Борис Лазаревский «Нравственность»

I.

В конце марта, когда на деревьях уже стали набухать почки, вдруг захолодало. С утра даже падал снег, а потом затараторил дождь, и до самого вечера по оконным стеклам плыли мутные ручейки. Невозможно было войти в сад — к ногам сейчас же приставали склизкие, десятифунтовые комья размокшей земли.

Катя сидела у себя в комнате и думала о том, что ее младшая сестра Соня гораздо счастливее, потому что еще не окончила гимназии и живет в городе. И ей казалось, что не стоило, неизвестно для чего, зубрить целых семь лет, потому что у ее отца нет влиятельных знакомых, и она наверное никогда не получит ни места учительницы, ни, даже, надзирательницы, и замуж никогда не выйдет. Давила тоска.

В кухне сопела глухая старуха Мотря. Низко опустив голову, она шила себе к «великодню» новую юбку. На все вопросы Мотря отвечала только двумя словами: «эге, эге ж», и по-обезьяньи моргала красными веками давно потухших глаз. Отец Кати, Митрофан Иванович, за обедом ел только кислую капусту, но выпил восемь рюмок водки и долго ворчал, а потом лег спать. Было слышно, как он кряхтел и чмокал в своей комнате.

Единственный человек, с которым можно было поговорить, тетя Вера, уехала в город лечить зубы и не возвращалась уже вторые сутки, вероятно, по случаю дурной погоды. Без лошадей нельзя было даже поехать в соседнее село в церковь.

Когда стемнело, Катя зажгла лампу и опустила на окне штору. Теперь уже не было видно мутных струек, но дождь тарахтел так же настойчиво, точно кто-нибудь беспрерывно сыпал на решето горох.

Новых книг не было. Валялся один, полученный три дня назад, номер «Биржевых Ведомостей», который перед этим еще три дня лежал на почте. Катя уже несколько раз прочла газетку, но все, что было там написано: о Государственной думе, о министрах, о писателях — казалось ей малопонятным, необыкновенно далеким и не имеющим никакого отношения ни к отцу, ни к жившим возле их хутора, мужикам.

Из всех людей, которых Кате приходилось встречать, самыми интересными, но также малопонятными были: земский врач Самсонов и сельская учительница; Нина Петровна.

О них много и часто говорили и священник — отец Николай, и мелкие помещики, и крестьяне. Обыкновенно, учительницу и доктора, или очень хвалили, или очень бранили.

Нина Петровна была дочерью предводителя дворянства, но пошла в сельские учительницы. Нужды большой она не терпела, а все-таки за три года очень подурнела и пожелтела. С детьми была ласкова и, случалось, шутила. Со взрослыми часто спорила и, при этом, смешно подвизгивала, размахивала руками, а потом вдруг начинала плакать. Предводитель, сначала отрекся от нее, но потом начал писать письма, в которых умолял Нину Петровну бросить службу и полечиться. Она съездила к отцу несколько раз в гости, но продолжала жить по-своему. Строгий и точный, как часы, предводитель не понимал дочери, а она не понимала отца и вместе им было хорошо только один день, а потом начинались споры, нескончаемые и нелепые, и Нина Петровна опять возвращалась в школу.

Кате часто хотелось с ней поговорить и познакомиться ближе, но Нина Петровна бывала у них очень редко, а если и заезжала, то на минутку и всегда по делу. Заглянуть к ней в душу было трудно, и Катя не могла разрешить вопроса: почему девушка, перед которой были открыты все пути к личному счастью, не захотела этого счастья и теперь отбивает хлеб у таких бедных барышень, как она.

Отец Кати не любил Нину Петровну и считал ее «придурковатой». Мужики находили, что она для них человек полезный, но говорить с ней боялись и, когда Нина Петровна, доказывая что-нибудь очень важное, начинала кричать и размахивать руками, то им казалось, что бранится и кричит не учительница, желающая им добра, а барышня — дочь предводителя дворянства, имеющая на это право по своему рождению.

Чаще всего Нина Петровна бывала у земского врача Самсонова и никому это не казалось странным. Доктор был сорокапятилетний высокий, очень худой человек. Он редко сидел, а все ходил, сложив, по-наполеоновски, на груди руки и нагнувшись вперед. Самсонов был женат, но с женой не жил. Говорили, что у него есть взрослые дети, но из тоже никто и никогда не видал.

Крестьяне плохо верили в медицину, но лекарства брали охотно. Мужчины особенно любили порошки, а бабы — мази. И потолковать с доктором они тоже любили. Нравилось им, что доктор не кричит, а говорит «с тыха по малу».

Прежде Катя часто ездила в земскую аптечку за хиной или йодом для тети Веры и, когда встречала там доктора Самсонова и Нину Петровну, бывала рада.

