда будет. Мне только доехать…

Елена схватила его руку и прижалась к ней щекой.

— Не осуждай меня, Саня… Не осуждай меня…

Он тихо высвободил руку и отсчитал деньги.

— Вспомни, Саня, какое у меня замужество было… Я не знала счастья до встречи с Бриделем… Он не такой, каким кажется… Его надо знать… Русские не любят его… Они не понимают сколько печали за его иронией… Я не могу… Я не могу уехать от него…

Муринов пожал плечами.

— Разве я настаиваю?.. Мне кажется только…

Он не договорил…

— Что, Саня? Ну, ну, скажи… Что тебе кажется? Что это не то? Тебе всегда казалось, что для меня все не то…

— Мне кажется, что… что, когда все русские уедут… и я буду далек…

Он опустил глаза, чтобы она не прочитала в них грустной неуверенности в ее счастье и добавил:

— Одиноко тебе будет…

Она быстро придвинула к нему кресло и схватила обеими руками его руку.

— Я буду много работать… Читать, писать буду, — с испуганной решимостью проговорила она, словно отстраняя жуть одиночества, надвигавшуюся на нее, и крепче сжала руку брата.

Он не поднимал глаз и потому, как шевельнулись его губы, она угадала, чего у него духу не хватало ей сказать.

— Отчего я за весь этот год ничего не сделала?.. Да. Это ты хочешь сказать… Но ведь я больная сюда приехала… Он меня возродил, Саня… Я буду… Я буду работать… увидишь… Я школьной психиатрией займусь… И он мне поможет… Вот увидишь…

Он провел рукой по ее волосам и под этой лаской, голова ее приникла к кожаному поручню кресла и плечи запрыгали…

Он продолжал гладить ее волосы.

— Не надо, Леля… Ну?.. Подними голову… Я тебе, что скажу, Леля… не плачь…

Она подняла мокрое, покрасневшее лицо.

— Я очень люблю тебя, Лелюк… Только потому, — мягко сказал он и, мотнув головой на карточку, добавил тихо, застенчиво вертя головой: — После нее… только ты… вот… И… и не плачь, ради Бога…

— Саня! — благодарно прошептала она и вытерла слезы. — Ты мне с каждой остановки телеграмму… прошу тебя…

Он мотнул головой.

— И маме скажи… Ты когда ее увидишь?

— Как только будет возможно…

Она облокотилась обеими руками о его кресло и, подперев ладонями лицо, смотрела в его глаза искренние, влажные, с внезапными горячими искорками…

Они говорили шепотом, не договаривая фраз, — глазами, движениями губ. О самом дорогом, что сказать можно лишь на родном языке. И в шепоте недоговоренных слов, в тихих восклицаниях, в знакомом дыхании, пили отвагу, какую дает человеку лишь свое, кровное, близкое…

И уверенность, что все он может, все должен. Потому что он — не один, за ним великая рать. И рать эта — одна родная в мире душа…

Далеко за садом и городом, над горами небо посветлело, и отделилось от черной чащи лесов… Неясный, узкий стан башенки выплыл из редевшей мглы.

Звезды покорно тонули в небе. Едва уловимый предутренний зов певуче дрогнул в воздухе. Словно чья-то рука нежно-нежно коснулась струны. Леса, горы, воды перекинулись таинственными знаками. Зашелестели листья на деревьях. Из сада потянуло свежестью.

Муринов и Елена встали и простились молча. Оба были бледны и серьезны.

II

С нежной радостью в сердце проснулась Елена. Она знала, что теперь все будет хорошо. Она не представляла себе, что она сделает в этот и в ближайшие дни, но знала, что все устроится так, как надо. Она думала с любовью о брате, и о Бриделе, обо всех и обо всем. Лежала в кровати, смотрела на солнечные лучи, уже по-дневному ярко вонзавшиеся в створки ставень и улыбалась. Ей было хорошо…

Бридель… Нет — ни на французском, ни на немецком языке не нашла бы она слов, чтобы рассказать ему свою радость, и быть может было бы совсем не то, совсем не то… Она вскочила, накинула капот и распахнула окно.

Хлынул свет, зелень, синева. Близко благоухали цветы, далеко сверкало озеро, грудились над многотенными горами белые облака.

Елена стояла перед зеркальным шкафом и расчесывала волосы, когда услыхала русскую речь за окном. Муринов уже принимал в саду посетителей. Говорил — она узнала по голосу и обрадовалась — милый ей Хмелев, бывший флотский офицер, с «Потемкина», в Цюрихе пробивавшийся уроками в русских семьях. Говорил низким, прерывающимся застуженным голосом:

— И, конечно, прожив год, два, десять лет в Европе, все чаще и чаще вспоминаем слова Герцена: «Мы бежим из России, но Россия везде, Европа же — тюрьма».

— Мы учимся у Европы… Подумайте, чем только мы Европе не обязаны? — возразил Муринов.

Елена, не вынимая гребня из волос, отвернулась от зеркала. Голос брата прозвучал для ее уха неискренне, не по-настоящему… И не видя его, она чувствовала, что он смотрит на ее окно, и думает о том, слушает ли она их разговор… Щеки ее похолодели… Значит вчерашнее ничего в нем не оставило, ничего… И опять он будет требовать, опять будет мучить без слов. Она прислонилась к косяку шкафа и слушала:

— Обязаны Европе… Это известно… Не в этом дело… Приехать сюда поучиться, перевезти в Самару, в Киев, в село Гречаны… Это счастье… Но жить здесь… Жить годы, вечность…

Хмелев с ужасом в голосе договорил эти слова. Елена представляла его себе. Его удлиненное лицо под гладкими светлыми волосами, впалые щеки, бледно-голубые глаза, блестевшие всегда, как у безумца или у чахоточного… «Дон-Кихотом Потемкинским» звал его Бридель, но над Хмелевым Елена не давала ему подтрунивать, хмурилась и он замолкал.

— Для меня жизнь в Европе, — продолжал Хмелев, — это знаете, что, Муринов. Это трамвай в чужом городе. Вы не понимаете? Я вам объясню. Дома, где все знакомо — езда в трамвае продолжение рабочего дня. Вы читаете газету, делаете пометку в записной книжке, додумываете лекцию, чертеж, письмо, вспоминаете вчерашний разговор, обиду, ласку. И жизнь внутренняя течет непрерывно, как река. Механически, не размышляя, садитесь в такой-то номер, пересаживаетесь в другой. И не думая, знаете, что они довезут вас, куда надо. В чужом городе — внимание, нервы, опасения, тревоги ваши и время смыкаются в одном… Куда, в какой номер, в какую сторону… Где остановка, где сойти, где пересесть… Какая там внутренняя жизнь, самоуглубления?.. Всегда спешка, тревога, напряженность… И всегда применяться, всегда быть начеку, и все это внешнее, физическое… И так это утомляет, так утомляет… Ах, как это утомляет, Муринов.

«Это правда, — правда», — с тоской отозвалось сердце Елены.

Она не хотела додумывать и из шпилек, гребней, пуговиц, блузок воздвигала баррикаду перед мыслью о том, как сама применялась, прилаживалась, как мало жила в последние месяцы своим, настоящим своим.

