Борис Лазаревский «Душа Женщины»

I

Даниил Афанасьевич — отец моего первого мужа, был московский купец из интеллигентных. После революционных дней он купил дом, приносивший тысяч двенадцать годового дохода, и ликвидировал все торговые дела. С этого времени он почти целый день сидел у себя в кабинете, без конца пил жиденький чай с лимоном, звенел ложечкой и шелестил газетами. За обедом Даниил Афанасьевич ел мало, потому что боялся апоплексического удара, а больше говорил о том, как бы спасти Россию от нечестных людей и справа, и слева.

Овдовел он рано и все его личное счастье сосредоточилось в детях, которых было трое: студент четвертого курса Миша, моя подруга по курсам Соня и тринадцатилетний реалист Васючок.

Я была дочерью сельского очень не бедного священника, человека не злого, но большого врага женского образования. Он высылал мне деньги только первые четыре месяца, а затем написал, чтобы я возвращалась домой, так как «находится человек, который тебя с удовольствием возьмет замуж, — не пьяница и не без капитала». Я, конечно, не поехала и, вероятно, умерла бы с голоду, если бы не Соня, предложившая мне за стол и квартиру плюс пятнадцать рублей в месяц репетировать Васючка.

К весне семья Даниила Афанасьевича сделалась для меня ближе, чем моя собственная. Миша не ухаживал за мной, — только смотрел глазами преданной собаки. Сердце чуяло, что рано или поздно мы с ним будем близки, но я гнала от себя эту мысль. Гнала потому, что не любила его и знала, что никогда не полюблю, а вероятно, только подам милостыню… Ну, боялась этого ужасно.

Миша никогда не интересовался политикой и своей наукой он занимался постольку-поскольку это требовалось для сдачи экзаменов. Любил выпить и закусить и, когда был возбужден вином, хорошо играл на рояле, больше импровизации и всегда грустные. О своем будущем дальше завтрашнего дня он никогда не говорил и не думал. Друзей у него не было, кроме одного кандидата на судебные должности, Гасселя, которого я еще не видела.

Вообще Миша предпочитал общество женщин обществу мужчин. Даниил Афанасьевич считал его легкомысленным и неудачником. Иногда старик как-то особенно косился на Мишу и, не без яда в голосе, отрывисто произносил:

— Ты бы лучше в гусары поступал!

Его любимицей была Соня, всегда, немножко восторженная, то бесконечно ленивая, то чересчур добросовестная в своих курсовых занятиях (поэтому она и не могла репетировать младшего брата). Она мечтала со временем получить кафедру по химии, если не в России, так где-нибудь за границей. Все это, однако, не мешало ей довольно часто влюбляться. Тоненькая, почти без бюста и не всегда со вкусом одетая, она почти никому не нравилась, как женщина, и ее романы никогда и ничем не кончались.

Васючок был задумчивый, почти никогда не улыбавшийся, он любил слушать, что говорят взрослые; по воскресеньям из дому никогда не уходил, стучал в своей комнате молотками и строил модели аэропланов. Математику он знал, пожалуй, лучше меня, но французский и немецкий ему положительно не давались. Я делала все, чтобы ему помочь. В пределах курса первых двух классов это еще было возможно, но дальше я решила отказаться, так как и сама владела языками плохо.

За одну зиму Васючок ко мне сильно привязался.

В жадных глазах Миши, Сони и даже Васючка как-то светилось, что они будут рабами чувственности. Я умела угадывать это и никогда не ошибалась.

Когда у Васючка вполне благополучно окончились экзамены, я решила поехать домой. Соня взяла с меня честное слово, что, если жизнь возле отца покажется мне тяжелой, я сейчас же вернусь к ним на дачу в Сокольники.

— Ты понимаешь, ты не имеешь никакого права тратить свою энергию там, где ты окажешься бесполезной. Чуть что, чуть малейшее насилие, сейчас же удирай к нам… — говорила она.

Отец принял меня ласково, но точно кающуюся грешницу, а каяться перед ним мне было решительно не в чем. Две недели я терпела эту роль, но как только он заговорил о том, что мне следует выйти замуж, да еще за будущего священника, я сразу ощетинилась. Обождала еще три дня и, когда поняла, что его намерение серьезно, то, после крупного разговора, снова уехала. Мне как раз исполнился двадцать один год и вернуть меня отец не имел права.

Это было в конце июня. В Сокольниках все обрадовались мне, как родной. Приятно это было чувствовать. Миша ужасно волновался, он долго молчал, пыхтел, краснел и, наконец, когда мы остались одни, сказал:

— А знаете, вы сегодня мне снились!

— Как же я вам снилась?..

— Да будто бы вы приехали и вот в этой кофточке были… Ну, и я вас крепко поцеловал… и вы ничего…

— Ужасно глупые сны вам снятся, — пробормотала я как можно равнодушнее, но покраснела.

Рассердиться было нельзя, потому что со стороны Миши это не было приемом начать объяснение в любви, — он никогда не лгал, — а просто как-то по-детски хотел поделиться своею радостью. В двадцать шесть лет он был гораздо наивнее меня, как и большинство мужчин.

Кажется, я не ошибусь, если скажу, что это лето, по крайней мере до половины августа, было самым счастливым в моей жизни. И погода на редкость была хороша, и вся наша, — да, наша, — семья жила дружно. У Даниила Афанасьевича большие печали были в прошлом, а у нас — молодежи — в будущем, а в настоящем было чистенько и светло.

Я чувствовала, что Миша с каждым днем любит меня все сильнее и сильнее. Он знал, что всякие объяснения были бы мне неприятны, и молчал.

Очень ленивый Миша, к великому удивлению отца, в эту же весну выдержал государственные экзамены и получил диплом. Это обстоятельство как будто уничтожило тот холодок, который был раньше между ним и Даниилом Афанасьевичем. Как-то вечером, когда мы все сидели на балконе, старик спросил Мишу:

— Ну, как же ты теперь думаешь, на службу или в адвокатуру приписаться?

— Еще не знаю, там видно будет…

Он вздохнул, потянулся, взял фуражку и ушел в рощу.

— Ты, папа, уж не трогай его… — сказала Соня.

Старик покраснел.

— Да Боже сохрани, пусть устраивается, как ему лучше. Я только спросил, ведь я же отец, мне интересно. Слава Богу, что хоть в гусары не собирается.

В конце июля Миша стал часто ездить в город. Как-то вернулся и рассказал мне и Соне, что Артур Гассель советует начинать службу в Петербурге и обещал попросить за него своего отца, известного криминалиста и сенатора.

Миша сладко потянулся и сказал:

— Славный парень этот Гассель, из бюрократической семьи, а такой заботливый, отзывчивый. Поехали вчера мы с ним в «Яр», на душе у меня было неладно и хотелось этак выпить лишнее, — забыться. В кармане лежало и своих и папиных денег семьсот пятьдесят рублей и возможно, что в эту ночь я бы пустил их все по ветру, — я ведь так: редко да метко… — Миша горько улыбнулся и добавил: — Ну, а Гассель не допустил и сделал это так умело, что я и сам не заметил, как мы уже садились на извозчика…

Я не спросила, отчего у Миши было неладно на душе. Соня прищурилась и сказала:

— Ты бы его когда-нибудь привел к нам. Ведь он прежде студентом, да еще и при жизни мамы гимназистом, бывал у нас часто, а как сделался чиновником, так и заважничал.

— А он красивый? — спросила я, сама не зная почему.

— Красивый. Великолепные усы… Стройный, сильный и очень образованный. Мне кажется, он немного похож на немецкого императора, — добавила Соня, снова прищурилась и покраснела.

Когда в следующее воскресенье с Мишей из города приехал и Гассель, я сразу увидела, что здесь все его очень любят, особенно Даниил Афанасьевич и Соня. Только один Васючок смотрел на него все время недоброжелательно, а вечером не пошел провожать.

Корректный, хорошо одетый шатен, Гассель произносил слова вдумчиво и спокойно. Я заметила у него привычку после каждой длинной фразы произносить: «Дда… Так…»

Гассель говорил о нравственной обязанности каждого человека с высшим образованием служить, несмотря на богатство, и доказывал, что материально независимые люди, всегда и во всяком лагере, останутся честными и потому их работа не может не быть полезной для родины.

Даниил Афанасьевич слушал и, что называется, таял; он почти не перебивал Гасселя и только утвердительно кивал своей львиной головой. Миша ходил взад и вперед по балкону, хмурился и молчал. Должно быть, ему казалось, что Гассель бросает камешки в его огород, в который он не особенно любил пускать кого бы то ни было, кроме меня.

Это было отчасти верно, потому что, когда все мы пошли провожать Гасселя, он сказал, что ждет письма от своего отца из Петербурга о том, может ли быть Миша зачислен на службу в сенат теперь же.

Возвращались домой, когда уже загорелись звезды. Душистый лесной воздух настраивал бодро и ласково. Шедший впереди Даниил Афанасьевич сказал Мише:

— Если у тебя такие хорошие товарищи, — ты еще не совсем пропащий человек…

И потом добавил:

— Такая же хорошая была мать этого Гасселя…

Миша ничего не ответил, только отстал и молча взял меня под руку, точно прося защиты. Я слышала, как бьется его сердце, и чувствовала, как он рад, что мы идем рядом.

В этот вечер Соня особенно долго умывалась и причесывалась на ночь, а когда легла в постель, посмотрела на меня и сказала:

— Сегодня у меня на душе целая буря…. — и сладко потянулась.

Я ничего не ответила. Было понятно, что появление Гасселя произвело на нее большое впечатление, и она вспомнила что-то хорошее и давнее. Но в следующий приезд он почему не сказал с Соней ни одного слова. И, как это всегда бывает в таких случаях, ее страсть удвоилась. На другое утро Соня все время твердила Мише о необходимости поступить на службу в сенат.

В воскресенье двадцать седьмого июля Миша, вызванный телеграммой Гасселя, опять уехал с город и не возвращался целых три дня. Даниил Афанасьевич, видимо, тревожился, все время ходил у себя по комнате взад и вперед и ничего не ел за обедом.

Миша вернулся поздно вечером взъерошенный, с легким запахом вина и слишком разговорчивый. Я слышала, как он довольно резко сказал отцу:

— Я вам отвечу словами того же Гасселя, что служить и быть полезным можно везде; и, если я зачислюсь кандидатом при Московском окружном суде, то не сделаюсь хуже, чем тогда, когда поступлю в сенат. А если я вам надоел, так вы скажите прямо, я могу нанять себе комнату где-нибудь подальше…

Что происходило дальше, я не знаю, только мне было жаль Мишу. Я долго не ложилась спать и сидела на веранде до полуночи.

Слышно было, как он вышел из кабинета отца и заиграл в гостиной на рояле что-то грустное и нежное, затем вдруг оборвал пьесу на средине и пришел ко мне. Ни слова не говоря, Миша сел на ступеньках крыльца и закурила папиросу.

Я не вытерпела и спросила:

— Отчего вы отказываетесь от службы в Петербурге?

— Вы, Шура, странный человек, все видите, все чувствуете, все знаете и зачем-то спрашиваете.

— Ничего я не знаю.

— Ну, так знайте: я не хочу ехать в Петербург потому, что там не будет вас, а без вас я жить не хочу, не могу и не умею. Слышали?

Я ничего не ответила и опять, совсем молча, мы просидели здесь еще полчаса. Ночь была теплая, почти душная, но меня как будто лихорадило. Я решила уйти и лечь в постель, встала и сказала:

— Ну, спокойной ночи.

Миша вскочил и поцеловал мою руку горячими губами.

В другой раз я бы ни за что ему этого не позволила, но теперь как-то не хватило сил.

Соня еще не спала и, опустив голову, сидела на кровати. Услышав мои шаги, она сказала:

— Дурак, болван!.. Ведь Артур Густавович (прежде она всегда называла Гасселя по фамилии) и папа желают ему добра, а он, точно малый ребенок, капризничает и ломается. Ну, и что ж?.. Теперь у папы сделался сердечный припадок… Извольте радоваться…. Хоть бы ты, Шура, на него повлияла.

— Что же я могу сделать?

В первый раз я вдруг почувствовала себя в этом доме чужой. Когда мы, наконец, легли и потушили свет, мне пришло в голову, что я напрасно сюда вернулась, и казалось, что главная виновница той тяжелой атмосферы, которая создалась в приютившей меня семье — это я. Если бы я любила Мишу, вероятно, мне было бы легче, но я только жалела его.

Мне приснились какие-то похороны и так ясно, что я даже утром помнила голос дьякона, провозглашавшего «вечную память».

Страшно было…

II

С начала августа наступили ужасные жары. Мы целый день не отворяли ставен, пили воду со льдом, по три раза купались и ничто не помогало. Я и Соня ходили в легких капотах, надетых прямо на сорочку, без чулок, в туфлях на босую ногу. Я часто ловила на себе жадные взгляды Миши и очень стеснялась, но иначе было нельзя. Не хотелось ни разговаривать, ни читать.

Как-то в праздник утром приехал Гассель в черном сюртуке и в котелке и говорил, что ему не жарко. Соня сейчас же побежала в спальню и быстро надела ажурные чулки и другой капот с большим вырезом.

Я заметила, как она покраснела под моим взглядом.

Но Гассель почти все время просидел в кабинете у Даниила Афанасьевича. Мы с Мишей туда ни разу не вошли и видели Гасселя только в передней. Он корректно попрощался с Соней и чуть задержал мою руку. Было в его глазах что-то ласковое. Воспитанность и порядочность сквозили в каждом его движении.

После его ухода Миша злился и говорил:

— Я не понимаю этого немца, что у него может быть общего с нашим стариком. Сидят и болтают два, три часа. И ведь я уверен, что обо мне. Решают, как спасти погибшую овцу. Это, наконец, не по-товарищески. Папа стал такой нервный, раздражительный, — вопрос о моей карьере его мучит, зачем же опять подымать эти разговоры? Что я, в самом деле, собираюсь в босяки уходить, что ли? Теперь я совершенно перестал понимать отца. Раньше твердил одно, что все равно, где служить и чем быть, важно только оставаться честным человеком, и вдруг ему захотелось, чтобы его сын непременно начинал карьеру под крылышком сенатора…

Соня подняла голову и сказала:

— А вдруг они говорили совсем не о тебе?..

— Не обо мне? А что ж, может быть, Гассель собирается испросить родительского благословения и предложить тебе руку и сердце?..

— Мишка, не говори пошлостей! — крикнула Соня, вскочила и убежала к себе. Я тоже пошла за ней.

Разговаривать не хотелось. Сердце мое слышало, что над этой относительно счастливой семьей, в которой уже давно никто не видал слез, собираются несчастья, как темные облака на небе после долгой хорошей погоды. И еще казалось мне, что я понимаю беспокойство Даниила Афанасьевича. Отцовское чувство ему подсказывало, что Миша меня любит. Старик же смотрел на женитьбу всякого молодого человека, еще не зарабатывающего себе денег, — как на погибель. Весьма возможно, что ему хотелось спасти сына от этой погибели и потому так и хотелось, чтобы он начал службу в другом городе. А сенат и Петербург были только предлогами….

Я была уверена, что не ошибаюсь, и решила осенью во что бы то ни стало найти другой урок и не жить больше в этой семье.

Под утро Соня вдруг проснулась и разбудила меня.

— Что ты? — спросила я.

— Ой, поганый сон видела.

— Какой сон?