Ее голова все еще плохо понимала, какие это люди, но сердце инстинктивно их любило. Что-то подсказывало Кате, что у доктора и у Нины Петровны так же как и у нее, нет и никогда не было личного счастья и до слез хотелось, чтобы Бог, в которого она верила, послал им это счастье.

В прошлом году, поздней осенью, совсем неожиданно умер предводитель. Нина Петровна сейчас же собралась и поехала в город, но через два часа вернулась в школу и послала за доктором. Оказалось, что сани провалились на льду небольшой речонки и учительница, и везший ее мужик Хома, и лошади, чуть не утонули. Об этом все узнали на другой день, но потом долго говорили, что Нина Петровна непокорная дочь и не присутствовала на похоронах отца потому, что не любила его.

Очень возмущались: батюшка, урядник и, особенно, отец Кати, Митрофан Иванович. На другой день, садясь обедать, он сурово посмотрел на Катю, налил рюмку водки и сказал:

— Да, да, — вот так будет и со мной: умру и, как собаку, зароют чужие люди, а родные дети где-то поразбегаюгся по разным Петербургам и глаз закрыть не приедут. Чувствует моя душа, что это будет, непременно будет…

Катя промолчала, но ему показалось, что она не возражает умышленно.

Проглотив водку, Митрофан Иванович налил дрожавшей рукой вторую рюмку и, выпив ее, уже тоном выше, произнес:

— Хоть и учительница, хоть и служит святому делу, чего я никогда и не думал отрицать, а все-таки она особа безнравственная и я прошу быть от нее подальше, подальше!..

Катя чуть побледнела и по-прежнему молчала, а он уже наливал следующую рюмку и думал, что делает это не потому, что за последние годы распился, как босяк, а с горя, от сознания, что все люди кругом стали безнравственными.

К концу обеда нос Митрофана Ивановича стал еще краснее и блестел, а глаза смотрели бессмысленно.

Пошатываясь, он встал из-за стола, долго крестился на икону, потом обернулся и с трудом выговорил:

— Так и знай, Катька, чтобы и ноги твоей не было у этой особы. На взгляд, она овечка, да только на ней шкура волчья. Это за… за…раза, — вот это кто…— Он зацепился карманом о ручку двери, рванулся вперед и ушел спать.

В течение всей зимы такие разговоры повторялись каждую неделю. Так было и сегодня.

II.

Катя знала, что отец проснется только к вечернему чаю, и от сознания, что на несколько часов можно будет остаться совсем одной, стало легче. Она мысленно просила Бога, чтобы поскорее наступила настоящая весна, чтобы скорее приехала сестра Соня и можно было вместе с ней ходить пешком за шесть верст к Нине Петровне.

Катя вспомнила худое лицо, угловатые плечи и на них, непременно, серый платок… Гладкую прическу, высокий желтый лоб в мелких прыщиках, вздернутый нос и скорбные, умные глаза. Все это не было красиво, но в общем получалось впечатление красоты и Кате было непонятно, почему. Не понимала она так же, зачем, ссылаясь на горе, можно и нужно каждый день пить по целой бутылке водки, и почему ее отец, Митрофан Иванович, всю жизнь заботившийся только о деньгах своих и чужих, — нравственен, а Нина Петровна, никогда не думавшая о своем счастье и потерявшая здоровье в хлопотах с мужицкими детьми, — безнравственна.

Уже голова устала и больше не хотелось об этом думать, но раздававшийся по всем комнатам храп Митрофана Ивановича, настойчиво напоминал его слова о нравственности. Он спал тяжелым послеобеденным сном пьяного человека; иногда стонал, иногда причмокивал, так что издали можно было подумать будто в той комнате сосут и возятся недавно родившиеся щенки. Было еще пять часов, но весь день казался уже конченым.

Катя машинально расплела, снова заплела свою тяжелую косу и легла на постель.

Очень хотелось решить вопрос, — что такое нравственность и что такое безнравственность. Думалось, что если отец называет Нину Петровну безнравственной, то, вероятно, знает о ней какие-нибудь факты, неизвестные ей, Кате. Иначе быть не может. Если лошади и Хома чуть не утонули, значит — ехать дальше было действительно невозможно…

По тем понятиям, которые Катя усвоила от Митрофана Ивановича и тети Веры, безнравственным считалось: во-первых, показывать нарочно или нечаянно свое тело; во-вторых, позволить прикоснуться к этому телу мужчине, который не может жениться: безнравственным считалось также говорить о том, что старшие иногда делают гадости. Безнравственным считалось еще украсть, но это относилось только к мужикам, потому что в доме воров никогда не было. Выходило так, что все остальные поступки людей, вообще, и девушек в частности, нужно считать нравственными.

Катя вдруг вспомнила студента Фидлера, с которым познакомилась два года тому назад в городе. Фидлер был очень красивый господин, очень умный, много читал и хорошо говорил. Но и начальница пансиона, и папа, и мама той подруги, у которой он бывал, и все лучшие ученицы старшего класса говорили, что от него следует держаться подальше.