«И Хмелев уедет… Уедет, наверно».

Она закрыла глаза. Улицы города, в котором она оставалась, представились ей на миг раскаленными от зноя, пыльными и скучными.

Она привыкла встречать Хмелева по дороге к Бриделю, и всегда читать в его чистых голубых глазах такой добрый, братский привет… Он не навязывался, не осуждал за то, что она держалась вдали от колонии, которой не любил Бридель. Он понимал. Быть может, жалел ее, слабую в любви, покорную женщину.

Она быстро застегнула блузку, и вышла на яркую веранду с цветами на подоконниках. Стол был давно накрыт. На маленькой спиртовке благодушно булькал красный медный кофейник.

Елена кликнула из сада брата и Хмелева. Чуткий и деликатный Хмелев, не вглядываясь и не вслушиваясь, с первых слов понял, о чем спрашивать не надо.

Когда Елена с неуверенной улыбкой протянула Муринову чашку кофе, он заметил ей, что она бледна… В горы бы ей опять.

Она поняла, покраснела и, не поднимая глаз от скатерти, ответила:

— Где же теперь… Надо чем-нибудь…

И скомкала смущенно:

— Серьезным заняться теперь.

— Чем? — настойчиво спросил Муринов.

— Мало ли чем, — обиженно ответила она.

Хмелев усердно мешал сахар в чашке.

— Я так представляю здесь жизнь русских во время войны, — серьезно заговорил Муринов. — Одни будут жить весело и приятно, как жили до войны… Будут всякие новые модные утехи соответственно обстоятельствам… Эмигранты будут читать и слушать доклады, и выносить резолюции… Одни, как всегда, искренне веря, что их зарубежные препирательства вершают судьбы народов, другие будут уверять себя, что верят… А не веселящиеся туристы, не эмигранты, те, что застрянут здесь по каким либо…

Он внимательно посмотрел на ногти одной и другой руки, и быстро проглотил:

— По каким либо личным причинам…

И договорил:

— Тем, конечно, будет здесь нехорошо…

Елена смотрела на него с укором и печалью: «При чужом человеке? Зачем? Зачем эта пытка?»

Но уже он смотрел ей виновато в глаза и душевным своим голосом, против которого никогда не могло устоять ее сердце, говорил:

— Долей, Лелечка, кофе — горячей.

И опять обратился к Хмелеву:

— Скажите, здесь жили Сонины. Где они теперь?..

— Сонины печально кончили здесь свое бытие, — начал Хмелев и грустно улыбнулся. Этот разговор в присутствии Елены казался ему чем-то вроде скачки с препятствиями.

Она поспешила ему на помощь.

— Они не были венчаны, а по здешним законам…

И замолкла.

— Что же? — спросил Пуринов переводя глаза с нее на гостя.

— Дело, видите ли в том, — смущено начал опять Хмелев, но Елена прервала его и понеслась, как с горы…

— Дело в том, что все мы русские делаем дикую ошибку, возводя Швейцарию на какой-то пьедестал. И швейцарцы в этом нисколько не повинны. Все мы приезжаем сюда с преувеличенными представлениями о царящей здесь свободе, о необычайной культурности, о великодушии. И, конечно, нас ждут разочарования на каждом шагу… А Сонины… Вот что было с Сониными… Пока они аккуратно платили за квартиру, хозяйка говорила о них meine Herrschaften, мои господа, ну, а когда просрочили три, четыре месяца…

— Выставила их?

— Полицию ввела ночью в их комнату, — тихо ответил Хмелев, брезгливо морщась…

— Ох, — простонал Муринов.

— Ну да, гадость, конечно, гадость, — проговорила Елена, комкая салфетку. — И надо все-таки оговориться — не все хозяйки квартирные позволяют себе такие…

— А товарищи… Социалисты здешние? — хмуро прервал ее Муринов, обращаясь к Хмелеву.

— Что же, — пошумели, как всегда, — ответил Хмелев и усмехнулся.

— Как всегда, были митинги, речи… Здешнюю «полицию нравственности» ругали «полицией безнравственности»… А Сониным все-таки пришлось уехать из кантона… Здесь всегда говорят и негодуют, а стоящие у власти и нередко вчерашние социалисты делают то, что бунд считает нужным. Мало ли шумели здесь из-за Васильева… И выдали Васильева. А сколько было речей о Кропоткине? А Кропоткина всякий раз из Швейцарии все-таки выпроваживают…

— Какая гнусность, — проговорил Муринов, дергая свою маленькую бородку.

— Конечно, гнусность, — повторила Елена и, придвинув свой стул к брату, положила руку на его плечо.

— Разве я не понимаю, Саня? Ты воображаешь…

Она нервно рассмеялась и повернулась к Хмелеву:

— Иван Кириллович, Саня воображает, что я швейцарской патриоткой стала и защищаю…

У нее дрожал подбородок, блестели глаза и Хмелев, подавшись вперед, хотел сказать что-то, оборвать эту мучительную, такую русскую, семейную сцену, когда загудел звонок, и вслед за ним веселый басок Сольца. Он шутил с хозяйкой на швейцарском диалекте. Через минуту он всходил на веранду с свежей новостью. Русская миссия в Берне объявила, что неимущие русские могут возвращаться в Россию за счет правительства. В колонии большое возбуждение и сборы:

— Отхлынет много народу, — заметил Муринов, — чувствительно будет.

— Для хозяев отелей и пансионов? — подхватил Сольц. — О, об этих беспокоится нечего… Поднимут цены. А там скоро нахлынут выздоравливающие… И учащиеся из нейтральных стран… В Швейцарии теперь все же спокойнее учиться, чем в Париже или в Мюнхене, или в Гейдельберге… О Швейцарии беспокоиться нечего… Поднимутся цены на труд. Голытьба — итальянцы, австрийцы — отойдет прочь… А там закупки, заказы иностранных держав… Швейцария веселая гетера. Что так строго на меня глядите, Елена Павловна? И чашкой кофе угостить не хотите… Благодарю вас. Извините за нескромное уподобление, но, конечно, приятная, свободолюбивая гетера… никому ни в чем не отказывает… Германии, Франции, Австрии, Италии… Кто больше заплатит — тому больше внимания… Будьте покойны — Швейцария в этой войне охулки на руку не положит.

Елена слушала с досадой. Ее раздражал его презрительный тон, его злорадные насмешки. Она хотела спросить, отчего он глумится, отчего так мало благодарен стране, его приютившей, давшей ему ученую степень, положение, уверенность, здоровье… Но чувствовала какую-то правоту в его словах, которой не хотела признать рассудком, и только хмурила брови и перебирала крошки хлеба.

Хмелев встал и спросил у нее какой-то путеводитель. Они ушли оба с веранды. В ее комнате уже убранной, с полуспущенными зелеными шторами, было нежарко, пахло свежими чайными розами… Хмелев взял руки Елены и поцеловал одну и другую…

— Иван Кириллыч, — благодарно проговорила она.

Он стал перебирать книги на этажерке.

— Когда от меня требуют чего-то, мне всегда хочется делать как раз обратное…

Она подошла ближе к Хмелеву, и горячим искренним шепотом спросила:

— Иван Кириллыч… Как бы вы поступили на моем месте?