— Ой, так ясно… Будто ты и Гассель идете рядом, а он тебя обнял. Милая, я знаю, что это гадко, скверно, но пойми мою душу, это же вне моей воли…

Женщина всегда знает сердце женщины. Я обняла Соню и сейчас же нашлась, чем ее успокоить.

— Сонечка, голубчик, уверяю тебя, во-первых, что ни я Гасселю, ни он мне ни капельки не нравимся, а во-вторых, что сон этот нужно понимать как раз наоборот: ты с ним пойдешь под руку. Ну вот увидишь. Ну даю тебе честное слово. Наконец, как же можно курсистке, интеллигентной девушке, придавать снам какое-нибудь значение…

Соня не заметила в моих словах противоречия и обрадовалась им. Она быстро овладела собой и крепко поцеловала меня в губы. Тем не менее мы долго не ложились спать.

Занавески стали оранжевыми. Чирикали воробьи. Я отворила окно и потянула к себе запах цветов, утра и соснового леса. Соня подошла ко мне и мы так простояли долго, долго. Жиденький монастырский колокол звонил к заутрене.

Взошло солнце и через десять минут уже стало жарко и больно глазам.

Мы надели капоты, взяли полотенца и босиком пошли купаться. Еловые иглы чуть покалывали пятки. Вернулись спокойными и бодрыми и за утренним чаем рассказывали Даниилу Афанасьевичу, как чудесно освежает вода. Он был в хорошем расположении духа и в ответ на всю нашу болтовню только шутливо произнес:

— Да будто?

— Уверяю вас, в воде, как в раю…

— Да будто? Разве окунуться и мне, — уж очень душно сегодня. Пойдем, Васючок, вместе?

— Отчего же, пойдем, — серьезно ответил он.

— А я бы не советовал, — сказал Миша.

— Почему?

— Да Шура и Соня ходили в пять или в шесть часов утра — это совсем другое дело, а теперь жара, — не освежитесь.

— А мы с Васючком все-таки пойдем, — ответил старик, побарабанил пальцами по столу и вдруг покраснел. В последнее время каждое слово Миши его раздражало.

Завтрак, как и всегда, был накрыт на веранде. Соня раскладывала чистые салфетки. Вдруг, сильно стуча сапогами по ступенькам вбежал Васючок и, задыхаясь, пробормотал:

— Папе дурно, он лежит там.

Мы с Соней бросились в лес. Даниил Афанасьевич лежал на тропинке. Лицо его посинело. Один глаз был открыт, а другой закрыт. Дыханья не было слышно. Соня растерялась, стала возле отца на колени и забормотала:

— Папочка, папочка, что с вами?..

Прибежали Миша и дворник Степан. Все вместе мы хотели поднять Даниила Афанасьевича, но он оказался необыкновенно тяжелым. Миша сделал огромное усилие и, наконец, приподнял старика, но он опять опустился и его правая рука упала, как деревянная.

Я не сомневалась, что уже все кончено, но боялась об этом заикнуться. Васючок снова помчался за другим дворником и за доктором.

— Папочка, папочка, что с вами? — продолжала бормотать Соня.

С большими усилиями Даниила Афанасьевича, наконец, перенесли в дом. Ни искусственное дыхание, ни кислород не помогли.

— Кровоизлияние в мозг… Я здесь уже не нужен, — сказал доктор, взял шляпу и, не прощаясь, быстро ушел.

Прошло два сумасшедших дня, которых я не умею описать. Я никогда раньше не слышала трупного запаха и делала нечеловеческие усилия, чтобы не убежать из гостиной во время отпевания.

Хоронили Даниила Афанасьевича, как было сказано в завещании, — на кладбище Ново-Девичьего монастыря. Я как-то отупела; но меня очень поразило то, что Гассель вел Соню под руку: невольно припомнился ее сон…

Лицо Сони отекло от слез. Васючок плакал, он за три дня похудел и пожелтел до неузнаваемости.

После похорон мы сейчас же переехали в город.

На Мишу нельзя было смотреть без жалости. Кажется, он считал себя косвенным виновником смерти отца и ужасно мучился.

За обедом он выпил рюмок десять водки, но совсем не опьянел и не мог уснуть. Глаза у него сделались, как у сумасшедшего: мутными, глядящими в одну точку. Но стоило мне подойти и положить лишь руку на плечо, как эти же самые глаза вдруг светлели и наполнялись слезами и нельзя было угадать — от горя или от радости. У меня не хватило сил уйти, когда он вдруг положил свою горячую голову мне на плечо и разрыдался. Я тихо погладила его по волосам и поцеловала в висок.

— Шура, дорогая моя, не мучь ты меня: или скажи, что ты согласна быть моей женой, или гони вон… навсегда… Я уеду из России… Потому что здесь я, все равно, найду тебя не только в Москве, но и в твоей деревне, и снова буду и сам терзаться и тебя изведу.

— Куда же вы уедете?

— Это все равно, но факт тот, что без тебя — я существовать не умею, не могу и не хочу, весь мой организм не может. Я не виноват в этом. Это не вспышка, не влюбленность, это стихийное тяготение, которое началось с того самого дня, в который я тебя увидел…

Я попросила дать мне сутки на размышление.

Думала целый день и целую ночь и пришла вот к чему: прожила я на свете двадцать один год и никогда никого не любила, т. е. ни разу мое сердце не забилось сильнее к существу другого пола, — значит, я вообще не способна к этому чувству. Но без меня тяжело живется хорошему человеку — Мише. Весьма возможно, что близость со мною обновит его, сделает работоспособным и полезным. Мне хуже не будет, а ему будет лучше, значит, следует сказать: да…

Так решила, так и сделала. Узнав об этом, Соня сразу оживилась и повеселела, но ее обрадовало не предстоящее счастье брата, а то, что я не буду принадлежать Гасселю — этого она всегда, ужасно боялась и безо всякого повода. Васючок обрадовался от всей души и сказал:

— Теперь, значит, вы Шура, навсегда наша, а мне казалось, что вы собираетесь удирать от нас.

Замечательно чуткий был это мальчик. Я не раз убеждалась, что он умеет угадывать мои мысли.

Мише я поставила только одно условие: ни под каким предлогом не мешать мне окончить курсы.

— Ну конечно, конечно, моя дорогая, — ответил он и сжал своими горячими руками мои холодные ладони.

О предстоящей свадьбе пришлось сообщить моему отцу.

Узнав, что я сделаюсь женой московского домовладельца, он пришел в восторг. Написал нежное письмо с благословением и обещал сам приехать на свадьбу, хотя уже лет пятнадцать, как нигде дальше уездного города не бывал.

Выходило так: четыре человека были счастливы моим счастьем и только я одна, не смела назвать этим словом свое будущее и не знала, чего ждать.

Как ни старались мы с Мишей, чтобы наша свадьба вышла поскромнее, но все-таки венчались мы при пении синодальных певчих и не обошлось без торжественного обеда. Виноваты в этом были Соня и мой отец, точно охмелевший от московских впечатлений и встречи со мной. Шафером у Миши был Гассель, а у меня какой- то его товарищ, лицеист в мундире, пахнувшем тонкими духами. Из церкви мы с мужем ехали в ярко освещенном внутри автомобиле, передо мною благоухал поднесенный Гасселем букет из белых роз с бледно-зеленой лентой, как он объяснил потом, символом надежды на все хорошее.

После шампанского отец увел меня в гостиную, обнял, заплакал и сказал:

— Шурочка, я же тебе не враг, прости меня, коли раньше мы не ладили… Я думал, что ты пустая девочка, а ты и сама сумела сковать свою судьбу, да пошлет же тебе Господь мирное житие, многочадие…

Старик не договорил и опять заплакал.

Я поцеловала ему руку, но ничего не сумела ответить.

Уж слишком ясно было, что он видит все блага в деньгах и хорошей квартире — и только. После отъезда отца стало как-то легче дышать.

III

Началась новая жизнь. Миша был, действительно, счастлив и бесконечно внимателен. Покупал много ненужных вещей и без конца целовался. А я была во всем пассивна. Впрочем, в двух случаях я настояла на своем и упросила: во-первых, не ездить в свадебное путешествие, и чтобы Миша записался на службу кандидатом при суде, — это я сделала для памяти Даниила Афанасьевича.

Когда новизна первых впечатлений улеглась, я почувствовала нечто похожее на тоску и вдруг поняла, что для женщины легче и приятнее любить без взаимности, чем быть любимой без всякого чувства с своей стороны. Но я не давала своей тоске вырасти в нечто определенное, усиленно посещала курсы и по-прежнему занималась с Васючком.

Помню чувство жгучей неловкости, когда горничная на курсах помогала мне снять каракулевую кофточку, стоившую более двухсот рублей, и повесила ее рядом с чьим-то выцветшими, дешевеньким саком.

Я вообще старалась одеваться поскромнее, хотя Мише это не нравилось. Теперь в нем часто просыпался московский купец и слово «моя жена» он произносил с особой гордостью. Иногда в интимные минуты, прижимаясь ко мне, он шептал:

— Эх Шуренок, наследничка бы нам, и ничего бы я тогда не желал больше на этом свете…

То, что вместо слова «сына», Миша говорил «наследничка», мне было почему-то неприятно, но я молчала. В тайниках своей души я ужасно боялась беременности и была убеждена, что тогда мои экзамены полетят в трубу.

А вообще жили мы все, как говорится, «по-хорошему». Соня также аккуратно посещала курсы. Васючок учился лучше, чем в прошлом году, и Миша ходил в свой суд, который в первое время очень его интересовал.

До замужества я иногда боялась, как бы мне когда-нибудь не дали почувствовать, что я дочь сельского священника, деревенщина и теперь вот меня облагодетельствовали. Но этого не случилось, а часто выходило даже наоборот. Соня, заказывая костюмы, всегда советовалась со мною и говорила:

— У тебя такая масса вкуса, точно ты раньше жила где-нибудь в Париже, а не в своем Знаменском, поедем, голубка, выберешь мне шляпу.

И мы ехали в собственных санях, на собственном вороном рысаке, которого Миша завел после нашей свадьбы. Раза два-три в месяц мы бывали в театре. Обыкновенно нас сопровождал и Гассель.

Миша всегда брал ложу бенуара, но сам сидел за нашими спинами и почти не смотрел на сцену. В опере я с этим еще мирилась, но когда он на премьере Художественного театра, вдруг начинал спрашивать, который час, и во время действия уходил в буфет — это меня огорчало.

Однажды, когда мы вернулись из театра и раздевались в спальне, я спросила:

— Скажи, Михаил, как это тебя, интеллигентного человека, не интересует, ну, если не пьеса, так хоть действительно художественная игра актеров? Как ты можешь в это время зевать, убегать в буфет?..

— Шуренок милый, не сердись; для меня ничего нет интереснее тебя. В театре ты как будто не моя, я ревную ко всему, что отвлекает твое внимание. Мне вдруг начинает казаться, что Гассель сидит слишком близко к тебе… Я тоскую о том, что ты в платье, а не такая, как сейчас. Милая, милая, как я люблю твои руки, особенно, эти голубые жилки…

Миша обнял меня и начал целовать, я не сопротивлялась, но и только…

Успокоившись, Миша посадил меня к себе на колени и уже другим, но все же полным ласки, голосом, сказал:

— Шуреночек, а теперь ты мне ответь, почему это ты, скромная девушка, выросшая в деревне, когда бываешь в театре или где-нибудь с визитом, держишься точно какая-нибудь баронесса?

— To есть, как? — удивилась я.

— А так, что возьмешь ли конфету, станешь ли надевать перчатки, обратишься ли к кому, — и все это выходит у тебя так красиво и в то же время так просто; и в словах твоих всегда так много собственного достоинства и глубины мысли. Я перед тобой просто какой-то приказчик. Ей-Богу…

— Мне кажется, ты ошибаешься.

— Нет, не ошибаюсь. Отец твой такой седенький, наивный деревенский попик, а ты как будто и не его дочь. Гордая… Боюсь я твоей гордости, ужас, как боюсь.

— И совсем я не гордая.

— Ну да, рассказывай. Я ведь тоже чувствую! Знаешь, кто бы тебе был под пару, а не я?

— Кто?

— Гассель.

— А ну его! Да что вы с Соней подрядились, что ли, приставать ко мне с этим Гасселем; она еще до замужества покоя не давала, а ты теперь.

— Неправда, Шуренок, я только в первый раз сказал, но если тебе это неприятно, то клянусь, что и в последний. Слышишь, клянусь.

Он улыбнулся, тихо отстранил меня и лег под одеяло.

— Ну, вот и отлично, — сказала я. — Чем глупости говорить, давай лучше спать. У меня завтра первая лекция в десять часов.

Миша тряхнул головой и добавил:

— Ну, а еще одну глупость, совсем маленькую можно спросить?

— Можно, — ответила я, тоже ложась в постель.

— Скажи, что тебя потянуло на курсы и непременно на филологический факультет?

— Как — что? Желание учиться.

— Зачем?

Я не ожидала такого вопроса и растерялась, немного подумала и ответила:

— Видишь ли, серьезные знания необходимы, без них в жизни, как за обедом без супу и жаркого. Нельзя жить одним сладким…. И вредно, и надоест…

— Это ты верно, а все-таки, мне кажется, я бы, например, мог существовать без супу и жаркого…

— А я — нет…

— Да, ты не таковская; ну гаси электричество.


Соня не нравилась Гасселю, хотя сама готова была чуть ли не первая объясниться в любви.

И действительно, как-то совсем неожиданно она упросила его проводить ее в концерт и потребовала, чтобы Гассель шел с ней пешком до самого Дворянского собрания и назад. Вернулась она чуть не со слезами на глазах и, увидав меня, затараторила:

— Нет, ты понимаешь, а еще считается воспитанным человеком. За всю дорогу ни одного слова или почти ни одного!.. Да, нет, да, нет… и больше ничего. У, немчура противная! Ненавижу…

И Соня на самом деле заплакала, а я поскорее ушла, чтобы не рассмеяться.

Гассель являлся к нам обыкновенно по субботам к обеду. Говорил больше о службе и, как видно было, очень гордился тем, что прокурор поручил ему составлять обвинительные акты.

— Если бы я захотел, — сказал однажды Гассель, — то уже на следующий год мог бы получить место товарища прокурора, но я в провинцию не пойду и предпочту оставаться и два, и три года секретарем при прокуроре, но, в конце концов, получить место в столице…

— Ну что же, и получишь, — ответил Миша. — А сам ты от этого станешь счастливее?

— Как тебе сказать… — Он самодовольно улыбнулся, вытер салфеткой свои прекрасные усы и добавил: — Я думаю, что прежде всего счастливее станут те подсудимые, которым придется иметь дело со мной, а не с другим товарищем прокурора!.. Я скорее умру, чем позволю себе быть не объективным или вести обвинительный акт по делу, которое следует пустить на прекращение. Я немножко помешан в справедливости и, пока жив буду, эта справедливость останется со мной везде…

Соня взглянула на него с восхищением. И мне эти слова Гасселя понравились, я даже подумала: вот, если бы все чиновники так рассуждали, хорошо бы тогда в России жилось.

Только один Миша пробормотал, не подымая головы от тарелки:

— Все это, брат, очень условно, а наипаче условна твоя справедливость…

Завязался легкий спор. Гассель парировал слова вежливо, спокойно, и слишком ясно было то, что он гораздо образованнее и умнее Миши, так что мне сделалось обидно. И еще досаднее стало, когда муж вдруг начал отвечать ему дерзостями. Немец замолчал и, только прощаясь, в передней сказал Мише.