Однажды Фидлер принес с собою книгу, которой не было во всем городе, ни в библиотеках, ни у начальниц, ни у исправника, ни у почтмейстера, ни у батюшки. Не имели ее и самые передовые люди. Автором этой книги был какой-то англичанин — Оскар Уайльд. Несколько фраз, которые прочел Фидлер, очень поразили Катю, она их сейчас же записала, а потом так часто перечитывала, что выучила наизусть:

«Наши мысли всегда обращены к выгоде и, поэтому, они презренны».

«Беспристрастно судить человек может лишь о вещах, его вовсе не касающихся».

«Нравственность — всегда последнее убежище, людей, не понимающих красоты».

«Нет книг нравственных или безнравственных, книги бывают лишь хорошо или дурно написанные — больше ничего»…

И тогда Кате казалось, что человек, написавший эти слова, создал новую веру, исповедуя которую, не нужно ничего скрывать и лгать и что, хотя ее отец Митрофан Иванович и учительница Нина Петровна не любят друг друга и живут не одинаково, но верят одинаково, по-старому, и, поэтому, один живет, а другая вечно болеет и страдает. Казалось также, что Фидлер всегда будет счастливее всех их и хотелось и самой жить по новой вере, но дома, как в тюрьме, нельзя было поступать, как хочешь, а можно было только думать, как хочешь.

Скрипнула дверь.

— Барышня, а барышня, — чи самувар уже наставлять, а чи ни?— шепотом спросила баба Мотря.

— Наставляй, — машинально ответила Катя.

Но старуха опять начала:

— Барышня, а барышня, чи самувар…

— Да наставляй! — крикнула Катя и встала с кровати.

Баба Мотря не знала, ни букв, ни цифр, но у нее было особое чутье времени и Катя верила этому чутью больше, чем старинным часам, громко отбивавшим секунды на стене в кабинете Митрофана Ивановича.

Она прислушалась. Отец уже не храпел.

«Значит проснулся и курит» — подумала Катя и еще раз расплела и заплела косу. Больше делать было нечего. Трахнуло в кухне ведро, — это принес воду работник Иван.

— Отчего до сих пор в столовой не зажгли огня? Отчего нет самоварр…— прокричал голос отца, но сейчас же оборвался и перешел в затяжной кашель. Слышно было, как он долго отхаркивался, стараясь освободиться от клейкой слюны.

Катя засуетилась. Зажигая в столовой лампу, она чуть не разбила стекла и так испугалась, что у нее похолодели руки. Мотря уже работала в кухне голенищем своего «чобита» над трубой самовара. Пахло дымком и холодным постным борщом.

Митрофан Иванович проснулся в скверном расположении духа и долго молчал. Он жадно пил чай из блюдечка и, когда брал стакан, руки у него тряслись. Потом он закурил крученую папироску, почесал нос, встал и забегал вокруг стола.

«Значит, сейчас будет речь» — подумала Катя и вздохнула. Маленькие ноги отца, в давно нечищеных сапогах на высоких каблуках, быстро мелькали; грязные, широкие книзу, брюки вздрагивали в такт каждого шага. Красное лицо, красный нос, сильно поседевшая борода и блестящая лысина тоже покачивались в такт. И тень за ним бегала по белой, неоклееной обоями, стене.

Возле печки Митрофан Иванович остановился, опять немного покашлял и начал:

— Вот, ты не любишь меня слушать, а когда я умру, некому будет вас научить.

— Я всегда вас, папа, слушаю.

— Постой. Молчи. Я это не зря говорю. Я стал стар, ослаб. У меня кашель, горло болит, руки и ноги плохо действуют. Все может быть… Да. Так вот я теперь и говорю, чтобы вы потом не сказали, что вас некому было учить. Если бы вы были хлопцы, ну, другое дело, а то вы девицы и знаю, что жить вам будет трудно. Так слушай… Замуж нужно идти не за красивого и не за умного, а за такого, который сумеет прокормить. Романы в книгах бывают, а в жизни их не бывает. Я от покойника отца получил землю, семьдесят десятин, и для вас же ее сберег; так вот и в мужья нужно человека выбирать такого, который бы ее так же берег и жил бы так, как я, без выдумок. С жидами знакомства не води, со студентами тоже не очень разговаривай — с ними в острог попадешь. От мужиков подальше — они теперь как собаки, землю отнять хотят, а потом сожгут… Если не благословит Бог найти хорошего человека, можно пойти в учительницы, только не в деревню, а в город воспитывать благородных детей, а не хамских. Я для этого вас и отдавал в гимназию, и платил в пансион госпожи Липовецкой по двадцать пять рублей в месяц, чтобы она охраняла и тебя, и Соню от всего нехорошего. А еще лучше добиваться, получить место кассирши в аптеке или в хорошем магазине. Я никогда никому не кланялся и потому у меня нет протекции. Да и не нужно ее. Главное, жить честно, чтобы никогда и ни один мужчина до тебя не дотронулся. А если я узнаю когда-нибудь, что с тобой произошло что-нибудь такое… Убью! Своими руками убью!..