Он не поднимал глаз от книги.

— Я бы ждал…

— Чего?

— Пока сердцу не ясно станет, чего ему надо…

— Да… а… а вот Саня… — продолжала она, не замечая, что смущает его своей внезапной откровенностью, — Саня не хочет понять…

— Мне кажется, — сказал он с усилием, словно выполняя долг, — если бы Александр Сергеевич был уверен…

Он прочел испуг в ее глазах и не договорил. Он понял по этому испугу, что она сама ни в чем не уверена…

В комнату вплыли с веранды два новых голоса, мужской и женский. Хмелев простился и ушел.

Все утро приходили к Муринову знакомые и незнакомые, и совещались: ехать, не ехать… Говорили о том, что должны, и не должны, о судьбе России, о будущем России, о задачах России и, веря в Муринова, вешали на него частички своей души… О стране, пригревшей их, о стране, где они спасались от русских тюрем, от каторги, от ссылки, говорили раздраженно, с презрительной злобой… Об общественных деятелях, о партийных ораторах, которых читали и слушали на собраниях, говорили свысока и насмешливо, о порядках в учебных заведениях с ожесточением… Врачей, их лечивших, исцелявших, называли филистерами, бездушными машинами, знакомых швейцарцев, соседей, с которыми месяцы и годы мирно жили бок о бок, ругали мещанами, манекенами… О природе швейцарской, о водопадах, о живописных ущельях, великолепных снежных вершинах, о которых когда-то в России читали с замиравшим от волнения сердцем, говорили с злою тоской, называли безвкусной олеографией, опостылевшей им открытками, туристами, объявлениями и, поднимая голоса, вспоминали Нижний, Москву, Пречистенку, Темников на Мокше, село Золотой Кут… И лица их облагораживались, и хорошели.

Елена слушала, волновалась, пробовала возражать и притихала перед потоком страстных, несправедливых обличений измученных печалью людей… Они отводили наболевшие сердца в жестоких обвинениях и нападках на страну, для которой всегда оставались чужими, где никто из них не сумел перешагнуть пропасть вечной отчужденности и людям, не понимавшим их, умышленно-зло бросали вызовы и внешностью своей нерадивой, и неустроенностью своей и напускной своей удалью…

Все они были здесь вечными иностранцами, чужими, чуждыми, случайно занесенными сюда перелетными птицами, страстно жаждавшими клича, чтобы вернуться вновь в край холодов и вьюг, ненастья и степного безлюдья, жестокости и обид, в край орошенных слезами благоуханных грез…

III

Наконец все ушли. Сольц увел с собою и Муринова к больному эмигранту. Елена осталась одна…

Она побарабанила пальцами по столу, вскочила, пробежала по веранде, по своей комнате, от зеркала отвернулась, чтобы не видеть своего лица… И, вдруг вспыхнув, схватила со стола портрет Бриделя, провела рукой по стеклу и сдунула пылинку… Обманула, изменила, предала. Так ей казалось… Через минуту уже в шляпке она бежала, куда не собиралась… К Бриделю… Он принимал в эти часы больных в другой квартире, в рабочем квартале города… Но ей надо было быть у него, в его комнатах, прикасаться к его вещам, читать книгу на раскрытой им странице… Должна была искупить чем-нибудь все злое, обидное и несправедливое, что наговорили эти люди… Не о нем, правда, не о нем… Но не все ли равно… При нем не говорили бы… Стало быть…

Она бежала по узкому каменистому спуску, оглядываясь назад на отлогий плотный лес, смотрела вниз на разомлевший от жары широко раскинувшийся город… Светло-серые башни задумчиво грезили в нежно-лазоревой мгле… Золотым щитом сверкал кусок озера в зеленой оправе… Елена смотрела на все стороны, и любовалась, как вчера, как год тому назад… И, вспомнив слова, сказанные однажды Бриделю, остановилась и прислушалась, как они теперь звучат в ее сердце… «Моя родина там, где я люблю…» И, вспыхнув, улыбнулась и разбегом сбежала последний спуск на улицу, где было уже много людей, звенел трамвай и жужжали автомобили… Пройдя несколько шагов, она свернула в тихую улицу, где жил Бридель… В своей сумочке она ощупала ключ… Это была ее тайна милая… Ключ от его квартиры… Она приходила к нему в его отсутствии, когда томилась о нем, сидела за его письменным столом на котором стояли его портреты… Лежала на кушетке между книжных шкапов… Книги его дышали на нее лаской… Она всегда чувствовала их внимательный, чуткий привет… Ключ от квартиры любимого, это — ключ к его сердцу… Кого пускает мужчина в свою одинокую обитель? Единственную, желанную…

На этот раз ей не пришлось открывать дверь своим ключом, ни испытывать знакомый трепет тайны и ожидания… Дверь была раскрыта настежь. В передней огромная женщина в чепце чистила пол железными опилками… Метла быстро бегала в ее руках, опилки летели во все стороны… Она нагибалась, выпрямлялась, выдвигала вперед и назад одну, другую часть своего огромного тела и громко сопела… Она не слышала шагов и лишь когда тень заслонила ей свет, остановилась, вскинула голову и вытерла ладонью пот с красного лица…

— Ну? — Она не скрывала своего неудовольствия. Елена помешала ей.

— Подождать? Herr доктор мне ничего не наказывал… Пойдите к нему на прием…

— Я видела доктора, — тихо сказала Елена, — он дал мне ключ на всякий случай.

Она вынула ключ из сумочки.

Женщина прислонила метлу к стенке и таинственно-лукаво улыбаясь, распахнула дверь в кабинет.

Елена, не глядя на нее, кивнула головой и закрыла за собой дверь.

Было нестерпимо светло, окна настежь раскрыты на жаркую улицу, занавеси засучены. Натертый воском пол нагло блестел, сдвинутые с места столы и кресла глупо стояли вдоль стен, и поднятая пыль пестрым вихрем кружилась в ярких лучах солнца. От запаха воска и пылинок у нее запершило в горле.

«Суббота! — вспомнила она с ужасом. — Суббота!»

По всей Швейцарии, по всем городам и селам, в больших домах и лачугах шла в этот час освященная веками субботняя уборка. Не могла она, конечно, миновать и квартиры Бриделя…

За дверью опять заскрипело и запыхтело, Елена не решалась встать, опустить створчатые ставни и занавеси, боясь привлечь внимание уборщицы. И сидела на стуле у дверей, робко касаясь ногами блиставшего пола и с отчаянием обмахивалась газетой.

Уборщица скоро появилась на пороге с приветливой улыбочкой.

Ловко, одним взмахом, раскинула ковер и, оградив пол от человеческих ног, начала расставлять мебель. Она поднимала одной рукой кресла, столики, тяжело дышала и приговаривала:

— Так… а это сюда. Вот… а это туда!..

Потом принялась вытирать пыль, выколачивала пыльные тряпки о подоконник, откуда пыль летела обратно в комнату и приятно осклабляясь, сочувственно улыбаясь, спрашивала, спрашивала, спрашивала. И Елена отвечала, краснела, врала. Наконец на лестнице застучали быстрые шаги.

— Бридель!