— Ты сегодня слишком много выпил портвейна и оттого горячился, но я не сержусь…

Кажется, в этот же вечер, когда Миша начал меня целовать, и от него вдруг пахнуло спиртом, я пережила настоящее отвращение и пришлось делать огромные усилия, чтобы не показать этого.

Снова пришла весна, а с ней экзамены. Я так много работала и читала, что в это время почти не думала ни о Мише, ни о Гасселе. Учился изо всех сил и Васючок. Как-то мы с ним засиделись в столовой за книгами до самого рассвета. Соня спала, а Миши не было дома… Он явился только в пятом часу, с котелком на затылке, остановился в дверях, расставил руки и, нагнув голову, пропел:

— Я преклоняюсь пред наукой…

Потом закашлялся, громко плюнул и не совсем трезвым голосом сказал:

— Ну, Шурка, веди меня спать…

Мне вдруг ужасно захотелось бросить в него книгой, но я вовремя овладела собой и мы пошли в спальню.

Здесь произошла новая и совсем неожиданная сцена.

Миша бросил пальто на пол и трагическим жестом указал пальцем на мою грудь.

— Что ты? — спросила я.

— Что? — закричал он. — Ты не видишь, что у тебя расстегнут пеньюар. И ты в таком виде умышленно сидишь перед четырнадцатилетним лоботрясом…

Я сначала не поняла, что он хочет этим сказать, потом сообразила и тихо ответила:

— Слушай, ты мне таких вещей не говори…

— Почему?

— Потому что я сию же секунду уеду из твоего дома и через полицию потребую отдельный вид на жительство. Понял?

Он вдруг замолчал и, кажется, сразу отрезвел, сел на постель и немного дрожащими руками начал расстегивать пуговицы на жилете.

Через пять минут Миша уже храпел на весь дом. Я в эту ночь не ложилась. За утренним чаем Васючок, не поднимая глаз, сказал мне:

— Вчера я все слышал, Шурочка; если бы вы знали, как мне было за него стыдно, ах, как стыдно!..

IV

Эта нелепая сцена в результате имела самые хорошие последствия. Когда я вернулась с курсов, Миша был дома и сам отворил мне дверь. Его глаза выражали тяжкое страдание. Он молча поцеловал мне руку, кажется, это был его первый поцелуй без страсти. Потом мы ушли в кабинет. Здесь Миша плакал и просил у меня прощения, точно маленький мальчик у матери.

— Все это происходит от того, — говорил он, — что я слишком сильно тебя люблю. Я ревную тебя не только к Гасселю и Васюку, я ревную к твоим курсам, которые отнимают тебя на целый день. Не верь тем, которые говорят, что ревность — это животное чувство; когда человек перестает ревновать, значит, он разлюбил. Ты знаешь, что я ревновал тебя даже к покойному отцу, и мне казалось, что он хочет отправить меня в Петербург только затем, чтобы я не был возле тебя.

Этого я никак не ожидала и сказала:

— А по-моему, он просто хотел уберечь тебя от женитьбы.

— Да, потому что сам увлекся тобой…

— Миша, ты с ума сошел, ты клевещешь на мертвого человека, да еще на отца…

— Нет не клевещу… Я знаю всех нас…

Ради самого Миши мне хотелось, чтобы он замолчал и не говорил слов, после которых он органически делался мне все противнее и противнее.

— Ну, а пьешь ты тоже от любви ко мне? — иронически спросила я.

— Если хочешь, да! Когда тебя нет дома, в моем сердце образуется мучительная пустота и я почти инстинктивно стараюсь ее заполнить, затуманить и достигаю этого только при помощи водки. Я не могу и не хочу сейчас лгать. А в апреле и в мае ты каждый день почти до вечера на курсах и возвращаешься усталая, холодная…

— Миша, помнишь, когда ты сделал мне предложение, я поставила единственным условием, что ты не будешь мешать моим занятиям…

— Ну так я же и не мешал и до сегодняшнего дня молчал, и буду молчать и дальше, чего бы мне это ни стоило.

Крупная слеза скатилась из его глаза и остановилась на щеке возле бороды.

Что-то вроде уважения шевельнулось во мне к этому мощному, хотя и нелепому, чувству. Я подошла к Мише, обняла его и крепко поцеловала.

Он весь просиял и загорелся. Потом говорил, что этот день был счастливейшим в его жизни:

— Сама первая подошла, сама первая поцеловала в губы. Наследничка бы нам еще — и тогда царствия небесного не нужно…

Бедный, он не знал, что последней фразой испортил все мое настроение.

Миша дал слово не пить больше двух рюмок. Затем обнял меня и зашептал:

— Слушай, Щуренок, после свадьбы мы никуда не ездили, потому что ты не хотела. А теперь слушай: вот окончатся у тебя экзамены… Разлив Волги еще продолжается. Поедем мы туда недельки на две. Ширь, простор… На пароходе комфорт, никого знакомых, никто не будет лезть в душу с сапогами, никаких «справедливых» Гасселей, никаких чересчур «вумных» Васюков, никаких глупых Сонь, и мы с тобой только вдвоем. Слушай, подари мне таких две недели и, чтобы впереди ни произошло, я всегда буду благословлять твое имя. Шура, а?

— Ну хорошо, поедем, я, кстати, никогда не видела Волги.

Десятого июня мы выехали в Нижний, чтобы там сесть на Самолетский пароход.

Мы заняли отдельную каюту первого класса. Я никогда не думала, что на пароходе может быть такой комфорт и такой великолепный стол. Миша восторгался всем: и пейзажами, и пассажирами, и зернистой икрой, которую заставлял меня есть в огромном количестве.

Сама Волга и ее берега меня не поразили, — я ждала большего. Все казалось слишком однообразным. Хороши были только Жигули. Как и в городе, вечер и ночь мне нравились больше, чем день. Легче дышалось и лучше можно было наблюдать за окружающими людьми, — я всегда очень любила это занятие.

Меня заинтересовал молодой красивый человек в серой куртке и серой пуховой шляпе с новеньким обручальным кольцом на правой руке, не то купчик, не то студент. Я следила за ним и потом делилась своими впечатлениями с Мишей. Он только пожимал плечами:

— И охота тебе…

Но не ревновал. Уж слишком ясно было, что, объект моих наблюдений не мог мне понравиться. Миша знал меня, вернее, чувствовал все мои вкусы, мысли и желания. Сильно любящие люди умеют угадывать не только настоящее, но и будущее.

О господине в серой куртке не стоило бы и писать, но он заставил нас с мужем говорить о таких вещах, о которых мы раньше и не думали.

В каких-нибудь три дня этот субъект здесь же на пароходе, сумел познакомится с молоденькой дамой в трауре, на вид очень интеллигентной и не развратной, и сумел сделать ее любовницей. Я сама видела, как эта, всегда задумчивая, бледная, с печальными глазами, женщина, на рассвете вышла из его каюты, вся розовая, со сбившейся на сторону прической и с животно-счастливым выражением на лице. Потом я узнала, что она жена земского врача и мать двоих детей…

Когда я сообщила об этом Мише, он махнул рукой и сказал:

— Ничего нет удивительного, всякую женщину можно взять; нужно только, во-первых, уловить удобный момент, а во-вторых, нужно быть подлецом без предрассудков, то есть не думать о последствиях своего поступка.

— И меня можно взять? — спросила я.

— И тебя… — грустно отозвался Миша.

Я не сумела ничего ему ответить. В этот день я продолжала свои наблюдения особенно внимательно и открыла еще одну новость, даже целых две. Господин в серой куртке писал очень нежные письма своей жене и еще какой-то Тане одновременно. Делал он это довольно неосторожно в рубке первого класса, на столике, возле зеркального окна. На несколько минут он вышел, вероятно, за марками или за папиросами. Я не удержалась и, стоя на палубе, начала читать. Одна так называемая «секретка» с отрывными краями, лежала под другой и на ней можно было увидеть только начало: «Дорогая моя Олечка, скучаю без тебя ужасно».

Зато секретку, лежавшую сверху, я прочла всю.

«Милая Таня. Хорошо, что я бросил письмо тебе из Рыбинска, а пошли я его из Казани, оно наверное бы попало в лапы твоего благоверного. Сейчас получил от тебя до востребования. Спасибо, как будто поговорил с тобой. Мне очень жаль, что ты мучишься. Не стоит. Все образуется. И, вообще нужно смотреть на вещи проще. Целую тебя долго и нежно. Твой И.».

Я едва успела разобрать последнюю букву, как в рубку вошел сам И. Слава Богу, он меня не заметил.

До сих пор я не подозревала о существовании таких людей и была удивлена. Весело и просто этот господин дурачил трех, по-видимому, вполне порядочных, женщин, и каждая из них, пожалуй, бывала с ним счастлива. Миша принадлежал мне весь, но что такое настоящее счастье, я не знала. Значит, оно возможно и с мерзавцем, мелькнуло у меня в голове.

Позже я спросила об этом Мишу.

— Ну конечно возможно, — ответил он, — все зависит от уровня развития самой женщины, которая выбирает себе прежде всего самца, а потом уже человека… Я знал курсистку, которая безумно увлекалась одним из своих профессоров, а летом на каникулах увлеклась не то околоточным надзирателем, не то приставом…

— Ты клевещешь на женщин.

— Нисколько.

— Если даже такой факт и был, то твоя курсистка все же никогда не была курсисткой, то есть интеллигентной девушкой, и во всяком случае, ручаюсь, что диплома она не увидала никогда…

— Этого не знаю. Это может быть, — ответил Михаил и замолчал.

И опять моей бедной голове пришлось много думать о явлении, совсем непонятным для меня и казавшемся таким обычным и простым большинству мужчин.

Господин в серой куртке и дама в трауре сошли с парохода в Саратове. Я долго смотрела им вслед. За обедом спросила Мишу:

— Ну, что же теперь с ней будет?

— С кем?

— Да вот с этой дамой.

— Ничего особенного. Проведут сутки где-нибудь в гостинице, потом этот господин удерет по железной дороге, куда ему нужно, а она уедет к мужу и, может быть, лет через пять расскажет ему о своем пароходном приключении, а, может, и никогда не расскажет…

Все это произвело на меня громадное, нехорошее впечатление. Я даже есть не могла.

Уже наступала ночь, теплая, безлунная, с яркими звездами; самая большая и светлая из них серебряной спиралью отражалась в воде.

В каюте казалось душно. Мы вышли на палубу и, тесно прижавшись друг к другу, сели у борта. В эти минуты Миша был для меня дорогой, дорогой, близкий, единственный, которому я могла верить. Он был задумчивый, не пылкий, голос его звучал искренно и проникновенно, и называл он меня не «Шуренок, а «Шура», что всегда было мне приятно.

— Знаешь, Шура, давно, еще восьмилетним мальчиком, я очутился в первый раз в деревне, в гостях у тетки в Орловской губернии. И подружился там с двенадцатилетним парнишкой Петькой. Этот Петька восхитил меня своим уменьем разорять птичьи гнезда. Он лазил по деревьям точно кошка, засовывал руку в гнездо и доставал голеньких птенцов или яйца, которые мы с удовольствием выпивали сырыми. Покойница мать застала нас за этим милым времяпрепровождением, взяла меня и Петьку за руки и рассказала, сколько горя мы приносим ни в чем неповинным перед нами птицам. Я сразу понял, а Петька начал рассказывать, что сырые яйца гораздо вкуснее вареных, особенно, если их посолить. Так мама ничего от него и не добилась. Ну так вот, если бы тому господину в серой куртке начать доказывать, что разорять человеческие гнезда — занятие гадкое и жестокое, он бы наверное стал отвечать, что поцелуи молоденьких и глупеньких женщин очень вкусны. Не подумай, что я морализирую, нет, во мне есть много зверя, только, слава Богу, он все реже и реже меня порабощает.

Мы досидели до рассвета. Уже заалел восток и стало светло. Миша поднялся и коротко сказал:

— Ну, пойдем спать.

Возле двери нашей каюты он вдруг остановился и опять заговорил тем же проникновенным голосом:

— Да, так не думай, Шура, что и во мне нет зверя, был он во мне и есть. Есть, когда ты уходишь от меня, физически или духовно. Тогда я способен на всякую гадость и жестокость. Потому я так и уцепился за тебя, поэтому, вероятно, и люблю тебя, как сумасшедший. Моя душа знает, что только с тобой я человек. Если бы ты не согласилась быть моей женой, я бы, пожалуй, уже давно сделался негодяем и алкоголиком. Ты знаешь, вот иногда сяду я за рояль и играю, но если тебя нет дома, выходит не то и не так, а если я знаю, что ты сидишь в следующей комнате, — тогда клавиатура сама поет под моими руками…

V

Дачу в этом году мы наняли далеко от Москвы, возле станции «Тихонова Пустынь», в глубине леса. Гассель сюда не ездил, и Соня скучала. Зато Миша был счастлив: играл на рояле, как Иосиф Гофман, сажал цветы и без конца разговаривал со мной. Великолепно чувствовал себя и Васючок, ему удалось сделать модель аэроплана, которая очень недурно летала.

А я? Я по целым дням лежала в гамаке и читала, а иногда и… невыносимо скучала. Мне казалось, что нехорошо так жить — уж очень в свою утробу — и стыдно устраивать себе рай, когда кругом и в деревнях, и в городах, если не ад, так работа и борьба с нищетой, и духовной, и материальной. Вспоминался иногда и Гаесель, как он там сидит в душной зале и наводит свою справедливость, делает какое-то дело, может быть и ненужное, но в которое верит. Вспоминался отец, как он там воюет с мужиками и вместе с ними радуется или печалится по поводу предстоящего урожая, а потом в августе будет вставать в четыре часа утра и с палочкой, в белом подряснике, бегать на ниву. Вспоминались подруги и курсистки, разъехавшиеся на кондиции. Все эти люди что-то делали, а мы ничего не делали.

И не радовали меня ни восходы, ни закаты солнца, ни шелест листьев белых березок возле дома. Не радовали и горячие объятия мужа. И казался противным его шепот: «Наследничка бы нам»…

Как самка, я была слишком сыта, как человек — слишком голодна.

Миша нарочно оттягивал переезд с дачи, и в город мы попали только во второй половине сентября. Васючок уехал раньше и временно жил у Гасселя.

В Москве я набросилась на свои курсовые занятия, как деревенская собака на хлеб.

В эту осень был только один хороший день, — это годовщина нашей свадьбы. Я не притронулась ни к одной книге и с утра до вечера провела время с Мишей.

Вечером мы вдвоем ужинали в ресторане, в отдельном кабинете, и распили бутылку шампанского… Искренничали вовсю, Миша обнимал меня и говорил:

— Ну вот, слава Богу, ты теперь снова такая, как на пароходе, снова моя. И кажется мне, что ты куда-то уезжала и снова вернулась. А я, знаешь, затосковал и чуть назло тебе не наделал глупостей.

— Каких?

— Да так… Я ведь не выношу никаких серединок, или я весь твой, или я весь не твой…

В голове у меня шумело, и я не совсем его понимала. Было как-то все равно. Кажется, в первый раз в жизни я была почти пьяна…

Зато на следующее утро я проснулась с невыносимой головной болью и с чувством огромного, ни с чем не сравнимого отвращения к Мише и к самой себе. Почему — не знаю. И сейчас, когда пишу это, не знаю и не понимаю.