Митрофан Иванович вдруг взвизгнул и затопал ногами.

Губы у Кати заметно побелели. Даже баба Мотря услышала в кухне этот визг и тревожно подняла голову. Кошка выскочила из-под стола и бесшумно юркнула в дверь.

— Налей мне еще чаю, — сказал он, уже совсем покойным голосом, и добавил: — ты не плачь, я тебя обидеть не хочу, я только предупреждаю…

У Кати давило горло. Хотелось удержать слезы, но одна из них, крупная и горячая, уже скатилась по лицу на кофточку.

Митрофан Иванович засопел и пробормотал:

— Да перестань же, дура, я это не со зла.

— Если это не со зла, то… то я уж не знаю, какое бывает от вас добро — ответила Катя и вышла из столовой.

III.

Катя знала, что после незаслуженных упреков, можно ответить отцу искренно и резко, и Митрофан Иванович промолчит. В десять часов она уже разделась и лежала под одеялом. Нервы успокоились. На дворе дождь стих; только иногда мягко падали на железный подоконник с крыши сразу несколько тяжелых капель. Отец ходил взад и вперед по кабинету. Катя знала, что он не войдет, а если и войдет, то не узнает ее мыслей. Когда шаги стихали, слышно было, как лают собаки и можно было узнать голос каждой из них. В комнатах везде было тихо.

«Если быть нравственным — значит — ничего не делать, всем отравлять жизнь и пить водку, — то я не хочу такой нравственности»,— думала Катя. Она плохо представляла свою мать, которая умерла давно, но ей казалось, что жизнь матери была тяжелая, и, вероятно, характер отца ускорил ее конец. И казалось еще Кате, что мать с того света ее жалеет.

«Если выйти замуж непременно нужно за такого самого человека, как папа, то лучше хоть один раз отдаться студенту Фидлеру, который говорил: «нравственность, всегда последнее прибежище людей, которые не понимают красоты». А потом?.. Потом, хоть повеситься. Нет… лучше отравиться — не будет язык торчать изо рта»…

Катя проснулась рано и увидела, что через щели ставень бьют золотые лучи солнца и в них перекручиваются пылинки. Под окном на яблоне весело кричали воробьи. Глаза еще не видели голубого неба, но вся душа уже чувствовала, что оно яркое, ласковое, совсем весеннее и зима уже не вернется.

За утренним чаем отец был тихий и, как будто жалкий. Перед обедом приехала из города, вся укутанная платками, тетя Вера. Она вырвала себе зуб благополучно, но за дорогу у нее опухла щека и дергало всю левую сторону. К вечеру щеку разнесло еще больше. Тетя Вера охала, нараспев ругала зубного врача жидом и призывала на всех его единоверцев хороший погром.

Кате не было ее жалко и почему-то хотелось смеяться, — она едва удерживалась, чтобы не фыркнуть. Всю ночь пришлось не спать и ухаживать за больной, это было не тяжело и даже приятно, потому что не лезли в голову мысли о нравственности и о своей судьбе. Когда уже рассветало, тетка с трудом выговорила:

— Проклятый жид не хотел рвать зуба, а я таки потребовала… Может, и в самом деле не следовало… Вероятно, придется тебе, Катенька, ехать за Самсоновым…

От мысли, что завтра она увидит доктора и Нину Петровну, на душе у Кати стало еще веселее. Она помолчала и спросила;

— Тетя, почему папа говорит, что Нина Петровна безнравственная? Если она не попала на похороны отца, так ведь не по своей вине…

Вера Ивановна помотала головой, точно ей стало еще больнее, и зашептала:

— Ты ничего не понимаешь. Люди говорят… Одним словом, ты дура! Эта госпожа… Ну, да это не твоего ума дело… Уйди ты! Голова у меня болит. Душно здесь…

Рано утром Вера Ивановна позвала брата и выслала Катю вон из комнаты, но через дверь было слышно, как они разговаривали:

— Напиши Самсонову записку, — вот и все. Не понимаю, зачем тебе нужно посылать Катю, да еще в такое богомерзкое село? Там же и эта его метресса, — говорил отец.

— По записке не поедет, подлец. Еще, как узнает, что все дело в зубе, ни за что не поедет… Скажет, что он не специалист, что сегодня у него приемный день — и конец. Он одних мужиков лечит. А если отправится Катя и расскажет, как и что, тогда поедет… Ой, Господи, как дергает всю голову!.. — тянула плаксивым голосом тетка.