Он удивленно остановился на пороге и, тотчас погасив в своих глазах удивление, приветливо поздоровался с Еленой и уборщицей. Фрау Нейгели — звал он ее, и пошутив над ее усердием, помог ей передвинуть тяжелый письменный стол, полуприкрыл зеленые ставни, принес из другой комнаты вазу с цветами, вынес в переднюю метлу. Он разговаривал с уборщицей легко, непринужденно, с врожденной демократической простотой, всегда подсказывавшей ему верный тон в обращении с прислугой, с рабочим людом, толпившимся вокруг него на собраниях и в его приемной.

И уборщица стала в его присутствии приятнее и проще. Они говорили на диалекте, как добрые, старые знакомые. Фрау Нейгели часто обращалась и к Елене на цюрихском жаргоне, которого Елена не понимала. Но все было так естественно, по-семейному. И она утвердительно кивала головой.

— Меня просто потянуло сюда, — ответила она на тревожный вопрос в глазах Бриделя, когда они остались одни, — я забыла, что суббота…

— Воображаю, как мой мастодонт изумился, — сказал Бридель, перебирая ее пальцы. — Будет теперь, чем занимать квартал целую неделю.

Это было так неожиданно после его приятельского тона с фрау Нейгели. Ей послышалась досада в его иронии.

— Вам это не безразлично? — спросила она.

— Совершенно. — Он пожал плечами. — На кого вы оставили брата?

— Он пошел навестить больного приятеля.

— Да-а… потому вы… Ну, будем кофе пить.

Он вышел из комнаты.

Елена играла бахромой кресла. Что-то мешало ей пойти за Бриделем, помочь ему зажечь газ, и весело хозяйничать на его маленькой кухоньке. В голове носились вихрем слова брата, Сольца, Хмелева… У нее горели щеки, уши, даже на шее красной лентой полыхала полоска тела.

Бридель скоро вернулся с подносом в руках. В корзинке лежало любимое печенье Елены. Он присел на поручень ее кресла и обеими руками повернул к себе ее лицо.

— В чем дело, дитя мое? — так он звал ее, когда они бывали одни. — В чем дело? — повторил он и, не выждав ответа, встал и налил кофе в чашки.

— Пейте кофе, — сказал он, и опустился в кресло. Она вскочила — он предупредил ее движение к нему, и остановил ее рукой. Она опять села. Она видела — от его ума, и чуткости, которыми он пленил ее и приковал, ничто не укрылось. Он догадывался о ее разговорах с братом, о ее чувстве вины перед ним, о назревавшем в ней новом каком-то чувстве, которому он не был причастен. И мучительно ревновал ее к Муринову, к ее русским друзьям, ко всему, что волновало теперь русских и не могло волновать его.

— Поезжайте в Россию, — тихо сказал он, не глядя на нее и мешая ложечкой в своей чашке. — Вы воображаете, что любовь требует жертв, по рецепту увлекательных старых романов. Вздор! Жертвы имеют смысл лишь при уверенности в хорошей награде. Что вы так смотрите на меня? Я серьезно говорю. Какая награда ждет вас за вашу жертву? Вам будет здесь невесело. Вашей тревоги о России я разделять не могу. Во всяком случае, не в такой степени, как это необходимо будет для того, чтобы… для того, чтобы вы чувствовали во мне близкого человека. Вашей недоброжелательности, вполне естественной, к немцам, с таким успехом уже истребляющих ваших соотечественников, я тоже сочувствовать не смогу. Нет, нет, дайте мне договорить. Я не только гражданин нейтральной страны — у меня и психика нейтральная. Вы знаете, какая у меня оценка всей этой бойне. Тут в Швейцарии будет шумно… споры, и наверно, всякие съезды, и резолюции, с которыми никто считаться не будет, и разливы пошлости. Я от всего этого уйду, — он мотнул головой на книжные полки, — в мои старые книги. А вам нужны будут последние телеграммы, последние выпуски газет… и сочувствие и возмущение, созвучное вашему…

— Зачем вы это говорите? — прервала его Елена. — Я шла сюда…

— О-о! Чтобы проверить себя. Я знаю вас лучше, чем вы сами — поверьте мне.

Он встал, подошел к окну и забарабанил пальцами по подоконнику. Когда он обернулся к ней, — она испуганно протянула обе руки. С этим дрожащим белым лицом он мог разрыдаться, как дитя, мог сказать непоправимые, незабываемые слова. У нее звенело в ушах. Она не сразу сообразила, что Бридель пошел открыть дверь на чей-то звонок. И с изумленным лицом подалась вперед, когда услыхала из передней его спокойный, приветливый голос.

Он вернулся с двумя молодыми людьми. Елена знала их обоих. Они часто бывали у Бриделя, и на собраниях, где выступал Бридель, чрезвычайно всегда волновались, суетились и бросали яростные взгляды на каждого, решавшегося чихнуть или кашлянуть во время речи Бриделя.

Один из них, Лиже, был полушвейцарец-полуэльзасец… Белокурый, живой, голубоглазый, очень учтивый молоденький инженер. Самой тяжкой задачей в жизни, казалось, было для него — сдерживать смех, поминутно округлявший его розовые щеки и делать серьезное лицо, когда это было необходимо. Он недурно говорил, бойко острил и при содействии Бриделя выдвигался в социалистической партии… Елене он оказывал рыцарское внимание. Не возражал ей, не спорил, только внимал, благоговейно ловил улыбку, запоминал каждое слово, и, не всегда соглашаясь, всегда почтительно поддакивал и всегда с несколько таинственным видом человека, знающего твердо, к чему приведет намеченный план…

Другой, Челлин, двумя-тремя годами моложе Лиже, стройнее и красивее, был сын русского эмигранта, родился в Англии, воспитывался во Франции, доучивался в Швейцарии, ни слова не говорил по-русски и, как выяснилось с первых слов, собрался ехать в Россию… Лиже весело подтрунивал над его «пароксизмом патриотизма», Челлин, смущаясь, порывался что-то сказать Елене, а Бридель ревниво поглядывая на него и на нее, похлопывал его по плечу и приговаривал:

— Браво… браво… брат наш во интернационале… Смотрите только, записывайте, сколько товарищей переколете, это важно для статистики…

Челлину удалось, наконец, перекричать их, и спросить Елену, когда она едет….

Лиже и Бридель замолкли. Лиже смотрел на нее в упор, Бридель напряженно на косяк двери…

— Не знаю, — ответила Елена, — быть может и вовсе не поеду…

Она видела, с каким торжеством поймал Бридель завистливые, удивленные взгляды обоих юношей… И поняла, как дорого было ему показать им, что она не едет в Россию, что она остается, остается ради него… Для них не могло быть тайной, что она остается только ради него… Он быстро замял разговор, как что-то интимное, вполне понятное, но во что ему не хотелось посвящать посторонних. С уверенностью, как муж, как явный возлюбленный, положил руку на спинку ее кресла, тотчас отдернул руку и заговорил о неожиданном верноподданничестве германских социал-демократов… В те дни тема эта не успела еще выдохнуться… И, как всегда, зло, парадоксально, остро доказывал, что война эта — война торгашей, ростовщиков, что всякая идеология, пышные слова — беспомощный лепет растерявшихся трусов…

— Но для России, для России это ведь прежде всего война освободительная! — повторил Челлин много раз слышанную фразу и покраснел.