Время бежало. Соня окончательно разочаровалась в Гасселе, который, однако, продолжал у нас бывать. Она заметно похудела, пожелтела и часто обращалась к докторам. Я жалела ее. Соне нужно было то, чего не нужно было мне. Однажды она вернулась от профессора по внутренним болезням и сказала, что он ей предписал немедленно оставить Москву и ехать или в Ялту, или в Ментону…

— Но в Крым мне не хочется, — добавила она. — Там та же Россия и живут такие же никому ненужные дилетанты и пьяницы вроде Миши, или чиновники, для которых их карьера интереснее всего на свете…

Присутствовавший здесь Гассель покраснел, как мальчик, и сказал:

— Значит, вы не допускаете, что у добросовестного чиновника могут быть такие же душа и сердце, как и у остальных людей…

— Не допускаю. У вас, у первого, вместо сердца, — какие-то своды каких-то холодных законов.

Гассель чуть покосился в мою сторону и молча опустил голову. Была уже средина октября, а Соня решила выехать не позже первого ноября и начала деятельно готовиться к путешествию. В доме у нас поселилась портниха Клава. Тихая, полуинтеллигентная, хорошенькая блондиночка, окончившая профессиональную школу шитья и кройки. Она целый день звякала в столовой ножницами, размеряла сантиметром материю и шила на машинке.

Васючок очень остроумно прозвал Клаву «да-с, нет-с». На все вопросы она отвечала только этими двумя словами. Иногда за обедом Клава подымала голову и еще добавляла:

— Все может быть… (она выговаривала: «бить»).

Я чувствовала, что эта девушка нравится Васючку и… Мише, который изо всех сил старался сделать ее разговорчивее.

Как-то я вернулась домой после реферата и не позвонила, потому что было уже поздно, а отперла дверь французским ключом и тихо прошла в нашу спальню. Из столовой слышен был голос Миши:

— Да, интеллигентные девушки не умеют любить и боятся счастья, когда оно приходит к ним… Да… Да… А вот такие, как вы, Клава, они уже если отдадутся, так на всю жизнь и только одному, и все другое забудут.

— Все может бить, — пропищал в ответ тоненький голосок.

Через несколько минут Миша вошел в спальню и остановился в дверях.

— Как, ты уже дома? — сказал он.

— Дома.

— Отчего же я не слышал, как ты вошла?

— Оттого, что я не позвонила, и оттого, что ты, вероятно, слишком увлекся разговором с Клавой.

— Что это — ревность?

— Не понимаю этого чувства: скажи лучше, нет ли там в буфете холодного мяса или чего-нибудь — я ужасна голодна.

— Пойди и посмотри сама… Ты же проповедуешь только духовную пищу… — сказал он и как-то нехорошо засмеялся.

Я ничего не ответила.

В пятницу вечером мы проводили Соню на Брестский вокзал в Ниццу. Крепко расцеловались. Я не знала, что сказать на прощание, но ее мне было жаль до слез. Явился с букетом цветов и Гассель. Он против обыкновения нервничал, вероятно, чувствовал себя без вины виноватым.

Когда поезд ушел, я оглянулась и увидела, что Миши нет.

— Ты не знаешь ли, где он? — спросила я Васючка.

— Не знаю. Сейчас же после третьего звонка куда-то исчез.

Гассель взял таксомотор и предложил мне и Васючку довезти нас домой. Всю дорогу мы все трое молчали.

Мне вспомнилось слышанное мною еще в детстве поверие, будто если из семьи уедет самый несчастливый человек, то его горе сваливается на оставшихся. И казалось, что тяжелее всех в нашем доме жилось Соне. Автомобиль затараторил, фыркнул и остановился у нашего подъезда. Гассель крепко, крепко пожал мне руку.

Мы с Васючком взбежали по лестнице. Чтобы не тревожить прислугу, я отворила дверь квартиры своим ключом и в передней повернула кнопку электрического освещения. Здесь на кожаном диванчике, разметавшись, крепко спала, посапывая своим хорошеньким носиком, Клава. Я заказала ей для себя кое-что из белья, и она должна была прожить у нас еще с неделю. Я заметила, каким хищным взглядом блеснул в сторону Клавы Васючок, и вдруг стал замечательно похож на брата. Потом он точно испугался и быстро ушел к себе.

Миши дома не было.

Я, сверх обыкновения, тревожилась за него и не могла заснуть.

Наконец, щелкнул замок в парадной двери и затопали его, не совсем твердые шаги. Слышно было, как Миша снял шубу и галоши. Потом долгая пауза. Часы в столовой медленно пробили четыре.

Наконец, Миша, несомненно сильно пьяный, начал раздеваться. Я прикинулась спящей, чтобы не разговаривать.

Он бросил прямо на пол сначала жилет, потом пиджак и вдруг, ни к кому не обращаясь, забормотал:

— Мер-за-вец!.. Немецкая морда, вогнал сестру в чахотку, теперь к жене подбирается… Но мы еще посмотрим, кто раньше?..

Миша снял брюки и ботинки, долго искал туфель, наконец, нашел их и надел, посмотрел в мою сторону и, сильно раскачиваясь, вышел из спальни.

Я знала его привычку на ночь умываться, а после попойки обливать холодной водой голову.

Прошло несколько минут, но со стороны ванной не было слышно всегда громких звуков льющейся воды. Я приподнялась на локте и ждала.

Прошло еще пять минут, по кругом была все та же неприятная, чужая тишина.

Мне пришло в голову (что было весьма возможно), не потерял ли Миша в ванной сознания, и что следует пойти помочь ему. Я еще подождала. Как будто донеслось какое-то хрипение. Я быстро накинула капот и босиком пошла через переднюю к ванной.

Здесь еще горела электрическая, не потушенная мною, лампочка и я своими глазами увидела Мишу, лежащего рядом с Клавой. Две ее нежные, почти детские, руки обняли так хорошо знакомую мне красную шею…

VI

Не знаю откуда у меня взялась сила воли, но я не крикнула и не упала в обморок, и также тихо вернулась в свою кровать. Только спать уже не могла. Мысли путались, но главной из них была, что жить, не любя, считаясь женой, — еще можно, но жить с человеком, в котором первая швейка будит ту же самую страсть, — и позорно, и невозможно.

«Нужно уехать сегодня же, навсегда, — думала я. — Но куда? К отцу?.. Он меня не поймет и начнет уговаривать вернуться к мужу. Начнется новая пытка. Неизвестно, которая хуже… Да и как я брошу курсы, когда у меня через неделю экзамены по истории».

Голова моя горела.

Наконец, послышались не совсем ровные шаги Михаила, но было слышно, что он старался ступать как можно тише. Я быстро повернулась к стенке и натянула на себя одеяло.

Пьяный, удовлетворенный зверь мирно улегся на свою кровать и сейчас же захрапел. Теперь можно было ручаться, что он не проснется раньше, чем в полдень.

«К Гасселю! — мелькнуло у меня в мозгу. — Конечно, к Гасселю. Он прежде всего порядочный человек и поймет меня. Поймет и посоветует, что делать. Он знает, как отвратителен может быть Михаил… Это меня Бог наказал за то, что я согласилась сделаться женой человека, которого я никогда не любила…»

А слева возле меня храпел и чмокал губами этот «любящий»; вероятно, ему казалось, что возле него еще лежит Клава… Тот самый Миша, который четыре месяца назад на пароходе возмущался проходимцем, берущим женщин направо и налево, и сам так просто изменяющий мне, которая никогда и ни одним помыслом не была близка к другим.

Еще ни разу в моей жизни не было более ужасных часов, чем это время, пока не наступил день. Когда пробило семь, я, как можно тише, чтобы не разбудить мужа, взяла белье и платье и вышла в гостиную. Здесь дрожащими руками причесалась.

За одну эту ночь я страшно пожелтела, и под глазами у меня легли коричневые круги. Нужно было умыться, т. е. пройти мимо Клавы. На случай, если она проснется, я не надела платья и пошла в ванную в одной нижней юбке и в туфлях.

Клава спала так же крепко, как и ее любовник, и чему-то улыбалась. Я особенно внимательно осмотрела ее плечи и грудь: тело белое, нежное.

«Если она, после всего происшедшего, может так мирно спать, — значит, ночное посещение Миши не было первым», — подумала я, и от этой мысли мое сердце снова забилось тревожно и неровно.

Чтобы не шуметь водою, я намочила мохнатое полотенце и вытерлась им до талии. Сразу почувствовала себя свежее и крепче. По дороге, в передней, я взяла верхнюю кофточку, галоши и шляпу, быстро оделась и через пять минут была уже на улице. Удивленный, еще не одетый в ливрею, заспанный швейцар мне поклонился и потом долго смотрел вслед.

Было зимнее, розовое, безветренное московское утро. В Кремле звонили в большой колокол. Навстречу попадались кухарки да учащиеся. Ехать так рано к Гасселю я постеснялась и, чтобы убить время, села в вагон трамвая и поехала на Брестский вокзал. Здесь выпила кофе и обдумала свое положение.

В девять часов я, сильно промерзшая, позвонила у дверей Гасселя. Он отворил мне сам и сделал шаг назад.

— Александра Николаевна, каким образом? Что случилось? — Его высокий лоб и худые щеки вдруг покраснели, а брови поднялись.

— Многое, — ответила я.

— Раздевайтесь же.

Бережно он помог мне снять кофточку и предложил войти в кабинет.

Я села в единственное кожаное кресло и не знала с чего начать.

— Вы позволите мне курить? — спросил Гассель. Краска с его лица уже сошла и карие, умные глаза глядели серьезно.

— Пожалуйста…

— Так в чем же дело? Что-нибудь случилось с Мишей?

— Да… Я ушла от него навсегда…

Выражение лица Гасселя не изменилось. Он вздохнул и сказал:

— Я знал, что это рано или поздно произойдет.

— Почему вы так думали?

— Да потому, что вы вся, с ног до головы, олицетворенное стремление к культурной жизни, а он глубокий эгоист, который видит счастье только в личных чисто животных наслаждениях, один из тех людей, которым следовало бы законом запретить вступать в брак. Вы уличили его в какой-нибудь грязной измене?

— Да… И пришла к вам посоветоваться, что мне теперь делать?

— У меня сегодня заседание, но я еще имею два часа времени. Этого довольно. Вот что, прежде всего, вы не рассказывайте мне о самом факте. Я знаю Михаила с детства, учился с ним в гимназии и в университете и знаю, на что он способен. Вы же, излагая всю эту печальную историю, разволнуетесь и напрасно потратите энергию, которая вам теперь так нужна. Я также не посоветую вам, как это всегда делается в таких случаях, — простить и примириться, — потому не посоветую, что он способен измениться только на два, максимум на три месяца, а затем выкинет что-нибудь еще худшее.

Гассель прошелся взад и вперед, вынул из портсигара папиросу, потом вдруг покраснел и, не зажигая папиросы, заговорил совсем другим тоном:

— Но как я счастлив, что вы пришли именно ко мне! Вы чуткая. Вы знали, как я вас уважаю. Вы знали также, что я бываю у Михаила только ради вас. Я никогда не лгал и скажу вам совершенно откровенно, что вы единственная порядочная женщина, в широком смысле этого слова, которую я встретил. Вам жилось не всегда хорошо, но я никогда не слыхал от вас ни одной жалобы, мало того, я никогда не видел недовольного выражения на вашем личике. Ведь вы же не любили его никогда. Я наблюдателен. Вы подали ему милостыню, которой он никогда не стоил. И теперь, вот вы увидите, он будет говорить, что вы прельстились его деньгами. Но я знаю, что бы ни было, вы не возьмете от него ни копейки. Ведь вы же сами понимаете, что он никогда не любил вас, как человека, ему нужно было только ваше тело и, когда оно от него уходило, этот субъект делал скандалы, как пьяница, у которого отобрали водку. Да… Так… К сожалению, но так… Я все это видел, но помочь вам был не в силах. А теперь я готов отдать вам всю мою жизнь чтобы сделать вас хоть относительно счастливой, если бы это даже самому мне не дало счастья, если бы вы даже любили другого. Я знаю, Михаил меня считает бездушным чиновником, карьеристом только потому, что я хочу честно делать свое дело и служить не за страх, а за совесть. Ну, что же, пусть так, но и у чиновника есть сердце и, когда оно просыпается, то горит еще ярче, потому что не привыкло к такой роскоши, как взаимность… Я в первый раз в жизни говорю так интимно, искренно, но я знаю, перед кем я говорю…

Гассель вдруг смутился, замолчал и закурил папиросу.

В эти минуты он был красив. Глаза у него блестели. Свежее, трезвое лицо выражало уверенность в себе. Это была не стихийная красота Микулы Селениновича, а красота мыслящего человека, знающего, как он живет и зачем живет.

Он посмотрел на часы и сказал:

— Вам нужно ехать на курсы. Помните, что побеждает тот, кто умеет владеть собой. В половине четвертого вы должны быть здесь. Если бы меня задержали, вы обождите. Я скажу прислуге, чтобы вас впустили.

Помогая мне одеться, Гассель добавил:

— Все это я давно хотел вам сказать, но я не имею обыкновения говорить такие вещи чужим женам. Теперь же, когда он предпочел другую и когда вы оттуда ушли, я буду с вами откровенен, как сам с собой. И мы найдем выход…

— Спасибо, спасибо!.. — только и могла я сказать.

Солнце уже блестело вовсю. И на улице мне показалось не одиноко и весело. Я нарочно пошла на курсы пешком. Думалось: «Что я потеряла? Потеряла способность быть рабой, быть вещью. Так ведь это же радость, а не печаль». И все предстоящее не казалось мне страшным, а только необыкновенно интересным.

Тем не менее, на курсах я не могла ни с кем говорить и ничего не поняла из того, что читал профессор.

VII

В три часа я поехала к Гасселю. Мне отворила двери какая-то чистенькая старушка и сказала с немецким акцентом:

— Артур Густавович просил вам обждать…

Я кивнула головой и сняла верхнюю кофточку. Оказалось, что Гассель нанимал три комнаты в семье лютеранского пастора. Я вошла в кабинет и с любопытством осмотрелась. На крытом зеленым сукном большом столе слева лежали в пачке служебные дела. Прямо — простая чернильница, за ней большой портрет в плюшевой раме какой-то дамы. Брови и губы у нее были такие же, как и у Гасселя, и я не сомневалась, что это его мать. И глаза были такие же серьезные и добрые…

Ничего не было лишнего ни на столе, ни на стенах. Дверь справа была отворена в крохотную спальню. Я заглянула и сюда. Никелированная кровать, большой умывальник и на нем много всяких щеточек, стаканчиков и зубных средств. Пахло нежным цветочным одеколоном. Налево столовая. Здесь было накрыто два прибора. У стены вместо буфета стоял большой шкап с юридическими книгами, — беллетристики почти не было.

Я снова вернулась в кабинет, села в кожаное кресло и задумалась. На душе вдруг стало тихо и спокойно. И мысли шли ровно, как будто ничего особенного не случилось. Было даже что-то вроде радости.

С пятнадцати лет я создала себе известный идеал жизни, который заключался в следующих желаниях: никогда не быть ничьей рабой, никогда не жить на чужой счет и быть не менее образованной, чем любой интеллигентный мужчина.

В передней позвонили. Та же старушка отворила Гасселю.

— Обед готов? — спросил он еще в передней.

— Та, конечно…

Артур вошел в кабинет, радостно улыбнулся и поцеловал мне руку.

— Не долго ждали?

— О, нет, минут десять, не больше.

Он положил портфель на стол, извинился, прошел в спальню, затворил за собой двери и сказал оттуда:

— Я только немножко переоденусь.

Вышел он оттуда в сером пиджаке, весь такой изящный, с только что вымытыми руками. С Михаилом из-за этого мытья рук мне приходилось много воевать. Через пять минут мы были вдвоем за маленьким, скромно сервированным, столом. С лица Гасселя все время не сходила счастливая улыбка.