— Не имеет он права не поехать.

— Ай, что ты мне говоришь! Ты его не знаешь, что ли? Очень он боится каких-то прав… Ох тяжело мне…

— Ну, пусть едет Катя…

— И водки она купит, селедки вышли, она выберет хороших, — а Игната Янкель надует… Ой, ой, ой, дергает как…

И все эти фразы, произнесенные злыми голосами, казались Кате хорошими и радостными.

Через час у крыльца стоял шарабанчик на высоких желтых колесах, запряженный парой маленьких гнедых лошадей, с круто подвязанными хвостами. Игнат сидел на козлах и, без конца, оправлял полы своей «чумарки». Катя уже оделась и собралась выходить, но в это время ее позвал Митрофан Иванович.

— Скажи Самсонову, что следует, и сейчас же, вместе с ним, назад. И нечего там…

Ему хотелось еще крикнуть, чтобы Катя не смела разговаривать с Ниной Петровной, но он вспомнил вчерашнее, махнул рукой и ушел в кабинет. Потом опять вернулся и добавил:

— Водки пусть купит Игнат; сама в винную лавку не ходи, а то еще станут болтать всякое. Вот селедок выбери получше, пересмотри каждую отдельно и чтобы не дороже тридцати копеек за десяток…

Лошади медленно спустили с горы и взяли влево, по проселку, мимо леса. На душе у Кати вдруг стало весело. Легко дышалось. Приятно было слышать мерное чмоканье лошадиных копыт. Ясно чувствовалось, что не одной ей хорошо, что все вокруг радуется настоящему весеннему дню.

Лес уже кое-где зеленел, дальше он казался голубым, а еще дальше — бледно-лиловым. Едва заметная молодая трава, по которой случайно пробегали колеса, сейчас же выпрямлялись. Все кругом было мокрое, только что вымытое, живое. Пахло землей и душистым перегноем прошлогоднего листа.

Миновали лес. Теперь слева тянулось болото, а справа подымалось в гору поле. Запел жаворонок и стих. Впереди уже блестел крест на церкви того села, где жили доктор Самсонов и Нина Петровна.

— На тим тыждни {На той неделе.} люди вже й орать почнут, — вдруг сказал Игнат.

— Да, слава Богу, — ответила Катя.

— А шо, барышня, чи правду кажут, шо будут отбирать землю у панив, та отдаватымуть мужикам?

— Не знаю, Игнат, может, и правду.

— Ну, як же вам, тоди жыть?..

— Если бы я могла заработать рублей сорок в месяц, я бы от земли отказалась, только чтобы дом и сад остались…

— Эх, як бы тож уси паны булы таки, як вы, — задумчиво выговорил Игнат и вдруг ударил по лошадям.

Катю дернуло назад. Большой комок грязи попал ей в лицо. Она засмеялась и стала вытираться носовым платком. Мимо уже мелькали мокрые, казавшиеся фиолетовыми, соломенные крыши. Вырвались две собаки и бросились на лошадей, но те бежали, не обращая на них внимания и только поводили ушами. Катя достала из-под ног кусок сена и бросила его собакам, они сейчас же замолчали и, ощетинившись медленно, с достоинством, разошлись по своим дворам.

IV.

В земской аптеке доктора не оказалось, и Катя поехала к нему на квартиру, состоявшую из двух комнат с некрашеными полами. В передней висело чье-то новое пальто. Слышно было два мужских голоса и один женский. Катя сняла только галоши и вошла в первую комнату.

— Здравствуйте, — коротко сказал доктор и пожал ей руку.

— А, Катюша! — произнесла Нина Петровна, мягко улыбнулась, встала с дивана и поцеловалась с ней в губы. Незнакомый человек, с красивой светлой бородой и в золотых очках, молча поклонился.

— Садитесь, Катерина Митрофановна, — пригласил ее доктор.

— Я только на минутку, по делу.

— Ну, хоть и на минутку, а садитесь.

— По-моему, — продолжал незнакомый господин, — скрывать от народа те мероприятия, которыми занимается Дума для его спасения, так же безнравственно, как, например, лечить больного сифилисом, — заговорами, как солгать ребенку, как сотрудничать в «Новом Времени», или показать голодному вкусное блюдо, а потом спрятать его и отдать сытому. Я не крайний левый, но не могу я понять этой скрытности. Зачем она?.. В городах и деревнях есть умные люди, которые могли бы посоветовать депутатам много целесообразного…

— Что об этом говорить?.. По-моему, все очень понятно. Там, на верхах, боятся не народных масс, а той инерции, которую могут приобрести эти массы, как только двинутся ближе к Думе. В общем, я уже ни во что хорошее не верю и ничему не удивляюсь, — добавил доктор.

— А я верю, — тихо сказала Нина Петровна.