— Полноте… какая только ветошь, какие только тряпки не подновляются и не раскрашиваются теперь, как бутафорские короны и рыцарские доспехи… Героические подвиги, верность, добродетель, долг, честь… Цветные фонарики, mes amis… Психика наша проделала уже слишком долгий стаж… Мы знаем уже кое-что новое о массовых чувствах, об инстинкте самосохранения… Шарко поведал нам кое-что о тайных родниках в каждом организме, откуда в случае надобности черпается и находчивость, и физическая мощь, и выносливость… Allez-donc! И какая тут борьба культур, борьба рас… Ни одна война культуры не увеличивала… Лучшие умы, лучшие сердца от войны отворачиваются, от одних мыслей, от одних воспоминаний о войне… И куда обыкновенно обращаются после войн творческие силы?.. В область эмоций, мистических исканий, туманных примирений действительности с совестью… Тридцатилетняя война имела мистиков — Якова Беме и Ангелуса Силезиуса… Эпоху романтизма породили наполеоновские войны… Тоже будет и теперь… Если только когда-нибудь кончится эта война… Реакция, голод и бедствия для широких масс… И мистические углубления в верхах… Но каждому овощу свое время… Романтизм XX века будет пародией на романтизм начала XIX века…

Елена слушала, опустив голову. Ей тоскливо было от его верных рассуждений, от его парадоксов, от шуток и смеха Лиже… Они могли рассуждать без конца, шутить и острить в эти страшные дни испытания духа человеческого, спокойно заниматься своим делом, в положенный час бывать в своем кафе… И чужды, непонятны были этим людям, выросшим в тесных границах маленькой страны, тревоги и боль, пожаром охватившие сердца французов, немцев, русских… Им не о чем, не о ком было болеть, и вековая привычка к покою, к прочному укладу жизни, которому и политическая, общественная борьба сообщала лишь приятную остроту — не пускала боли в их сердца…

— А национальное самосознание? — неуверенно вставил опять Челлин.

— Оставьте! Бутафория!

Бридель пожал плечами.

— Из всех психозов наших дней, самый невыносимый — русский патриотизм… И евреи тоже… Чего эти прут в Россию? Мазохисты!

Лиже и Челлин рассмеялись. Елена удивленно подняла голову.

— Мало били их… Еще захотелось… Я и говорю — мазохисты!..

— И Сольц едет… — сказала Елена и встретила обрадованный взгляд Челлина… Если и такие, как Сольц, едут, стало быть, есть что-то в этой России, для чего стоит рисковать свободой, отказаться от покоя, от добытых благ…

Бридель внимательно посмотрел на нее.

— Сольц! — презрительно бросил он. — Ученый идиот… Не спорю, — великолепно разрежет, зашьет, опять распорет, опять зашьет… но откровеннейший идиот…

— Нет, Сольц не идиот, — горячо возразила Елена и густо покраснела. Она кусала губы и мяла одну руку другой рукой.

Бридель опять взглянул на нее и поправил очки.

— Два слова, доктор, только два слова… — торопливо вставил Челлин. — С вами трудно спорить… Но согласитесь… Вовсе не все охвачены воинственным пылом… Но что-нибудь надо же делать… Хотя бы протестовать, негодовать… И не из прекрасного далека, а дома, на месте… Пускай заблуждение, но с этой войной многие связывают заветнейшие мечты о свободе… Я вот… я вот с самого детства слышал от отца, от наших друзей только про Россию скованную… La Russie enchaînée… Я еду… я надеюсь увидеть, — он выпрямился и искренним юношеским пафосом кончил, — увидеть la Russie libérée, свободную Россию…

— Мирабо… Черт побери, Мирабо, — воскликнул Лиже. — И до сих пор скрывал… Злодей!..

И обрадованный до чрезвычайности улыбкой Елены и весь розовый от удовольствия, собрался сказать еще что-то смешное, но Бридель предупредил его.

— Да… что же, — серьезно заговорил он, — поезжайте освобождать Россию. Мне будет только очень грустно, если вас убьют раньше, и не придется вам увидать вашу Russie libérée.

И быстро повернулся к Елене.

— А вы?.. Там женские руки теперь нужны будут… Когда столько мужчин угонят…

Елена смотрела ему в глаза. Кровь отхлынула от ее лица. Она понимала, что ему необходимо было облегчить раздражение, клубившееся в нем со дня приезда Муринова, и еще раз, лишний раз убедить своих юных друзей, что эта женщина остается добровольно, потому что всего в мире дороже ей — он…

Она ответила тихо…

— Вы правы… Об этом надо подумать…

Лиже, догадавшись по ее движению о намерении встать, стремительно вскочил. Он был несколько озадачен и смущен, но мужественно делал подобающее обстоятельству серьезное лицо. Тонкий профиль Челлина был задумчив и грустен.

Елена простилась и ушла.

IV

Надо было бродить, пока усталость не приглушит и не уймет боли сердца. А там уже обдумать и решиться…

Она пошла бродить.

Узкий переулок, куда она свернула, вел крутым подъемом к лесу. Там она хотела спрятаться от людей. Но, едва пройдя несколько шагов, столкнулась с двумя русскими студентками, налетевшими на нее, как лавина…

Они бегом спускались с горы.

Обе были в большом возбуждении и тотчас засыпали Елену вопросами. Ответами, впрочем, Елену не утруждали — им некогда было их выслушивать… Им самим так много надо было рассказать…

И они говорили стремительно, обе сразу, взапуски… Так как они очень торопились и шли с горы, то как-то само собой вышло, что Елена повернула и пошла с ними по легкому спуску вниз, а не крутым подъемом вверх…

Девушки рассказывали, что едут в Россию на Венецию и Константинополь, и увидят Корфу, Афины… И мечтать едва смели… И Патрас увидят, и Босфор. А другие на Марсель едут… При такой погоде семь-восемь дней на море… Какое блаженство!.. Когда в мире происходит что-то великое, то на долю каждого падают лучи этого великого… Говорят, мины… Пускай!..

— Есть упоение в бою… и бездны мрачной на краю… — процитировала младшая, миловидная, рыженькая в веснушках и кудряшках, и тут же сообщила, что в сестры милосердия она не пойдет — она антимилитаристка по убеждениям… Но дело найдется… А главное, быть в России, видеть, что происходит теперь в России… Другая, черноглазая, с красивым еврейским овалом лица, решила пойти непременно в сестры и непременно на фронт… Ей так хотелось видеть что-то большое, захватывающее… На фронте — это должно быть чертовски интересно…

С другой стороны шумной улицы перебежала к ним молодая пара… У обоих были воспаленные глаза и сухие губы… Елена часто встречала их на лекциях и рефератах, — она их едва узнала… Они остановили рыженькую студентку, отвели ее в сторону, о чем-то пошептались, пожали ей руку и убежали дальше…

— Это Вольские, — пояснила старшая, — вы их знаете… Я догадываюсь, в чем дело… По их лицам… Они, наверное, уже несколько дней не ели…

— Какой ужас… — подхватила младшая товарка. — У них русских денег мало осталось — бумажных… Но банки не меняют вовсе… А частные спекулянты предлагают франк за рубль… И все пристают с ножом к горлу: хозяйка, прачка, булочник…

— Но ведь в отелях и пансионах оказывают теперь иностранцам такой широкий кредит, — заметила Елена.