— Вы извините, что у меня нет ни пива, ни вина… Я не ем закусок и пью только кофе с нарзаном…

— Я тоже не пью. У вас отличный обед…

— Ну вот и прекрасно. Кофе подадут в кабинет. и там будем говорить о деле, а пока нужно кушать. Да… Так… Кормят меня действительно недурно. Herr Вазем — человек очень образованный и бездетный, а его жена — отличная хозяйка. Они уже старые люди, такие, понимаете ли, Филемон и Бавцис.

Когда мы ушли в кабинет, Гассель налил мне чашку кофе, поставил передо мною и сказал:

— Однако вы молодец. Никаких проклятий, никаких отчаяний, разум на помощь — и конец. Другая бы на вашем месте нервничала, плакала и бранилась. Во всяком случае много бы говорила по поводу случившегося. Тем не менее, раз вы просите у меня совета, я хотел бы знать, любите ли вы еще своего мужа?

— Нет, — коротко ответила я.

— Совсем нет?

— Как вам сказать. Если бы, например, я узнала, что этот человек умер, я бы не пришла в отчаяние. Конечно, было бы жаль, но в то же время я не могла бы не сознавать, что ушел, уничтожился никому не нужный человек…

— Даже?

— Даже…

— Как же вы могли с ним жить целых полтора года?

— А так… Иногда очень мучилась, но он этого не понимал. Бывали и хорошие дни, например, когда мы путешествовали по Волге, но все они наперечет…

— Да… Так… Теперь вот что. Вы должны написать ему письмо и сегодня же отослать. Написать коротко и ясно. Относительно всяких материальных вещей не беспокойтесь. Я все устрою и, уверяю вас, сумею сделать так, что вы будете себя чувствовать и не стесненной и никому не обязанной. Вот вам бумага, перо, чернила. Пишите коротко и решительно, а главное — искренно. А я, пока что, должен пойти к своему хозяину. Если захотите, можете мне показать письмо, а нет — так нет. Затем позвоните, я буду знать, что этот звонок относится ко мне…

Гассель ушел. Я обмакнула перо, но ничего не могла написать. Долго думала, наконец решилась:

«Михаил Даниилович! Я ушла навсегда. Как человек, скажу вам, что не могу жить и не могу иметь ничего общего с таким безвольным и бесполезным господином. Как женщина, скажу, что после меня вы, конечно, можете прикасаться к швейке Клаве, но после нее вы уже никогда не прикоснетесь ко мне. Куда я ухожу — это для вас безразлично»…

Я снова задумалась и положила перо. Потом вдруг мне ужасно захотелось подразниться, и, чтобы упомянуть ненавистную для него фамилию, я добавила еще несколько строк:

«Если вы найдете нужным прислать мои платья, белье и другие вещи, то пришлите их на квартиру Артура Густавовича Гасселя. А затем желаю вам всего хорошего и напоминаю, что выбор характеризует не только женщину, но и мужчину. Шура».

Я еще раз перечитала письмо и почувствовала, что ничего больше добавлять не следует. Что дальше будет со мной — я не могла себе представить, но сердце мне говорило, что Гассель постарается и сумеет сделать для моего счастья больше, чем я сама.

Хотелось только поскорее, сегодня же, все выяснить и все кончить с прежним унизительным существованием. Я легонько притронулась к кнопке звонка.

Артур сейчас же пришел и деловито-серьезно спросил:

— Можно прочесть?

— Пожалуйста.

Он взял бумагу и нахмурился, потом протянул ее мне.

— Да, так. Конечно, кое-что можно было бы изменить, но тогда это будут уже не ваши мысли. Мы сейчас же отправим письмо с посыльным.

«Хуже не будет, а лучше — может быть», — подумала я.

— Теперь сядьте и выслушайте меня — сказал Артур.

— Хорошо. С удовольствием. Только прежде позвольте вам предложить два вопроса.

— Да, конечно.

— Вы не боитесь, что Михаил может устроить вам грандиозный скандал?

— Нет, не боюсь. Я знаю его лучше вас… Теперь он даже обрадуется, что вы ушли, и весь отдастся своей новой страсти. Позже он будет искать вас, но не скоро, через полгода, а может быть через год, но тогда мы сумеем его укротить.

Сладко и тревожно прозвучало в ушах это «мы».

— Ну, а какой второй вопрос? — спросил Артур.

— Не раскаетесь ли вы сами когда-нибудь в том, что сейчас принимаете такое живейшее участие в моей судьбе?

— Я никогда не делаю ничего такого, в чем бы мне пришлось каяться.

Уже зажглось электричество. Артур опустил шторы — и в кабинете стало так уютно. Самое лицо Артура за сегодняшний день изменилось и сделалось еще более ласковым и светлым. Он как будто снял маску, которую носил в присутствии Михаила Данииловича. Всегда уравновешенный, он нервничал и много говорил. И мое сердце слышало, что Артур в первый раз в жизни так искренен.

— Знаете, Александра Николаевна, в последнее время мое положение в доме Михаила было просто убийственное. Соня явно ждала предложения с моей стороны. Она хорошая девушка, но она мало интеллигентна, и я готов ручаться, что никогда не окончит своих курсов; она мало чутка и слегка истерична. Я боюсь таких женщин. Их отличительная черта — ревность. И когда я вижу подсудимую, обвиняющуюся в том, что она облила своего возлюбленного или соперницу серной кислотой, мне кажется, что это сидит Соня. Я убежден, что у нее нет чахотки, все это неврастения… Мне было ее жаль. Несколько раз я решал больше не ходить туда. Но…

Артур вдруг замолчал, подошел к окну и, не оборачиваясь, произнес:

— Но не видеть вас хоть раз в месяц я не мог. Я наблюдал за вашей жизнью. Чувствовал предстоящую катастрофу и боялся, что не сумею вовремя помочь. Люди умеют говорить и без слов. Я уверен, что вы понимали меня. Так ли это?

— Да…

— Ну слава Богу. Покойный Даниил Афанасьевич, Васючок и вы мне всегда казались умными людьми, а Миша и Соня — ничтожными и бесполезными.

VIII

Раздался резкий звонок. Лицо Артура стало серьезным.

— Я сам отворю, — сказал он.

У меня чуть задрожали руки, но ничего страшного не случилось. Ввалился весь засыпанный снегом посыльный с двумя чемоданами и большим узлом в руках. Через плечо у него была перекинута моя зеленая плюшевая ротонда, которую так любил Михаил и которая так не нравилась мне.

— Так что еле довез на извозчике, еле довез, — сказал, отдуваясь, посыльный.

— Пожалуйста, ставьте все в одно место, сюда налево, а то вот будет… — засуетился Гассель.

«Ага, немецкая аккуратность», — подумала я и храбро спросила из кабинета:

— А письмо есть?

— Так точно, есть.

Я выхватила у него из рук конверт, разорвала и прочла:

«Очень рад. Согласитесь, что вы только придрались к случаю. Жить с не любящей женой тоже не легко. А что вы не любили — это ясно: кто любит, тот все может простить, как прощал я вашу холодность, худшую всякой измены. Помните — на пароходе вы удивлялись несчастной барыньке, которая через сутки после знакомства пошла спать в каюту какого-то альфонса. Чем вы лучше ее? Вы хуже ее! Вы не женщина, а машина, и вас потянуло к такой же машине — к Артуру Гасселю. Желаю вам счастья, хотя оба вы никогда не поймете, в чем его сущность. Если нужны деньги, напишите — сколько; я пришлю»…

Подписи не было. Я едва разобрала знакомый почерк, до такой степени все слова были написаны вкривь и вкось, а некоторые и совсем расплылись, залитые не то слюной, не то слезами…

Артур тоже прочел письмо и сказал:

— Ну, что. Я говорил…

Он достал из кошелька рубль и дал посыльному.

— Ваше высокоблагородие, надо бы прибавить…

— Ну нате вам еще двадцать копеек и, пожалуйста, оставьте это…

Когда посыльный ушел, я еще раз перечитала письмо моего бывшего мужа и сказала вслух:

— Ну что ж, ведь он отчасти прав. Я, действительно, никогда его не любила, только была верна. Как это ни дико, но мне кажется, что возможны случаи, когда женщина изменяет и все-таки любит того, кому изменяет… И часто не любит того, кому абсолютно верна.

— В этом и до конца мира не разберутся никогда самые мудрейшие философы, ибо каждый случай того, что мы называем любовью, индивидуален… Однако, после получения письма вы очень побледнели. Теперь не нужно думать об этом. Пойдемте-ка, я вас познакомлю с Ваземом и его женой.

Мне вдруг стало как-то все равно. Я поднялась и пошла за Артуром.

Спокойные, голубоглазые, деликатные, добрые немцы, — вот и все, что я могла и теперь могу сказать о гладко выбритом пасторе Ваземе и его чистенькой старушке жене. Такою же спокойной, деликатной и доброй оказалась и их служанка — Мина. Никто из них не задал мне ни одного лишнего вопроса, чтобы не причинить душевной боли. Конечно, их предупредил Артур.

Комнатка оказалась, действительно, очень миленькой. Письменный стол, кровать, комод, два стула и умывальник. Ничего лишнего…

«Зато как хорошо здесь будет заниматься», — подумала я и вспомнила, что муж не прислал мне самого главного — моих книг. С помощью Мины я быстро разложила белье и развесила платье…

— Ай-ай-ай, и кто же это так нехорошо укладывал. Ай-ай-ай… — возмущалась она, вынимая из чемодана мои вещи.

«Мне везет, — думала я, — но все, что хорошо начинается, часто плохо кончается. Артур меня любит. Рано или поздно его чувство опять свяжет меня. Страсть Михаила скрутила меня грубыми веревками, больно резавшими мое тело, а любовь Гасселя опутает шелковыми шнурами, которые еще крепче. Не все ли равно?.. Одна надежда, что чувство Артура проходит через рассудок. Вчера, когда я приехала к нему, он даже не отложил своей службы и мне посоветовал идти на курсы. Михаил никогда не мог бы так владеть собой… Чего я хочу? Быть образованной, самостоятельной, не зависеть от мужской и своей собственной страсти. Возможно ли это или нет, но я попробую. Победить или умереть».

Было воскресенье. Пастор и пасторша ушли в свою кирху. Одни на весь дом мы сидели с Артуром в его кабинете. Он говорил что-то умное и длинное — и я думала: не удрать ли мне и отсюда куда-нибудь на Малую Бронную в десятирублевую комнату, пока я еще не принадлежу этому, несомненно, порядочному человеку.

Кто-то позвонил. Когда дверь отворилась, я увидела смущенную рожицу Васючка. На пороге он затоптался на одном месте. Я ужасно ему обрадовалась и сама пошла ему навстречу.

— Входите, входите, Вася, — сказал ему Артур и улыбнулся в первый раз за эти сутки. — Ну, снимайте пальто…

Васючок поздоровался со мной, потянулся вперед и по-детски громко поцеловал меня в губы.

— Я, Шура, книги вам привез, — сказал он потом. — Ужасно холодно сегодня… Кажется, даже левое ухо отморозил…

Тактичный Гассель вдруг куда-то исчез. Васючок стал возле печки и потер рука об руку.

— Да, еще Миша просил передать эти деньги.

Он вынул и протянул мне три сторублевые бумажки. Я взяла их и не знала, куда девать. Потом почти машинально спросила:

— Ну, что там у вас делается?

— Ничего хорошего.

Его полудетское, полуюношеское личико вдруг потускнело, и дрогнула правая рука, которой он держался за пояс.

— Ничего хорошего, — проговорил он, опустил голову, вздохнул и добавил: — Мишка с ума сходит. За обедом выпил две бутылки шампанского, потом играл на рояле так, что в дискантах пять клавишей запали и не действуют совсем… это было после того, как он написал вам письмо. А вечером опять… Говорит, что «свадьбу новую справляет».

— А Клава что? — спросила я, стараясь как можно скорее и проще произнести это слово.

— Не знаю. Тоже как будто пьяная. Ходит в вашем белом суконном капоте, в том, который с серебряным позументом. Сначала все плакала, а потом стала смеяться.

— Васючок, милый, и тебе тяжело?..

— Нет, мне что ж? Я запрусь в своей комнате, да и зубрю. А вы хорошо сделали, что ушли, эта «да-с», «нет-с», наверное, у нас совсем останется. Недаром она так часто повторяла: «все может бить»…

Я заставила себя улыбнуться. Мы замолчали. Много хотелось мне сказать этому хорошему мальчику, но жаль было его детскую душу. Он выглядел старше своих четырнадцати лет, похудел и вытянулся.

Раньше я как-то не обращала внимания на его наружность. Вдруг я вспомнила, что у меня деньги Михаила. Захотелось посоветоваться с Артуром.

— Обожди, Васючок, я сейчас, — сказала я и вышла в столовую.

Гассель стоял у окна, прижавшись лбом к стеклу.

— Ну что?

— Да вот скажите, как вы думаете, брать мне эти триста рублей или нет?

— По-моему, вы имеете на это полное право. Другое дело, если бы вы первая… Ведь не по доброй же воле вы оттуда ушли, а потому что…. Словом, виноват в этом он, а, следовательно, и его прямая обязанность помогать вам материально. Как ни пал Михаил, но он еще не дошел до психологии военного писаря, бросающего на произвол судьбы когда-то любимую женщину только потому, что ему понравилась другая. Я был уверен, что он пришлет вам денег, и не ошибся. Возьмите эти триста рублей, только передайте через beau frère’a, что вы их при первой же возможности возвратите…. Ну, в январе, что ли…

— Но у меня никогда не будет этой возможности.

— Почем знать?

Я вернулась к Васючку и спросила:

— Ну что, отогрелся?

— Да, только ухо щемит.

— Ты заходи по праздникам.

— Хорошо…

— Да, передай брату, что эти триста рублей я ему возвращу в конце января.

— Хорошо.

— Ты, Васючок, не печалься, все перемелется — мука будет…

— Хорошо, только я уже пойду, мне еще к товарищу нужно.

— Ну, иди. Так насчет денег передай то, что я тебе говорила…

— Мгм…

— Ты же заходи…

Когда дверь за Васючком затворилась, мне вдруг захотелось догнать его и вернуться туда, к несчастному Мише. Две каких-то силы боролись в моей душе. Победила та, которая шептала: «Он свадьбу, и ты свадьбу?.. Почему же это мужчине все можно?.. Не уходи от Гасселя, — это самая страшная месть для Михаила. Не уходи».

После обеда я сказала, что мне нужно заниматься, и заперлась в своей комнате. Легла на постель и не двигалась. Жаль было Мишу, жаль было Васючка, жаль было себя.

С Артуром я избегала встречаться и старалась разговаривать поменьше. Васючок заходил почти каждое воскресенье, но больше молчал. Расспрашивать его о Клаве я стеснялась, но если бы она ушла из дому, то, конечно, Васючок и сам об этом сказал бы.

Михаил не писал и, вообще, не заявлял о своем существовании, я радовалась и удивлялась. Так прошло время до средины декабря.

IX

Рождество — немецкий праздник. Пастор и пасторша затеяли устроить у себя елку для бедных детей. Нужно было заготовить больше сотни мешков с подарками, нужно было золотить орехи и привязывать к яблокам ниточки. Пасторша просила меня помочь ей в этом. Отказаться было неловко. Живейшее участие в приготовлениях принимал и Артур. Несколько вечеров мы провели вместе. От интимных разговоров я уклонялась. Но иногда при самом пустом моем вопросе взгляд Гасселя делался неясным, чересчур нежным. И это меня тревожило.