— Ты и в воскресенье мертвых способна верить, ласково и вместе насмешливо, откликнулся доктор, сложил руки на груди, весь согнулся и заходил взад и вперед.

Незнакомый господин опять заговорил о Думе.

Катя уже не слушала его и мысленно решала вопрос, показалось ли ей, или это было на самом деле, что доктор сказал Нине Петровне «ты».

Лицо Нины Петровны, как будто вытянулось и еще больше пожелтело, на правой щеке виднелось белое пятно, губы обсохли. Вся фигура была укутана в серый платок. Что-то беспомощное чувствовалось в худых руках, и в повороте головы, и в добрых, очень усталых, глазах. Когда незнакомый господин замолчал, доктор подошел к Кате и спросил:

— Ну-с, а у вас как дела?

— Тетя заболела.

— Что с ней?

— Да, знаете, у нее болел зуб…

— Капель дадим, — перебил ее Самсонов.

— Нет, нужно, чтобы вы сами поехали.

Доктор покраснел, и его голос вдруг стал громким и строгим:

— Послушайте, вы, девица хорошая, подумайте, если я из-за каждого зуба буду оставлять на целый день участок, то что будут делать тифозные, которых у меня не мало, амбулаторные, затем роженицы и прочие люди, которым я действительно нужен? А? Вы как полагаете?

— Дай же ей сказать, — выговорила Нина Петровна.

«Значит, я не ошиблась, и они действительно на «ты», подумала Катя, и как можно отчетливее произнесла:

— Теперь уже дело не в зубе.

— А в чем же-с? — все еще иронически спросил доктор, но слышно было, что он успокоился.

— Да, видите, она вырвала зуб и поехала домой, ну, и, может быть, простудилась, а, может быть, это потому, что в дороге не полоскала, — я не знаю, только у нее теперь вся щека опухла и стала синей. Уже и левого глаза не видно и говорить ей трудно. Она целую ночь мучилась, ей-Богу, очень мучилась…

— Да не божитесь вы! — сказал Самсонов шутливым, уже совсем мягким голосом.

— Право же, она очень мучилась, и припарки не помогают. Жар…

— Хм!.. Ну, посмотрим… Вы на своих лошадях?

— На своих.

— Вот видишь, дело гораздо серьезнее, чем ты думал, — мягко сказала Нина Петровна.

Доктор повернулся к незнакомому господину:

— Ну, брат, извини, кажется, придется тебя оставить часика на три, — ты вот с ней поговори. Ведь сегодня не уедешь?

— Не уеду.

Самсонов нагнулся вперед и, кивая головой, вышел в следующую комнату. Нина Петровна, с трудом, поднялась и пошла туда же. Катя увидала ее живот и поняла, что Нина Петровна беременна. И ей вдруг до слез стало жаль эту маленькую, истощенную женщину.

— «Значит, она действительно безнравственная», — подумала Катя и вспомнила отца. Но сейчас же мысленно спросила себя: «Разве безнравственно иметь ребенка от того, кого любишь так же, как и себя? И разве она виновата, что доктор женат?» Трудно было ответить. Потом вдруг стало чего-то страшно.

Незнакомый господин сел за письменный стол, взял табак и гильзы и начал делать папиросы.

— Ну, и что же, если заражение крови… и черт с ней, — прогудел в следующей комнате голос доктора.

Не слышно было, что сказала Нина Петровна, но он опять ответил:

— Ведь ни Богу свечка, ни черту кочерга, и в нынешнее время жить ей совсем не нужно. А зубной врач здесь не причем. Вероятно, после операции лазила у себя во рту грязными пальцами, — вот и все.

Через минуту Самсонов вышел в наглухо застегнутом пиджаке. Из бокового кармана у него торчал стетоскоп и еще какой-то футляр.

— Ну-с, барышня, едем. Простите, времени терять не могу.

— Едем, — ответила Катя и подошла попрощаться к Нине Петровне. Они поцеловались. Кате вдруг захотелось поцеловать ее еще раз, но она смутилась и только крепко пожала худенькую руку.

Лошади подхватили и опять весело зачмокали копытами по грязи и завертели своими туго скрученными хвостами. Возле убогой еврейской лавочки Игнат вдруг потянул вожжи и остановил лошадей.

— Это еще зачем? — спросил доктор.

— Я на минутку, я сейчас. Папа просил купить селедок, — забормотала Катя.

— Нужно было это сделать раньше.

— Некогда было, — ответила Катя, стараясь не поскользнуться на облепленной грязью подножке шарабана.

Через две минуты уже опять ехали. От того, что Самсонов был в высокой, похожей на поповскую скуфью, бараньей шапке, фигура его сделалась еще тоньше и выше, и закутанная в платок Катя, казалась рядом с ним маленькой девочкой. Пробежали мимо крыши, плетни, колодцы с журавлями и потянулось поле. Доктор всю дорогу молчал. Катя думала и тоже молчала. Воздух уже не казался ей таким прекрасным и теперь она не слыхала, как нежно посвистывал в голубом небе жаворонок. Игнат изредка прищелкивал языком, подгоняя лошадей.