— Кому? Пансионерам, у которых английские чемоданы и щегольские баулы, тем, что являются к табльдоту в смокингах и бриллиантах. Конечно, тем оказывают кредит… Знают, что за услугу вознаграждены будут сторицей… Но не бедным студентам, не эмигрантам, стряпающим обед на спиртовке… Это хваленое швейцарское доверие растаяло, как дым… Если есть исключения, то их можно по пальцам перечесть… Они теперь над каждой крошкой хлеба дрожат…

— Боятся блокады… самим есть нечего будет, — солидно заметила старшая подруга. — Здесь всего больше русских учащихся и эмигрантов… Столько лишних ртов… Вчера я слышала с моего балкончика, как ораторствовали в зеленной несколько швейцарских хозяек… Выселить… изгнать… sofort diese Russen — как можно скорее…

— И это, их чувство равенства, — добавила другая, — как они бросились еще в первые дни войны запасаться провизией… В доме, где я живу… снимает этаж одна бездетная чета… Поверите — на семьсот франков накупили в один день провизии… Демократы!.. Если бы не распоряжение полиции, чтобы отпускать всем небольшими частями, — что бы тут было?..

— Но ведь это теперь везде, — не в одной Швейцарии, — устало проговорила Елена.

Это были те же приевшиеся ей обличения, которых она наслышалась так много в последние дни… И эти тоже говорили с нескрываемым злорадством, словно обвинения, казавшиеся им неопровержимыми, и которые они могли наконец выставить против Швейцарии — доставляли им огромное удовольствие… Но девушки не заметили оттенка раздражения в голосе Елены…

— Вы каким пароходом едете? — спросила рыженькая в веснушках. — Говорят, лучшие пароходы из Венеции…

Елена вспыхнула.

— Не знаю еще когда… — ответила она. — Я жду известий из России…

Старшая толкнула локтем младшую и та, вспомнив то, что знала, приоткрыла рот с маленькими белыми зубками… Из них едва не вылетело: «Ах, да… я забыла»…

Елена простилась с ними, пожелав им счастливого пути и ушла от них в магазин. Несколько русских фраз тотчас захватили ее внимание. Дорогой элегантный магазин полон был русских. Это была публика, какой она раньше не встречала на улицах Цюриха… Новоприезжие… Дамы, в щегольских нарядах, мужчины, с полными розовыми подбородками и брюшками, стянутыми отлично сшитыми брюками…

Шуршали шелка, сверкали камни в ушах и на пальцах, благоухали духи… Продавщицы, подвитые, стянутые, подкрашеные, с приятными улыбочками раскладывали живописными складками легкие ткани, кружева, другие почтительно слушали, склонив головки набок…

Покупатели разговаривали громко, не стесняясь, словно на морском пляже или в гостиной и называли: Киссинген, Нейнар, Баден-Баден… Там-то застряло столько сундуков, в другом месте — столько… Называли первоклассные швейцарские отели, первоклассные рестораны, восхищались швейцарской дешевизной, швейцарским гостеприимством, швейцарской предупредительностью… И шуршали банковыми билетами, шелками, звенели золотыми монетами, брелоками, браслетами…

Елена уловила несколько слов о минах… Они произнесены были пониженным голосом, с ужасом… Мины… мины… все Средиземное море усеяно минами… Теперь ехать — безумие!.. Когда можно переждать…

Несколько голов одобрительно закивали тщательно выбритому толстяку с короткими пальцами в перстнях…

Быть может, потому, что в одном месте случайно собралось несколько человек слишком богатых, слишком упитанных, слишком покойных, которых война не успела еще задеть, и взволновать, или потому, что странно было видеть в те дни русских не возбужденных, не опечаленных, не растерянных, не озабоченных денежными недохватками… Но что-то до тошноты отталкивающее было в этих людях, в их сытых лицах, неторопливых движениях, в их довольстве швейцарской любезностью, и швейцарской дешевизной, в их страхе перед минами, и в сверкании их камней и в шелесте их денег…

Елена не сопоставляла, не сравнивала… Она только негодовала — бездумно и страстно… Пальцы ее дрожали, когда она отсчитывала мелочь за какую-то нелепую ленточку, купленную для вида… Из широких зеркальных дверей она выходила с готовым решением…

Она уедет… Оставаться могут такие… Она уедет… Ревниво тоскливые слова Бриделя выросли в сердце в обиду, которую не забывают… Не для кого и не для чего ей оставаться здесь… Она уедет.

Она быстро шла домой в гору, обмахиваясь свертком…

Хозяйка крикнула ей из окна, что обед давно готов, что Herr Муринов наверху укладывается, а для нее есть письмо — экспресс…

Письмо было от Бриделя… Две строчки: «Я люблю тебя. Пойми, как тяжело мне».

Она положила письмо в ящик стола, опустила голову на руки. Через несколько минут она поднялась к брату. В его комнате с маленьким окном в стенке, упиравшейся дугою в пол, был уже сумеречный зеленоватый от деревьев свет. Муринов на полу на коленах стягивал ремни чемодана. Она наклонилась над ним, поцеловала его в волосы и сказала тихо и нежно:

— Я поеду с тобою, Саня… — до Люцерна…

V

Уже зажигали фонари, когда они шли к вокзалу. На улицах было очень много народу, много солдат, много полиции… На углах стояли кучками мужчины и женщины и громко обсуждали последние известия… Газетчиков облепили, как коршуны добычу, и вырвав белый лоскут, толкаясь, не извиняясь, убегали дальше… Полицейские не успевали разгонять толпы… Они выныряли из земли, здесь, там, через каждые пятьдесят шагов… С грохотом падали железные завесы над витринами и дверями магазинов. Темные реки на тротуарах набухали и росли… На вокзальной площади уже глухо волновалась густая толпа… И чувствовалась уже тревога, напряженность в выкриках, восклицаниях, полупонятных, отрывистых словах… Готовилось, очевидно, побоище, повторявшееся в те дни каждый вечер. Между рабочими австрийскими и итальянскими, немцами и чехами, словаками, поляками, которых не успели еще убрать с швейцарских заводов и фабрик и обучить избивать друг друга по всем правилам и законам…

В ожидании поездов, денег, пропусков, взвинченные, растерявшиеся перед дикой неожиданностью, люди, вчера еще мирно работавшие бок о бок, пившие пиво за одними столами, хлопавшие ораторам, говорившим им о единении и братстве, облегчали душу в ругательствах, пускали в действие руки, томившиеся о работе и потешали любителей необычными в швейцарских городах зрелищами…

У входов в вокзал стояли со штыками наголо солдаты, в смешных лакированных касках, с ремнями под подбородком, отчего каски казались забралами, и лица этих никогда не воевавших воинов опереточно-воинственными и важными…

Высокие, гулкие своды вокзала повторяли и умножали многоголосый шум, крики, грохот тележек, свистки, гудки… Большие, резко-белые электрические шары — будто плывшие высоко под самыми сводами в воздушной бледно-синей мгле, струили сухой, неприятный свет на темную массу людей, толкавшихся, стремившихся, бегавших и казалось не двигавшихся с места — так плотны были стены, и так быстро сменялась одна масса другою… Длинные ряды перронов с темно-синею далью, красные и белые огни окаймляли тяжелые громады поездов…

Муринов и Елена не шли, а механически подталкивались с боков и сзади… И лишь когда их вытолкали на перрон, где им надо было садиться, они почувствовали свежую струю воздуха и глубоко вздохнули.