Я никогда не была сантиментальна и никогда особенно не любила детей. Елка только утомила меня. Все эти, по большей части, русые головки устроили «порядочный беспорядок», как сострил Артур; их звонкие голоса и шарканье ног уже надоели. Беспрерывно гремел рояль. От комнатного фейерверка и от множества народу в сравнительно небольшом зальце стало душно. Гассель любезно предложил на этот вечер в распоряжение хозяев и свои три комнаты. Кроме детей, были взрослые гости, какие-то благочестивые старики и старушки, плохо говорившие по-русски. К девяти часам вечера я почувствовала себя очень усталой. А праздник должен был закончиться не раньше одиннадцати. Артур тоже явно скучал и ходил, чуть прихрамывая: кажется, кто-то из мальчишек наступил ему на ногу. Я тихо сказала ему:

— Знаете что, Артур Густавович, пойдемте мы отдохнуть в мою комнату. Ведь наша миссия собственно окончена.

— Я с удовольствием…

Все лицо его вдруг оживилось, и взгляд опять стал нежным. У меня долго стояла открытой форточка, воздух был чистый и свежий. Мягко гудел огонь в герметической печке. Слегка пахло моим любимым японским одеколоном.

— Как у вас здесь хорошо, как удивительно хорошо, — сказал Гассель.

— Ну что же, я очень рада. Садитесь, курите. Ведь вы сегодня бездомный.

— Да, знаете, так вышло. Как скоро, однако, пролетело это время до праздников! Через неделю и Новый год. Что-то ждет нас в этом грядущем году?

— Наверное, ничего хорошего, — ответила я.

Артур ответил не сразу, закурил папиросу, поглядел почему-то на мои висевшие в углу платья и с расстановками произнес:

— Вот у вас есть отец, есть номинальный beau frère и belle soeur. У меня тоже есть отец, есть замужняя сестра, а в сущности нет никого и ничего. И в праздник это как-то особенно болезненно чувствуется.

Чтобы избегнуть поворота на скользкую тему, я нарочно промолчала. Артур понял это и сказал уже другим тоном:

— Я недавно сдал экзамен при судебной палате, и весьма возможно, что в будущем году состоится мое назначение товарищем прокурора. Только в Москву я вряд ли попаду, придется сначала пожить в провинции. Конечно, если бы отец захотел, это можно было бы устроить, но за сына он никогда и никого просить не будет.

Я представила его себе в роли обвинителя и, как-то неожиданно для самой себя, вдруг спросила:

— Скажите, а если вам, например, придется присутствовать при смертной казни?..

— To есть как?

— А так, как приходится другим товарищам прокурора.

— Ну что ж, буду…

— По-моему… я бы не в силах была…

Артур ничего не ответил, низко опустил голову и покраснел.

Я снова спросила:

— Скажите, неужели в вашем ведомстве нет другой службы, другой карьеры?

— Есть, но тогда нужно переходить в магистратуру или в цивилисты.

— Так почему же вы туда не идете?

— Там движение гораздо медленнее.

— Ах, вот что…

Слышно было, как дети пели по-немецки, шаркали ногами, вероятно, взявшись за руки, ходили вокруг елки. Потом, кажется, взрослые захлопали в ладоши и закричали:

— Браво, браво…

Потом общий смех.

Артур встал с кресла и подошел ко мне близко.

— Я вас понимаю, — выговорил он, заметно волнуясь. — Я все понимаю… Конечно, это противно человеческой природе. Но долг прежде всего, прежде личных — «приятно» или «неприятно».

— Это фразы….

— Нет, не фразы. Но…

Гассель замялся и подошел к дверям, потом снова вернулся ко мне и добавил:

— Но если бы любимой женщине или девушке моя служба отравляла жизнь, я бы перешел в магистратуру и сумел бы и в этой области быть не менее полезным…

— Знаете что, давайте лучше переменим разговор, — сказала я.

— Ну что же, переменим.

В его голосе дрогнула печальная нотка. Гассель, видимо, постарался овладеть собой.

— Да, Александра Николаевна, я и забыл вам сказать: мне удалось раздобыть целых два билета на Шаляпина на четвертое января. Вы пойдете со мной?

— С удовольствием, только не раньше, чем вы возьмете стоимость билета. У меня еще деньги есть, а во втором полугодии мне обещают урок.

— Это как вам угодно…

Пришла горничная Мина и позвала нас ужинать. И казалось мне за этим праздничным столом, что все здесь свои, одна я чужая.

Четвертого января вечером ко мне постучался Артур, вежливо поздоровался и напомнил, что сегодня мы идем слушать «Бориса Годунова».

Лунная морозная ночь освежила меня. Но когда ехали на извозчике, горячая рука Гасселя на моей талии немного тревожила и волновала… Иногда я на секунду закрывала глаза — и мне казалось, что возле меня сидит Михаил. В театре вид разряженной толпы угнетал меня. Когда заиграл великолепный оркестр, стало легче.

В одном из антрактов Гассель спросил, как мне нравится игра и голос Шаляпина.

— Да что ж, — ответила я, — если человеческие переживания и страдания такая вещь, что их так великолепно может воспроизвести художник, то грош им цена, этим переживаниям…

Артур испуганно посмотрел на меня.

— Я вас не совсем понял…

— Да грех так изображать страдания, грех по-моему, святотатство, вот что… И сам Шаляпин, не скоро, но поймет это.

Артур еще раз посмотрел на меня и больше ни о чем уже не спрашивал. Домой мы возвращались молча. Мне не было холодно, но я вся дрожала. Быстро взбежали мы наверх по лестнице. Пастор и пасторша давно спали. Я сняла ротонду и хотела идти в свою комнату, но Артур сказал:

— Посидим, поговорим еще у меня. Вы сегодня так нервничаете, вам не следует оставаться одной.

Я также молча села в кресло. Давило горло и вся моя жизнь казалась нелепой. Как-то чересчур ярко и чересчур обидно я сознавала свою беспомощность. Вот подам руку Артуру и, может быть, сделаюсь более сильной, а без него — ничего. И смешон мне был этот мужской альтруизм. Михаил хотел мне помочь окончить курсы, но как только я перестала быть любовницей, способной ежечасно удовлетворять его страсть, он заменил меня первой встречной швейкой. Теперь «сочувствует» «благородный» Гассель, «сочувствует» потому, что ждет, не очистится ли ему лакомый кусочек. Для этого, только для этого, он и готов, за какие угодно деньги доставать билеты в Большой театр. А Шаляпин, как художник, ему совсем не нужен и не понятен…

— Для этого, только для этого, — выговорили мои губы вслух.

— Что вы? — участливо спросил Артур, взглянув на меня и почти вскрикнул: — Вы плачете…

Мои руки затряслись, я опустила голову на стол и вдруг и на самом деле громко заплакала. Изо всех сил старалась я удержаться и закрывала рот платком, но ничего не могла с собой поделать. Такой припадок случился со мной в первый раз в жизни.

Гассель быстро налил и подал стакан воды. Я хотела сделать глоток и не могла.

Он стал на колени, целовал мои руки и нежно гладил по волосам. Стало как будто легче, и минут через пять и совсем удалось овладеть собой.

— Спасибо, Артур Густавович, я пойду к себе…

— Да, да… Только ради Бога прежде обещайте, что исполните одну мою просьбу…

— Какую? — пробормотала я, стараясь улыбнуться.

— Завтра же утром пойдите к доктору. У вас нервы в невозможном состоянии. Вы хотите работать, а разве это возможно в таком состоянии? Ведь я прошу вас об этом ради самой вас, — добавил он, точно угадав мои мысли. — Обещаете?

— Обещаю…

Я кивнула головой и быстро ушла. В постели я совсем успокоилась и заснула.

На другой день я поехала к доктору по нервным болезням.

Он очень внимательно, но очень деликатно, осмотрел меня всю, пробовал рефлексы горла и писал на коже, затем долго расспрашивал о наследственности, о семейном положении.

Когда я оделась, доктор улыбнулся и сказал:

— Нужно побольше бывать на воздухе, утром обтираться холодной водой…

Он как будто замялся еще раз улыбнулся и добавил:

— И нужно замужество… А лекарств никаких не нужно…

Я холодно поклонилась, положила на стол маленький золотой и вышла. Дома я застала Васючка и ужасно ему обрадовалась. Но он тоже был невеселый и чем-то взволнованный.

— Ну, что у вас там делается? — спросила я его, как всегда.

— Ничего хорошего, — ответил он такою необычной фразой. — Вот только Миша службу бросил и собирается поступать в консерваторию…

— Ну, что же, это хорошо…

— По вечерам много играет. Впрочем, вчера не играл. Клавы не было дома, и он где-то был, но вернулся рано — в час ночи, не совсем трезвый. Я еще не спал. Потом позвал меня и много говорил о вас.

— Это интересно. Что же он мог обо мне говорить?..

— Говорил, что вы немецким детям устраиваете елку, что вы с Гасселем были вчера на «Борисе Годунове». Говорил, что Гассель каждый день вам объясняется в любви, но что из этого ничего не выходит и никогда не выйдет, потому что вы до сих лор любите только его — Мишу…

Я слушала Васючка и не верила своим ушам. Вся кровь бросилась мне в голову.

— Да откуда же он все это знает? — почти крикнула я.

Васючок дернул плечом.

— Вероятно, сам шпионит, а может быть через прислугу.

— Этакая мерзость…

Ни о чем больше я говорит в этот день не могла. Васючок молча просидел у меня еще с полчаса и ушел. Я попросила его только сказать мужу, что триста рублей будут возвращены не позже конца января.

Но где тонко, там и рвется. В тот же день я получила письмо от сельской учительницы, что мой отец тяжело заболел, кажется, тифом и в бреду проклинает меня. Земский врач подозревает тиф, но ничего определенного пока не говорит. Уход за стариком хороший. В конце письма учительница не советовала мне приезжать, так как один мой вид может скверно отразиться на больном. Было еще городское письмо от подруги по курсам, Маруси Шевляковой, и заканчивалось оно так: «Вы, Шура, счастливая, богатая и теперь свободная. Помогите же мне; может быть, ваш пастор может устроит мне урок в какой-нибудь немецкой школе…»

Я послала Марусе из оставшихся у меня денег двадцать пять рублей и написала, что на днях зайду сама…

Было невыносимо тяжело. Заложив рука в руку, я ходила по своей комнате. В моей голове на все лады переворачивалась переданная Васючком фраза: «Из этого ничего не выходит и никогда ничего не выйдет, потому что Шура до сих пор любит только меня…»

Нахальство и самоуверенность закутившего купчика жгли мою душу гораздо сильнее, чем известие о болезни отца. Я готова была на все, чтобы только освободиться от этого гнетущего состояния.

Вечером я сама пошла к Артуру.

— Ну, что вам сказал доктор? — спросил он.

— Доктор сказал несколько шаблонных фраз и вообще то, что я и сама хорошо знала. А вот днем…

Я подумала и решила скрыть от Гасселя то, что говорил мне Васючок.

— А вот днем я получила… если хотите, прочтите, — и я протянула ему письма учительницы о болезни отца и от Маруси Шевляковой.

Лицо Гасселя стало серьезным. Он внимательно прочел оба листка, возвратил их мне и задумался. Затем поднял голову и произнес:

— Чего бы я не дал, чтобы сделать вашу жизнь такою, как вы сами хотели бы этого. Рано или поздно вы будете счастливы. Знаете, есть закон возмездия… Я два года с болью в сердце глядел на вас, пока вы жили с Михаилом. Я кривил душою, делая вид, что я бываю в этой семье по старой памяти. Но если я не заставал вас дома, я не мог просидеть там дольше пяти минут.

Его голос зазвенел.

— Александра Николаевна, я не буду говорить много, но я буду говорить только одну правду. Я не способен отравить вашей жизни. С моей точки зрения жена не только женщина, но и полноправный человек. Я сумею добиться развода быстро. Уедем отсюда вдвоем в Петербург. Вам несимпатична деятельность товарища прокурора? Хорошо, я перейду в секретари суда или палаты и пойду по магистратуре. Я буду поступать так, как вы хотите. Бестужевские курсы лучше московских и вам там будет хорошо. Будем жить спокойно, легализируем брак. Согласитесь… Сделайте так ради самой себя… Скажите сейчас… Ведь вы знаете меня.

И снова в моей голове мелькнула фраза: «Но из этого ничего не выходит и никогда ничего не выйдет, потому что Шура до сих пор любит только меня…» Я почувствовала, как кровь приливает к моим щекам, заставила себя улыбнуться и произнесла вслух:

— Я согласна…

— Вы не шутите? — глухо и коротко спросил Артур.

— Нет! Не шучу!

Я посмотрела ему прямо в глаза и прочла в них что-то совсем новое, только что вспыхнувшее.

Уже не было чиновника, не было мечтающего о какой-то идеальной справедливости философа, а был совсем новый, действительно счастливый, человек, который, вероятно, не задумался бы зарезать всякого покусившегося на это счастье. Видно было, что Артур еще две минуты назад не сомневался в отрицательном ответе. И видно было, что такой момент он переживает в первый раз.

А я?.. Теперь, когда этот день уже далеко, я могу себя сравнить с игроком, который поставил последний золотой и вдруг выигрывает триста рублей, — на них можно хорошо одеться, но нельзя жить. Ясно видела я свое комфортабельное будущее, но так же ясно видела и свое полное духовное одиночество и знала, что оно не оставит меня и возле Артура. Не было самого главного — любви.

X

Гассель весь изменился. Доктринерство и серьезность исчезли. Он часто улыбался и совсем перестал произносить свое обычное: «Да… так…» Вопрос о разводе волновал его гораздо больше, чем меня. По совету Артура, я написала своему бывшему мужу очень корректное письмо, в котором выражала уверенность, что он примет вину на себя. Ответ Михаила нас очень поразил:

«Мы с Клавушкой тоже собираемся венчаться, тем более, что в этом году ожидаем появления наследничка, а потому, если вы затеяли развод, так и принимайте, сударыня, вину на себя. Господин Гассель знает законы лучше меня, пусть и выкручивается, как хочет. Я же никакой вины за собой не знаю, а принимать ее на себя фиктивно не желаю»…

Артур брезгливо швырнул лист почтовой бумаги на стол и сказал:

— Как будто пишет не университетский человек, а приказчик из бакалейной лавки.

— Да, — также согласилась я. — Все, что было нехорошего в этом человеке, вдруг поднялось откуда-то с самого дна его души. Я никогда не ожидала, что он способен на ложь: «никакой вины за собой не знаю»…

— Не беспокойтесь, Шура, это все мы уладим. У меня есть один проект…

Артур и после объяснения продолжал говорить мне «вы», только не называл меня уже по имени и отчеству. Он относился ко мне, как к невесте-девушке, изредка целовал руку. Но иногда я чувствовала, как тяжело ему сдерживать страсть. Болезненно самолюбивый, он ждал, когда во мне самой проснется женщина. Вероятно, я была слишком напугана первым браком и всячески уклонялась от физического сближения.

Но вряд ли даже пастор и пасторша верили в чистоту наших отношений.

Я торжествовала. Фактически между мною и Артуром была огромная духовная близость, но еще ни разу страсть не сделала меня рабою.

Все время у нас было занято, я посещала курсы, Артур ходил на службу и одновременно хлопотал о переводе в Петербург и об ускорении развода.