Когда приехали домой, Кате стало грустно и казалось, что ее на минутку выпустили на свободу, а теперь снова привезли в тюрьму. Ее любимый пес, Фагот, прыгал и ласкался, стараясь лизнуть ее в лицо, но Катя и этого не замечала. В прошлом у нее, особенно в последних классах гимназии, было несколько хороших дней и встреч с интересными людьми, но теперь, раздеваясь в передней, она думала, что во всей ее жизни никогда не было ни одной светлой капельки.

В комнате у тети Веры скверно пахло. Тянуло карболкой, грязным бельем и лампадным маслом. За пол дня лицо больной стало еще страшнее. Фиолетовая опухоль уже прикрыла весь левый глаз. Правый глаз тоже прищурился и казалось, что он смотрит хитро. Тетя Вера лежала в белой ночной кофточке, обмотанная припарками из горячей золы, и ничего не говорила, а только стонала, точно укачивала маленького ребенка: уууу…

Баба Мотря сидела сбоку и без остановки кивала головой. Митрофан Иванович, то входил, то выходил, скрипел дверью и цеплял ногами за стулья.

Доктор Самсонов выгнал всех вон и оставался в комнате очень долго. Когда он вышел, лицо у него было строгое, и он задумчиво кусал губы. В столовой он сел, закурил, посмотрел на Митрофана Ивановича и сказал сквозь зубы:

— Дело плохо….

— Вот проклятый жид! — ответил Митрофан Иванович, и глаза у него стали злыми.

— Жид здесь не причем. Начался периостит… Ну, да это не вашего ума дело. Следовало бы сделать операцию, но больная решительно отказывается. Вот что: — нужен фельдшер, я его пришлю. Впрочем, должен вам сказать, что у больной уже появился весьма характерный отек на шее и на верхней части груди…

Самсонов зажег потухшую папироску и, очень понизив голос, добавил:

— Возможно заражение крови… Тогда уж ни я, ни фельдшер не поможем. К вечеру это выяснится… Если будет худо, пришлите завтра утром за мной…

Митрофан Иванович вскочил со стула, схватился за голову и почти закричал:

— Что ж у меня разве конский завод, что ли? Лошади позавчера из города вернулись, сегодня два конца сделали, сейчас опять два конца сделают… Я вас спрашиваю, разве так можно?

Доктор тоже поднялся со стула и совсем спокойно ответил:

— Ну, это как хотите. Пусть Екатерина Митрофановна сделает больной несколько припарок, а затем приедет фельдшер, которому я скажу все, что нужно. Ну-с, до свидания.

— Нехай же кони отдохнут!

— Может вам кони дороже сестры, но мне дороже мои больные, — ответил доктор, густо покраснел и вышел в переднюю.

Митрофан Иванович постоял, беспомощно опустил голову и, постукивая каблучками, побежал за ним.

V.

Катя переменяла припарки и часто спрашивала тетю Веру, не лучше ли ей, но больная почти не отвечала и с небольшими перерывами все время тянула свое: уууу…

Вошла неслышными шагами Мотря, положила на плечо Кате костлявую руку и прошептала:

— Пожалуйте кушать!

— Не хочу я. Иди себе.

Митрофан Иванович обедал один. Он почти ничего не ел и выпил только четыре рюмки водки, но так опьянел, что сейчас же ушел спать. Когда стемнело, приехал фельдшер и трясущимися руками сделал тете Вере какое-то подкожное впрыскивание. Митрофан Иванович сидел в столовой и, причмокивая, пил чай из блюдечка. Иногда он заглядывал в комнату, подходил к кровати больной и спрашивал, не легче ли ей. Тетя Вера была уже без сознания и бормотала совсем непонятное.

Катя не чувствовала усталости. В десять часов вечера Митрофан Иванович сел ужинать и пригласил к столу фельдшера. Оба выпили много, хотя фельдшер не опьянел и сейчас же вернулся в комнату больной. Ей становилось все хуже.

Катя не спала всю ночь. Что-то подсказывало, что тетя Вера непременно умрет, и от этой мысли вдруг становилось так страшно, что кружилась голова. Казалось, что уже пахнет трупом. Иногда фельдшер начинал говорить, и от него разило водкой. Слышно было, как в пьяном экстазе молился Богу в своей комнате Митрофан Иванович, потом он вдруг заходил и начал кого-то проклинать.