У вагона, где ждал их носильщик, толпилось уже много русских. Среди них Сольц и Хмелев и незнакомые Елене молодые люди, барышни с цветами в руках, две дамы с заплаканными глазами… Уже пробил звонок, когда Елена увидала подходившего к ним доктора Бриделя. Она удержала за руку брата, занесшего ногу на ступеньку вагона. Бридель был очень бледен, очень сдержан, похож на английского патера в своем узком, длинном черном пальто. Пожимая руки знакомым, он говорил каждому несколько добрых слов, звучавших искренно и душевно.

Руку Муринова он удержал дольше, и посмотрел ему в глаза — будто обещание какое-то давал ему… Муринов тепло улыбнулся ему и ответил крепким пожатием…

Елена видела — все оценили то, что он пришел и его сердечные напутствия… Она смотрела на него влажными, благодарными глазами…

— Поезжайте лучше в Бруннен, — шепнул он ей… — Там встречный поезд. И отчего в этой жакетке?.. Ночью холодно будет…

Он укоризненно и огорченно качал головой. Елена последней вскочила на площадку. Когда она входила в вагон, лицо ее сияло…

Было так много шумной смешной возни с чемоданами, с пледами, так много восклицаний, нервного, возбужденного смеха, — словно дружная кампания собралась в экскурсию, от которой ждали только интересной новизны и кучу всяких удовольствий. После долгих хлопот и утомительных сборов, приятно было сидеть в уютном освещенном вагоне, на покойных диванах, хотя бы и в тесноте. Мимо широких открытых окон мелькали срезанные быстротою пятна озер, буйные чащи садов, опаленные закатом белые хребты Альбиса и Глерниша. На светло-синих и лиловых уступах реяли, как сонные видения, розоватые тени. Русские пассажиры быстро перезнакомились, угощали друг друга фруктами и шоколадом. И в этот час расставанья с Швейцарией восхищались и умилялись ее горам, обрывам, водопадам, которые вчера еще всех томили и раздражали.

В перекрестные разговоры вставляли сочувственные замечания и два итальянца. Эти тоже ехали домой, еще не на войну, но уже призванные, и так как их было мало, а русских много, то они с таким же удовольствием примкнули к этому оживленному дружному обществу, с каким это оживленное дружное общество слушало их благожелательные, пылкие, лестные слова… Они никаких обещаний еще не давали, и никто из русских в дипломатические переговоры с ними не вступал, но по той стремительности, с какой они бросались поднимать носовые платки и увядавшие розы, которые роняли русские барышни, ясно было, как день, что они с своей стороны уже на все готовы и согласны.

Поезд шел с большим опозданием. Но никто этого не замечал. Время летело хорошо.

Когда недалеко от Люцерна хлынул дождь и пришлось поднять окна, в вагоне стало еще приятнее, теплее, и люди ближе друг другу. Голоса звучали уже тише, интимнее, и в глазах бродило не мимолетное любопытство, а мягко светилось осторожное внимание друг к другу…

Многие не знали, что Елена только провожает, и говорили с нею, как с спутницей предстоявших долгих дней: об остановках, видах, пароходах, минах…

Кондуктор прокричал «Бруннен»…

Муринов осекся на полуслове и взглянул на сестру.

Она замолкла и стала застегивать жакетку.

— Уже? — душевно-грустно спросил Хмелев.

Сольц вскочил и стал шарить ее зонт в сетке.

— Вы без зонта? В такой дождь? Возьмите мой… — сказал он, протягивая ей свой зонт в кожаном чехле.

Она отказывалась.

— Нет… что вы… Когда я его… Кто знает…

— Увидимся ли когда-нибудь?.. Увидимся, — твердо добавил он, — тогда и вернете… А я завтра в Милане другой куплю… Берите, прошу вас…

Он крепко сжал ей руку. Они пошли к дверям вагона. Поезд остановился на третьем от вокзала пути. Дождь, будто из труб выливался — шумный, густой, холодный. Кругом в темноте расползались и съеживались, как медузы, бледно-желтые огни… Надо было торопиться. Поезд стоял недолго, и было мокро, грязно, холодно…

На площадке вагона она поцеловалась с братом, что-то хотела сказать, ничего не сказала, еще раз поцеловала и, пожав руки Хмелеву и Сольцу, сошла. Поезд тотчас опередил ее. Муринов, держась одной рукой за мокрый, черный железный шест, махал ей шляпой. За его головой странно метались бледные пятна, — это были руки Сольца и Хмелева…

Елена побежала за поездом, чтобы сказать Муринову то, чего сказать не успела, и что стало страшно важным и неотложным. Полуботинки ее хлюпали в лужах, чулки прилипали к ногам… Она крикнула несколько слов и не расслышала их в шуме поезда и дождя, барабанившего над ее зонтом. Вплотную, мимо нее охнул последний вагон. К ногам ее легли два клуба пара и сгинули. Она остановилась… Поезд охал уже в горах, совсем близких от полотна, — они не были видны, но чувствовалась близость тяжелых каменных стен… Тесно было дышать, и дождь шумел так, словно тысячи струй сбегали со скал в одну узкую ложбину…

Железнодорожный служащий, в топорщившемся резиновом плаще с капюшоном, повел ее к вокзалу через длинный едва освещенный туннель, выложенный тускло блестевшими кирпичиками. Он широко шагал впереди нее, и она бежала, чтобы поспеть за ним. Под навесом, перед зданием вокзала, она, наконец, передохнула, прислонила к стене намокший зонт и вытерла платком лицо…

Встречный поезд тоже шел с опозданием, и никто не мог сказать ей: час, два или до самого утра оставалось ждать…

В комнате для ожидания уныло стояли вдоль дубовых стен кожаные стулья. Было пусто, полутемно и холодно. Она вышла в длинный буфетный зал. Газ горел лишь в двух рожках посредине. Углы были в тени, пустые и далекие. За одним из белых столов, у окна, несколько служащих пили пиво и разговаривали на диалекте — громко, хрипло и непонятно… Некрасивая, в желтом шиньоне кассирша считала выручку, и ее синие, плоские губы шевелились, как жабры умирающей рыбы.

Елена села за столик в углу. Длинный, бледный лакей с узкой сплющенной головой, поставил перед нею чашку кофе. Она глотнула раз-другой, почувствовала соленый вкус на губах и, смахнув слезы со щек, положила на стол мелочь и вышла опять в комнату для ожидания.