Пришло известие, что отцу легче, но только он очень ослабел и, вспоминая меня, часто плачет. Я сделала над собой усилие и написала ему, что после Пасхи выхожу замуж и надеюсь быть более счастливой, чем с Михаилом. Но ответа не получила.

Как-то, возвращаясь с курсов, я зашла на Тверскую в книжный магазин. Сначала остановилась возле витрины и старалась через стекло прочесть оглавление одного из толстых журналов. Вдруг я услыхала возле себя знакомое дыхание, обернулась и увидала Михаила. У меня дрогнули колени, но я быстро овладела собой.

Он преувеличенно-вежливо приподнял шляпу и сказал:

— Здравствуй, Шура.

— Здравствуйте, — ответила я, не подавая руки.

Вся Москва и вся Тверская улица как будто вдруг перестали существовать. Я видела только Михаила, а он меня.

— Ты и твой любовник, кажется, в претензии за то, что я не желаю брать вину на себя, — сказал он нараспев.

— У меня нет и не было любовника.

— Ха-ха… «Расскажите вы ей, цветы мои». Я вижу, ты и до сих пор ломаешься и желаешь корчить из себя святошу…

Я молчала…

Михаил презрительно улыбнулся и вдруг перешел на вы:

— А впрочем, желаю вам счастья немецкого, на кусочки порезанного. Вероятно, вы его проглатываете через час по столовой ложке…

— И вам не стыдно? — спросила я.

— Мне? Нет! Почему же стыдно?

Михаил внимательно посмотрел мне в глаза и вдруг потупился и побледнел. Я почувствовала, как хочется ему сделать мне больно… И не ошиблась. Он откашлянулся, снова поднял голову и прохрипел:

— Мне брат передал, будто вы желали… возвратить триста рублей, которые я посылал вам… И будто желали сделать это в конце января, а нынче у нас середина февраля-с…

«Вот оно, когда хам проснулся», — мелькнуло у меня в голове. И, сдерживаясь, чтобы не плюнуть ему в лицо, я сказала:

— Вы их получите завтра вечером.

Я, сама не зная почему, назначила такой срок, круто повернулась и хотела взять извозчика, но Михаил схватил меня за руку так, что пуговица, перчатки впилась мне в тело.

— Позвольте, дело не в деньгах, позвольте… — заговорил он, делая ударение на букве «а». — Шура, ведь ты до сих пор любишь, меня. Погоди, я верю, что ты до сих пор не принадлежала Гасселю, но потому, что еще любишь меня. Дда?..

Глаза у него стали зверскими. Я задыхалась и едва могла проговорить:

— Я вас никогда не любила, а если согласилась выйти замуж, то подала вам милостыню. Вы этого, кажется, еще до сих пор не поняли. Пустите мою руку, иначе я крикну городового.

Он чуть оттолкнул меня, круто повернулся, вдруг сгорбился и, покачиваясь, как пьяный, пошел налево и смешался с толпой. Мне вдруг сделалось совсем нехорошо, не хватало воздуху. Я испугалась, как бы не упасть. Еле подошла к извозчику и села в санки.

— Куда прикажете? — обернулся извозчик.

— Прямо.

Хотелось как можно дольше ни с кем не встречаться. Я дотронулась до спины извозчика и сказала:

— Поезжай в Новодевичий…

— Два рублика дадите?

— Хорошо, поезжай…

Сразу стало легче. Красавица колокольня еще издали горела своими куполами. Уже звонили к вечерне. Я встала у ворот и, поскрипывая галошами по не совсем расчищенным мосткам, вошла в ограду. В церковь меня не тянуло, и я свернула вправо на кладбище. Каркали где-то высоко галки. Кроме двух-трех встретившихся монахинь, людей не было.

Серебряный иней на мраморных крестах и покрытые снегом могилы казались такими чистыми, такими тихими. Прежде всего я пошла к могиле Даниила Афанасьевича. Перекрестилась, постояла… И вдруг стало как-то неловко перед ним и даже страшно… Я быстро ушла. Когда немного успокоилась, мне захотелось пойти на могилу к Чехову. Никого не спрашивая, я долго искала его могилу и, наконец, увидела. Огонек лампадки тихо трепетал на фоне гранитного обелиска. Я села на скамеечке и мысленно говорила: «Ты был чуткий, умный и добрый. Внуши мне, как жить дальше».

Лет пять уже, как я не молилась. Вдруг мелькнула мысль: «Нет его, нет, и теперь не слышит он и не может научить…»

— Нет, может! — произнесла я вслух.

Уже вечерело. Слышны были свистки паровозов. Пришел с гимназисткой молоденький безусый студент с хорошим серьезным лицом. Они перекрестились, потом стали читать на памятнике надпись.

Я встала и медленно пошла обратно.

Было уже девять часов, когда Мина отворила мне двери. Оказалось, что Артура нет дома. Он ушел за пять минут до моего возвращения и оставил мне записку на блокноте:

«Неожиданно приехал папа. Остановился в Лоскутной. Сейчас иду к нему. Вероятно засижусь. Не ждите меня».

Я обрадовалась этому. Только у себя в комнате я почувствовала, как устала. Дрожащими руками быстро разделась и легла в постель. Мне приснился странный сон.

XI

Яркое-яркое солнце… Кругом мягкий, теплый песок, а впереди море, которого, я никогда наяву не видала, сине-зеленое, тихое, ласковое. Справа видны большие, торчащие из воды, поросшие мхом камни. Возле них играют и плещутся дети, на коленах у меня крохотная, белокурая девочка, я глажу ее по шелковистым волосикам и чувствую, как сильно люблю ее, до слез, больше самой себя. Я вдруг заметила, что сижу на песке совсем голая, и тело мое необыкновенно красивое, а кругом ходят люди, но мне их не стыдно.

Вот и все. Проснулась я взволнованной и счастливой. Долго не могла успокоиться и долго думала о том, что действительность никогда не может быть такой прекрасной, как сон.

Вдруг вспомнила вчерашнюю встречу и подумала: «Уж лучше бы она была сном».

Настроение сразу испортилось.

Когда я была уже одета, постучался Артур. Он вошел бодрый, почти сияющий.

— Во-первых, дело с разводом почти кончено, осталось только несколько формальностей. Во-вторых, к моему великому удивлению, папа не только не имеет ничего против моего перевода в Петербург, но даже и против женитьбы. Он лишь два раза повторил: «Помни, что счастье таких людей, как ты, возможно лишь с женщиной морально-чистой». Да. А чище вас, Шура, я никогда и никого не видел… И еще вот что: папа хотел бы с вами познакомиться и просит нас прийти сегодня к нему в гостиницу — вместе пообедать. Вы его не бойтесь. Он замечательно тактичный человек и не затронет вопросов…

Артур посмотрел на меня и вдруг замолчал, взял за обе руки и с тревогой в голосе спросил:

— Вам нездоровится? У вас такое усталое лицо.

Я постаралась улыбнуться и рассказала ему о встрече с Михаилом. Артур долго молчал.

— Я могу понять его ревность, — наконец, произнес он, — но эта фраза о деньгах, которых вы у него не просили… Это такая мерзость! Ах, как я мог забыть… Шура, нужно их сейчас же отослать этому… этому господину. Ведь теперь мы, как муж и жена, или даже больше, чем муж и жена. Пожалуйста, разрешите мне это сделать. Можно?

— Да… — ответила я и подумала: «Снова рабство, снова зависимость».

Должно быть, мои глаза потускнели, потому что Артур ласково сказал:

— Ну, не нужно смотреть так грустно, ведь впереди настоящее счастье…

Бедные мужчины! Они всегда глубоко убеждены, что их личные переживания обязательно совпадают с переживаниями тех женщин, которые имеют счастье или несчастье им принадлежать… Какое противное слово, а между тем, без него не обойдешься. Есть какая-то огромная сила, которая издевается над всеми теоретическими рассуждениями и заставляет поступать наоборот. Как-то Артур говорил, что чаще всего убийцами делаются люди, ненавидящие насилие, и лишают себя жизни чаще те, которые никогда об этом не говорят. Может быть, в силу тех же причин, я, всегда относившаяся к браку отрицательно, выхожу замуж во второй раз.

Еще одна странность: мне стыдно было рассказать Артуру сон, который я сегодня видела. Я боялась, что он улыбнется…

Мы поехали к старику Гасселю в начале пятого часа. Не скажу, чтобы я чувствовала себя хорошо.

Я ожидала увидеть сухого, важного штатского генерала, который не говорит, а «удостаивает» разговором. Но он оказался простым умным и даже веселым человеком. И встретил он меня приветливо, поцеловал руку, сам помог мне снять сак.

— Вы больше похожи на девушку чем на даму, — сказал он, — я думал, что вы совсем не такая…

За обедом старик Гассель свободно говорил о предстоящем браке и подкупал правдивостью тона. Я особенно хорошо запомнила приблизительно такие его слова:

— Видите, Александра Николаевна, по-моему, хорошей курсистке, хорошему чиновнику, как и хорошему художнику, лучше совсем не вступать в брак, ибо и наука, и служба по совести — так же ревнивы, как и искусство. Но… без личного счастья всякая творческая работа делается сухой, машинной. Мы с покойницей женой не всегда бывали счастливы, но — признаюсь в этом только теперь и в такой знаменательный день — иногда какое-нибудь хорошее, чистое-женское, слово жены делало на меня такое глубокое впечатление, что я не мог быть и не был жестоким холодным на службе с подчиненными, которых еще утром собирался выбросить не как людей, а как негодные вещи…

Старик грустно улыбнулся, потом посмотрел в сторону Артура и погладил его по руке.

— Ты, папа, сегодня премилый, я в первый раз тебя вижу таким, — сказал Артур.

— Да. Ну, а я тебя сегодня в первый раз вижу готовящимся вступить в брак и потому я, может быть, такой.

— Ты хорошо остришь.

— Спасибо за комплимент.

Старик обернулся в мою сторону и полушутя, полусерьезно спросил:

— Хотите, я скажу вам, какая вы?

Я засмеялась.

— Пожалуйста…

— Ну-с, вы прежде всего скрытная, болезненно-самолюбивая. Затем… Ну, затем вы еще никогда не любили в полном, широком, так сказать, стихийном смысле этого слова.

— Остается только закричать «ура», — сказал Артур и неловко засмеялся.

Старик нагнул голову и все тем же легким, милым тоном, с чуть немецким акцентом, ответил:

— Н-ну… В общем зале ресторана это не полагается, а вот бутылку шампанского спросить можно… Но прежде позволю себе дать вам еще один чисто практический совет: вот Артур мне говорил, что ваш бывший муж не желает принимать вину на себя и вас могут не повенчать. Так сделайте вы вот что. Заявите, что желаете перейти в лютеранство, а когда вас спросят — почему, скажите, что без этого вы лишены возможности легализировать ваш брак. В результате вас хоть в тот же день повенчают по православному обряду…

Радостная, совсем-совсем новая, возвращалась я с Артуром домой, крепко к нему прижималась и говорила:

— Послушай, вы — Гассели — удивительные люди, и если бы все чиновники были такими умными и сердечными, то Россия обновилась бы в каких-нибудь десять лет и была бы такою счасливою страною, как… как… я сегодня.

— Что ты сказала?

Я крепко прижалась к нему и в самое ухо прошептала:

— Как я се-го-дня счастлива… Милый, милый…

В эту ночь я стала женой Артура. И когда я, почти совсем обнаженная, лежала в его постели, мне, как и сегодня во сне, не было стыдно.

Артур сидел сбоку, гладил меня по голове и говорил:

— Как ты вдруг похорошела, ах, как похорошела! И папа стал совсем другой. Знаешь, когда люди стареют, они делаются гораздо добрее и видят то, чего не видели молодыми. Сегодня он сказал много правды. Вот, если я никогда не буду фактическим товарищем прокурора и никогда не увижу ужаса, который называется смертной казнью, то этим я обязан тебе, Шура, только тебе…

Ночь пролетела как полчаса. Нас заставил очнуться колокол. Зазвонили к заутрене.

Артур подошел к окну и отодвинул занавеску.

— Шура, уже светло. Посмотри, как красиво. Иди сюда, посмотри на эти облака из чистого золота. Новый день начинается, а у нас — новая жизнь.

Когда я лежала в своей постели, вдруг, вспомнилась мне фраза первого мужа, «но из этого ничего не выходит и никогда ничего не выйдет, потому что Шура любит только меня…»

Я засмеялась, укуталась с головой и сладко заснула.

XII

Дело о разводе закончилось только к Пасхе, но повенчаться на Фоминой нам не удалось по тем причинам, о которых говорил старик Гассель. А Михаил женился на своей Клаве и даже имел наглость прислать нам огромную, с золотым обрезом, пригласительную карточку. Артур только дернул плечом и выбросил ее в корзину. Экзаменов я не держала и семестр пропал, но я не жалела об этом.

Скоро вышел и приказ о переводе Артура в кассационный департамент сената. Я сильно подозревала, что здесь все-таки не обошлось без ходатайства старика. Кроме того, нам был разрешен шестинедельный отпуск. Мы решили сейчас же переехать в Петербург и повенчаться там. Конечно, можно было обойтись и без легализации нашего союза, но это было бы неприятно нашим отцам, а затем, какое-то тайное чутье мне говорило, что у меня будет ребенок. Одним словом, пришлось ехать нелегальной парой, но от этого наше счастье не уменьшилось.

Петербург мне ужасно понравился. Все говорили о нем, как о скучном, сером, туманном городе. А весна здесь была лучше, чем в Москве. Мягкие задумчивые вечера. Уже начались белые ночи. Тихое зеленоватое небо светилось до одиннадцати часов. Разноцветными спиралями отражались арки мостов, дворцы в спокойной, мощной, видевшей много Неве. Не было слышно этого особенно утомляющего московского грохота. Даже автомобили катились деловито и ревели не так нахально.

Я бы могла сказать, что Москва — это Михаил, а Петербург — это Артур.

Временно мы поселились в меблированных комнатах против Николаевского моста. Здесь было уютно, и публика жила солидная. Прислуга не болтала лишнего и не выпрашивала на чай.

Мы с Артуром часто бывали в театрах. У себя в номере вдвоем ужинали, потом ели чудесные конфеты от Конради, без конца ласкались, без конца разговаривали, пока Адмиралтейский шпиль и купол на Исаакии не загорался малиновым золотом под лучами еще невидимого солнца. Открывали форточку и, просунув головы, прижавшись щека к щеке, смотрели на Неву и молча дышали утренним воздухом. В эти дни я не думала о прошедшем и не хотела заглядывать в будущее.

Затем мне пришлось поступить так, как советовал старик Гассель. Я формально заявила, что желаю перейти в лютеранство, а на вопрос священника, что меня побуждает к этому, ответила прямо: невозможность вступить в брак с любимым человеком по вине бывшего моего мужа, которому я не сделала никакого зла.

Разрешение, правда, не письменное сейчас же явилось. Мы должны были венчаться на Васильевском острове в Андреевской церкви. Остановка была только за шаферами. У нас решительно не было знакомых. Старик Гассель уехал на ревизию. Я хотела выписать Васючка, но у него как раз были экзамены. Наконец, Артур нашел одного из своих старых знакомых. Вторым шафером он решил пригласить какого-то сенатского чиновника и ушел разыскивать его квартиру.

Помню этот вечер. Заря еще не потухла. На Николаевском мосту уже зажглось электричество. Я сидела одна у себя в номере перед открытым окном, счастливая, спокойная, глубоко убежденная, что все тяжкое в моей жизни навсегда осталось в прошлом.

Вошла горничная и подала мне письмо.

— Виновата, барыня, швейцар дал мне его еще днем, только вас не было дома.