Но было нестерпимо одиноко, чуждо, пугали нетрезвые, хриплые голоса из буфетного зала…

Она выбежала на перрон под навесом. Дождь булькал в лужах, разбивался в брызги на рельсах, шумно стекал с крыши… Струи воды бежали так стремительно, что нельзя было ходить тихо под этот быстрый, гнавший вперед, шум. И Елена бегала из одного конца в другой, всхлипывала, и это разрежало ее боль о том, о чем думать не было еще отваги…

Зашумел поезд. Приближались два громадных, алых глаза с удлинявшимися лучами.

Елена прислонилась к колонке. На перрон вышли два-три человека в форменных фуражках.

Поезд зашипел и грузно отдуваясь, врезался в черную землю… Красные квадраты окон тотчас заполнили человеческие лица без туловищ, и вертелись, толкались, как куклы над будкой «Петрушки»…

Елена вытерла лицо, обернулась, чтобы спросить, откуда этот поезд.

И в нескольких шагах от себя увидала Бриделя. Он быстро шел к ней с большим свертком и с протянутой рукой.

— Мне сказали, что встречный опоздает… Я поехал с следующим экспрессом… Только успел сбегать к тебе… вот… твое пальто и плед… О чем ты плачешь?.. Дитя!..

Через полчаса она сидела в нарядной комнате отеля с двумя громадными белыми кроватями… На круглом столе под лампой играло в графине алое вино, от горячего блюда плыл вкусный пар. В камине пылало и трещало. И большое зеркало весело отражало пляску огня.

Бридель опустился на ковер перед Еленой и взял ее руки в свои.

— Я должен был говорить сегодня на митинге… против войны… Я поручил Лиже… И поехал. Я подумал, что ты одна тут, в этот дождь… И полетел за тобой. В десять утра у меня прием… Днем опять митинг-протест нашей группы… Я устану — но я с тобой… Я с тобой… Любил тебя кто-нибудь так, как я… скажи, кто-нибудь любил тебя так, как я…

Елена покачала головой. Она согрелась, ослабела от тепла и ласки. И улыбалась благодарно и нежно.

— Мне сейчас давали книгу для приезжающих… расписаться… Я написал Herr и Frau Бридель…

Он улыбнулся и значительно посмотрел на нее.

Herr и Frau Бридель…

Она вспомнила, когда они останавливались где-нибудь в экскурсиях, он записывал ее под каким либо вымышленным именем… Но сегодня — Herr и Frau Бридель… Это должно было возместить ей брата, друзей, родную речь, все, что оторвалось от сердца вместе с теплым, тесным вагоном…

Herr и Frau Бридель…

Она рассмеялась. Herr и Frau Бридель в книге для приезжающих…

Она рассмеялась громче.

— Что, дитя мое? — спросил он недоуменно.

— Какой ты… Какой ты…

Она обняла его обеими руками, и, не сказав забегавших в голове слов о европейцах и о стеклянных стенах, поцеловала его в губы и добавила:

— Милый!..

* * *

Поезд, в котором она ехала с братом, Хмелевым и Сольцем, взбирался почти на отвесную гору. Русские барышни, красные, возбужденные спорили с русскими студентами о том, что целительнее будет для России — победа или поражение… Поезд, сделав внезапно крутой поворот, сорвался и ухнул в бездну.

Елена проснулась. Уже было утро… Она опять закрыла глаза и несколько мгновений еще прислушивалась к голосам споривших девушек… Они замирали, таяли, как предутренние тени. И погасли. Она старалась вспомнить слова брата, удержать еще что-то — такое милое, близкое… Но сон уже был далек. И все унес. Оставил только печаль.

Она подняла голову с подушки. Бридель крепко спал. Тень от зеленых створчатых ставней падала на его лицо, — оно было бледно и кротко во сне…

Она долго смотрела на него.

«Любил ли тебя кто-нибудь так, как я…» И в ответ память воскрешала кошмарные годы замужества, безрадостное материнство…

Как мальчик влюбленный… ночью, в дождь… И столько нежности, столько заботы… Этот язвительный, насмешливый, всегда глухо застегнутый человек… Кто бы поверил?..

Она обвела глазами комнату, брезгливо отвернула голову от неубранного стола, от тарелок с застывшим жиром, недопитых рюмок… Над столиком, между кроватями висела дешевая гравюра — беклинский «Остров мертвых», в простенке между окнами «Сеятель» — Милле, под «Сеятелем» — календарь с пестрой картинкой: тучные желтые коровы на зеленом лугу и рядом с коровами груды плиток шоколада «Сушар»…

Она улыбнулась, покачала головой, и опять остановила глаза на Бриделе…

…Митинг — вспомнила она.

…«Разливы пошлости… И уйдет в свои книги»… И будет говорить на митингах. Так надо. Так уже заведена машина жизни… И надо двигаться со всеми ее колесиками, ремнями, шатунами…

И она будет ходить на митинги, и в кафе с Бриделем, читать газеты и ждать писем из России, писем от брата, писем, которые будут идти долго, долго…

Она прижала руки к лицу. Кровь заливала ее щеки, шею, и ей казалось, что она потечет сквозь пальцы, так горело ее лицо… И не решалась отвести руки, чтобы не увидел ее Бридель с этим смущенным пылающим, растерянным лицом.

Но он тихо и ровно дышал.

Она беззвучно соскользнула с кровати, надела туфли на босую ногу, пальто, вышла на балкон и прикрыла за собою дверь.

Солнце выходило из-за гор. Большое, веселое, с тонко отточенными бледно-золотыми краями. Снежные вершины упирались в плотное синее небо. С снегов быстро сбегали легкие, как дыхание, лиловато-розовые тени и тотчас сменила их прозрачная, искристая парча. Близко, со всех сторон обступив город, стояли горы в темной зелени, омытые дождем, еще влажные, с фиолетовыми провалами. Над ущельями курился дымно-голубоватый туман… Пахло сочно, крепко — цветами, дикими травами, хвоей, камнем, мокрой землей… Было очень тихо… В саду под балконом блестели в росе каштановые листья, розовые кустики с бледно желтыми подпорками…

Елена плотно запахнула пальто, и оглядывалась изумленно на все стороны…

Какая красота! Какое великолепие!..

Она закрыла глаза и сжала рукою матовое влажное железо ограды. Она прислушивалась — боль, далекая, вчерашняя, загнанная, заглушенная, настойчиво стучалась в сердце… И она знала, — теперь ей уже от нее не уйти…

«Не нужна, не нужна мне эта красота…» — едва не крикнула она, и быстро обернулась к раскрывшейся за нею дверью.

Бридель, полуодетый, сонный, улыбаясь протягивал к ней руки…

— Встала?.. О!.. Какая красота… Есть ли где в мире такая красота … Гляди… Но какое у тебя лицо… Как ты нервна… Дитя!..

Она молча мяла его пальцы. И недоумевала тоскливо: он ничего не прочел в ее глазах, не слышит, как шумит ее кровь, и ничего не говорит ему ее молчание… Что же это… После этой ночи слова нужны? Слова, тяжелые, как молот?.. Стеклянная стена… — вспомнила она слова Сольца, — видно, но не все… слышно, но не все…

И тихо прижалась к Бриделю.

Но сердце уже не лгало.

Оно знало, что изойдет болью, но найдет правдивые, нужные слова…