— Хорошо…

Я села к письменному столу и зажгла лампу.

Письмо было на мое имя с заграничными штемпелями. Написанный женской рукой московский адрес был зачеркнут и затем синими чернилами выведено слово: Петербург. Снизу была приклеена справка адресного стола.

Я разорвала конверт и начала читать письмо. Сначала ничего не поняла. Вот оно все:

«Шура, когда мы встретились с тобой, ты была застенчивой, вечно работающей курсисткой. С твоих уст не сходили всякие прекрасные слова о полной самостоятельности женщины, о необходимости трудиться на общую пользу. Ты мечтала о возможности не зависеть от денег твоего отца, деревенского попа. Я дала тебе эту возможность, я ввела тебя в наш дом не только как учительницу младшего брата, а как мою лучшую подругу. Через месяц ты уже ушла от меня духовно, ты презирала меня, как существо бесхарактерное, не способное к труду. Да, может быть, я в последний год моей жизни дома и была бесполезной мятущейся девушкой, но происходило это потому, что я все же умела глубоко чувствовать. А ты?.. Сознайся, что ты состояла только из одного холодного расчета. В несколько дней ты сумела сделать своим рабом брата Мишу. Ты косвенная убийца отца, который не мог и не хотел допустить вашего брака. Но вот, перешагнув через его труп, ты все-таки добилась своего и стала полной легальной хозяйкой в доме. Я — родная дочь и родная сестра — очутилась на задворках… И как же ты отблагодарила несчастного Мишу? Своей вечной холодностью и вечным непониманием его пылкой натуры, ты бросаешь его в объятия какой-то швейки. И ты — да, да, ты — хоть и косвенно, доводишь его до того, что он женится на ней, затем выдает ей векселя на имущество… Ты слишком умна для того, чтобы не понимать, что любить он ее никогда не мог и сделал и теперь делает все это только назло тебе. Но разве такую госпожу, как ты, можно хоть чем-нибудь тронуть?! Ты мудро и тактично уходишь под защиту человека, который был и продолжает оставаться для меня так же дорог, как и моя жизнь, которая не сегодня-завтра окончится. Когда я получила известие о твоей предстоящей свадьбе, у меня пошла горлом кровь… Ты убила отца, ты исковеркала жизнь Миши, теперь ухожу с этого света я, среди чужих людей, совсем одинокая. Здесь я только жила надеждой поправиться и приехать в Россию, чтобы увидеть того, кто мне был дорог. Теперь ты отняла и эту надежду. К сожалению, я не верю в загробное существование, но если оно только есть, знай, что я и оттуда сумею тебе отомстить, что я отравлю каждую твою счастливую минуту, как отравила ты жизнь всего нашего дома, всей нашей, когда-то такой дружной, семьи. Жадная поповна, как только тебя посадили за стол, как равную, ты сейчас положила и ноги на этот стол. Я знаю, чем ты тронула сердце Артура. Ты прикидывалась несчастной ровно до того момента, пока он не сделал тебе предложения. Думала ли ты о том, скольких людей ты сделала действительно несчастными? Знаешь ли ты, что Миша выдал своей теперешней жене вексель в тридцать тысяч рублей? Знаешь ли ты, что несчастный Васючок близок к помешательству? Покажи это письмо твоему супругу, пусть вздрогнут его прекрасные усы и пусть поймет он наконец, с кем связывает свою жизнь. Но я знаю, ты побоишься взволновать своего возлюбленного и не покажешь той правды, которую я кричу тебе остатками моего больного горла, на котором медленно, но верно ты, а не кто другой, затягиваешь петлю… Не оправдывайся! Разве ты не видела еще осенью, как я страдаю? Почему же ты не ушла с моей дороги? Ты не знаешь? Так я тебе скажу: потому что вместо сердца у тебя счетная машина, вместо любви к народу, о которой ты так серьезно разглагольствовала, грубый эгоизм… Ты не женщина и понятия не имеешь о том, что такое любовь. Разве ты любишь Артура? Ответь, если не мне, так хоть сама себе: разве бы ты согласилась выйти за него замуж, если бы Михаил не полез к своей Клаве. Итак, ты сделаешься мадам Гассель только назло Михаилу… Ты не курсистка, ты холодный палач… Как ни влюблен Артур, но рано или поздно он поймет, кто ты… Скажи ему, что в силу той мировой справедливости, о которой он так любил говорить, вы оба никогда не можете быть и не будете счастливы. Я скоро умру, но я не боюсь смерти, потому она ляжет еще одним пятном на твою и без того черную совесть…»

Подписи не было.

В ушах у меня долго звенело. Сама не знаю — зачем я вышла в коридор и снова вернулась. Прошлась взад и вперед по комнате и села. Опять встала. Несмотря на ужасную, нелепую, чисто женскую клевету, мне казалось, что в этом письме несчастной Сони есть какая-то правда. Но какая — я решить не могла. Разве та, что в последнее время и я, и Артур действительно совершенно забыли о том, что Соня есть на свете.

Точно раскаленным песком наполнилась моя голова и заныло в висках. Вся душа моя заболела. Хотелось подбежать к окну и выпрыгнуть с пятого этажа. Хотелось думать, что это ужасное письмо только сон, который вдруг рассеется, но восемь четвертушек желтоватой почтовой бумаги ярко выделялись на сукне письменного стола. При личном объяснении я бы хоть могла оправдываться, а тут… Невыносимо хотелось, чтобы скорее пришел Артур. Не показать ему письма значило бы поступит так, как предсказывала Соня, а показать — отравить ни в чем неповинному человеку целые сутки.

Я легла на постель. Хотела бы заплакать, — знала, что тогда станет легче. Попробовала положить на голову вторую подушку, но в духоте и теплоте мысли шевелились и жгли всю меня еще больнее. Я опять встала, прошлась по комнате, остановилась возле двери и сказала вслух:

— Ну что же, может быть, все это и правда, тогда я уйду от него, я сделаю все, что ты хочешь. Но скажи, что я должна сделать? Что?..

Артур прибежал только в двенадцатом часу, жизнерадостный, веселый, и, снимая котелок, сказал:

— Ну, все уладилось. Согласился….

Потом взглянул на меня, и буквально, как писала Соня, «его прекрасные усы вздрогнули».

— Что с тобой? — спросил он.

Я показала на лежавшее на столе письмо и почему-то шепотом сказала:

— Прочти.

Сама легла на кровать и снова закрылась подушкой. И показалось мне, что я так лежала не десять минут, а целый час. Наконец, Артур нежно поднял меня, обнял за талию и сел рядом. Не глядя мне в глаза, он произнес:

— Но ведь это же пишет больной человек, ведь это же типичнейшая истерия…

— Как будто бы нам легче от того, что ты сказал, как это называется, — сказала я.

— Не легче, но это разъясняет дело. А если тебя встретит на улице сумасшедший и начнет обвинять в убийстве французского президента? Так от этого, по-твоему, тоже стоит приходить в отчаяние?

— Даниил Афанасьевич и Соня были для меня немножко ближе, чем французский президент…

— Да, были… Но разве мы виноваты, что они никогда не понимали и не хотели понять такой простой истины, как — насильно мил не будешь… Ответь мне коротко и совершенно искренно: разве ты виновата в том, что не любила Михаила, или в том, что я не любил Соню?..

— Нет, — тихо произнесла я.

— Ну, так в чем же дело?

Я вдруг вскочила и громко сказала:

— А в том, что ты и я в свое время должны были уйти от этих несчастных людей. Но мы не ушли…

Артур опустил голову и долго молчал. Его плечи начали тихо вздрагивать, он закрыл лицо руками.

Я в первый раз видела, как плачет мужчина, — это очень страшно. Я будто забыла и о Соне, и о нашей свадьбе, подбежала к нему, крепко обняла за плечо…. И под его ласками мое отчаяние так же быстро ушло, как и пришло.

Бедная Соня. Своим письмом она достигла как раз обратной цели. Никогда еще я и Артур не были так готовы от всей души простить друг другу все наши грехи перед людьми всего мира и никогда ни в прошедшей, ни в последующей жизни, не были мы так счастливы, как в эту ночь.

Уже светало, а он все целовал мои плечи и говорил:

— Ты знаешь, я так испугался, что из-за этого письма вдруг потеряю тебя, для которой готов принести в жертву не только свою совесть, но и весь мир. Я так испугался…

Таким я видела Артура в первый и последний раз.

XIII

После венчания мы поблагодарили шаферов и пошли садиться в автомобиль. Артур был взволнован, а я нет. Я боялась ему сказать неотступно сверлившую мой мозг мысль… Нет, скорее это было предчувствие, что теперь, легально связанные, мы уже никогда не переживем таких радостей, как в Москве, после обеда с отцом, и здесь, после получения страшного письма Сони.

До конца отпуска оставалась только неделя. Нужно было перебраться на квартиру, которую Артур нанял на Морской пока. Мы решили на три дня уехать в Финляндию.

Когда поезд тронулся, мне пришла в голову фраза из письма Сони: «итак, ты сделаешься madame Гассель назло Михаилу…»

Мы поселились в лучшем номере маленькой гостиницы на берегу озера. И ждали каких-то особенных радостей, но их не было. Пили молоко, катались на лодке, гуляли в лесу. На третий день мы сознались друг другу, что не вынесли бы и двух недель такой бездельной жизни. Когда мы снова уезжали в Петербург, Артур сказал:

— Это хорошо, моя дорогая Шура, это показывает, что ни ты, ни я не можем быть эгоистами до конца, и тебе и мне нужна работа, как воздух, как пища. А, может быть, летом я найду небольшую дачку в Териоках или в Сестрорецке, ты будешь там учиться, а я стану приезжать каждый день к тебе со службы.

— Нет, нет…. Лучше начинать новую жизнь вместе. На дачу успеем поехать и в следующем году, — ответила я.

Квартирка у нас была всего в три комнатки, но очень уютная, с ванной и светлой кухней.

Артур уходил на службу ровно в половине первого и возвращался в пять. Говорил, что много работы, потому что все начальство разъехалось на каникулы. Я накупила учебных и не учебных книг и целый день читала или занималась. Иногда я брала дневник покойной матери Артура и перечитывала его мертвые, немного пахнувшие нафталином страницы. Я не считаю себя вправе открывать факты ее интимной жизни. Но одно общее место поразило меня своей горькой правдой. Вот оно: «Небедный, образованный и здоровый мужчина всегда может устроить свою жизнь, как хочет. Но эти же три обстоятельства, то есть деньги, образование и здоровье, нисколько не гарантируют счастья женщины… Средства у нее свои в большинстве случаев только относительно; образования часто некуда приложить, а здоровье держится только до первой беременности. Если же она захочет избавиться от материнства искусственным путем, то заболеет еще сильнее. Замужняя женщина — это взрослый человек, вечно принужденный жить на положении ребенка. Не делается она счастливее и от того, принадлежит ли профессору, купцу или чиновнику. Самец во всяком общественном положении останется самцом. Чуть отзывчивее или чуть грубее, но сущность остается та же…»

С июня началась жара. Целый день в моей комнате были опущены шторы и мне казалось, что я живу в крепости. Я видела людей близко только по субботам, когда мы с Артуром ездили в Павловск или в Сестрорецк на музыку. Старик Гассель прямо с ревизии уехал в Карлсбад — и мы абсолютно ни у кого не бывали.

Совсем неожиданно пришло большое, наивное письмо от моего отца. Он поздравлял нас и призывал благословение Божие на мой новый брак…. Потом писал о своей болезни, об урожае, а в конце концов спрашивал, «сколько сенатор получает жалования?»…

Время до конца сентября тянулось медленно, а когда начались занятия на курсах, вдруг побежало быстро. Как и в Москве, у меня не было подруг, и занималась я очень много и добросовестно. В две недели раз мы обедали у старика Артура, а потом пили чай с медом и болтали.

Перед Рождеством Васючок написал мне, что Соня умерла еще в сентябре, а у Михаила родился «наследничек». Ни на меня, ни на Артура оба эти известия не произвели особого впечатления, может быть потому, что это было утром, когда мы спешили: я — на курсы, а он — на службу.

Незаметно уже снова приближалась весна, я готовилась сдать несколько зачетов, но в конце марта почувствовала, что буду матерью.

Артур страшно обрадовался, а я нет. По утрам меня душила рвота, а днем я чуть не сходила с ума от одиночества. Мои учебники вдруг опротивели. Чтобы хоть как-нибудь убить время, я начала эти записки.

Я решила никогда не показывать их Артуру.

В мае мне захотелось повидать отца. Артур должен был уехать в командировку и с удовольствием отпустил меня.

Совсем грустной приехала я в показавшийся мне теперь крохотной лачужкой домик, в котором прошло мое детство. Отец осунулся, борода у него пожелтела, а на голове совсем не было волос.

— Ну, слава Богу, ну слава Богу! — без конца повторял он и пристально глядел на меня своими красными, слезившимися глазами.

Прежнего деспота уже не было, остался кроткий, счастливый моим «счастьем» отец. И называл он меня уже не Шурой, а ваше превосходительство. И я не могла понять, в шутку это или всерьез.

— Я всегда чувствовал, ваше превосходительство, что ты далеко пойдешь… Конечно, непослушание родителю великий грех, но — Господи, прости меня грешного — ты, ваше превосходительство, все-таки хорошо сделала, что не вернулась из Москвы, когда я тебя хотел сватать за Кузьмина… А когда мне твой первый супруг написал, что ты от него убежала, напугался я тогда и ожесточился всем сердцем, хотел проклясть тебя даже… Господи, прости меня грешного…. Прости и ты, ваше превосходительство…

— Папочка, да не нужно меня так называть, мне это неприятно…

— Чего там неприятно. Ведь по отцу и сыну честь, а по сыну и жене его… Теперь мне еще внучка повидать бы, а там и на тот свет можно…

Наташа родилась на второй день Нового года. Все произошло под хлороформом, и особых страданий я не испытала. Но когда к моей груди притронулись крохотные губки, мне вдруг стало неописуемо хорошо. Артур ходил сияющий, гордый, радостный.

Началась новая жизнь. Я надолго забыла о курсах, об отце, о Соне и не думала о будущем. Я почти перестала читать (конечно, не навсегда) и снова на целых полгода спрятала эту тетрадку. Но сейчас хочу ее закончить.

Теперь июль месяц. Я живу на даче в Финляндии. У нас гостит Васючок. У него уже пробиваются усики, а глаза стали печальными и тревожными.

Сегодня великолепный день: яркое-яркое солнце. Кругом мягкий, теплый песок, а впереди море сине-зеленое, тихое, ласковое. Справа видны большие, торчащие из воды, поросшие мхом камни, возле них играют и плещутся в воде дети.

Я сижу на берегу. На руках у меня крохотная белокурая Наташа, которую я люблю до слез, — больше самой себя. Слева возле кабинки, заложив руки за спину, стоит Васючок.

Он долго молча следит за каждым моим движением, потом вдруг спрашивает:

— Шура, вы теперь счастливы?

— Да как тебе сказать, милый мальчик. В данную минуту, конечно, да, а вообще… Мой первый муж, твой брат, был сумасшедший, бесполезный человек и пьяница, но он талантливый музыкант и умел долго и сильно любить, как и бедная Соня. Мой второй муж — очень корректный, работоспособный и не злой господин, но с ним бывает так невыносимо скучно, что если бы не Наташа, то я, наверное, куда-нибудь убежала. Вот тебе моя правда…

Лазаревский Б.А. Душа женщины и другие рассказы. Берлин : Дьякова, 1921