Катя заснула в шесть часов утра и, когда открыла глаза, то услыхала, что в доме суета. Уже опять приехал доктор и, вместе с фельдшером, возился около больной. Баба Мотря два раза выносила оттуда таз с кровавой водой. Против ожидания, Самсонов оставался почти до самого вечера. Два раза он посылал верхового в аптеку, накричал, сначала на бабу Мотрю, а потом на самого Митрофана Ивановича, и все его слушались, как солдаты начальника.

Катя надела галоши, накинула на плечи шерстяной платок и вышла в сад. Со вчерашнего утра дождя не было, но на сырых дорожках еще отпечатывались следы ног. Ярко светило и грело солнце. Кричали воробьи. На некоторых деревьях почки совсем распустились. Много прибавилось зеленой травы. Муравьи уже суетились на деревянной скамеечке, спускались на землю и опять подымались.

Катя села и задумалась. Было до слез жать тетю Веру и казалось, что особенно страшно умирать из-за какого-то ненужного одного зуба, в то время, когда все вокруг начинает оживать. Потом пришла в голову мысль, что жизнь муравьев и птиц интереснее и веселее, чем жизнь таких людей, как тетя Вера, у которой никогда не было настоящего счастья. Жаль стало и отца, и в сердце уже не было злости на его пьянство.

«Всю жизнь он суетился, вот как этот муравей, — думала Катя. — Хотел что-то создать, скопить денег, принести кому-то пользу… и, когда он понял, что в сущности не сделал ничего хорошего, ему стали обидно и грустно, оттого он и пьет, чтобы не вспоминать прошлого. И пусть… Только бы не кричал и не говорил о нравственности»…

Катя легла в постель в пятом часу утра и только что задремала, как вдруг вошла баба Мотря, облокотилась обеими руками о стену и завыла. Началась суета. Явились еще старухи обмывать тело. В кухне сидели, плакали и шептались незнакомые девушки и бабы.

К вечеру приехали священник с псаломщиком, потом отставной офицер Курбатов с женой Милочкой — двоюродной сестрой Кати. Отслужили первую панихиду.

Для духовенства и для гостей нужно было приготовить закуску. Никто не ел скоромного, а достать рыбы и консервов было трудно.

В кухне все время топилась печь, и отблески огня играли на чужих, серьезных лицах. Лошадей гоняли целый день, но теперь Митрофана Ивановича это не огорчало. Он как-то затих, выпил много водки с Курбатовым, но не охмелел и не лег спать. Катя спросила отца, собирается ли он вызвать из города Соню. Митрофан Иванович провел себе рукой по лбу и сказал:

— Нет уж… Что ж… Да и не успеет она. Ты ей напиши, — добавил он и вдруг заплакал.

Катя почему-то плакать не могла и сама этому удивлялась. Было как-то неловко перед бабами. Тело покойницы, вместо сожаления, возбуждало страх, особенно ночью. Уже по всем комнатам стоял, точно дым, тяжелый трупный запах, от которого тошнило.

В день похорон опять прошел дождь. Сильно разгрязило и бабы говорили, что когда погребают праведного человека, всегда бывает дождь.

Тяжелые «мары» с гробом несли двенадцать крестьян, по три с каждой стороны. Их ноги, в огромных сапогах, уплывали в черную, мокрую землю и громко чмокали. Кладбище было далеко от хутора, почти возле церкви. Когда останавливались для чтения Евангелия, носильщики тяжело вздыхали и вытирали красные лбы. Потом снова раздавался жиденький тенорок псаломщика и покачивались впереди хоругви и крест, обвитый белой кисеей. На верхушке холма, образовавшегося от выброшенной из ямы пахучей, синеватой земли, медленно изгибался жирный белый червяк с желтой головкой. Высокий лысый крестьянин наступил на него и, когда передвинул ногу, на том месте осталось только светлое мокрое пятно.

Катя видела это. Ей пришло в голову, что и тетя Вера, и червяк теперь совершенно одинаково ничего не чувствуют, и вдруг сдавило горло, и стало так страшно, что хотелось закричать.

Вокруг могилы толпилось много народу. Приехали и соседи, какие-то старушки, попадья и жена псаломщика. Стояла в траурной шляпе и крестилась по-польски жена управляющего графским имением. Катя никого из них не знала, но все с ней здоровались первые и грустно покачивали головами.

Когда пропели «вечную память» и зарыли могилу, Митрофан Иванович прошептал Кате на ухо:

— А доктор не объявился: должно быть, стыдно подлецу, что не вылечил. И тая учительша тоже глаз не показала — от людей совестно…

Дома во всех комнатах были накрыты столы. Высились целые горы пирогов с грибами и с кашей. Было очищено несколько десятков селедок. Пахло луком, постным маслом и капустой. И в кухне, и в комнатах на окнах стояли бутылки с водкой и с наливками.

Батюшка прочел молитву. Загремели стулья, загудели человеческие голоса, зазвенели рюмки, и до вечера все чужие чувствовали себя здесь, как хозяева, а хозяева — как чужие.

На другой день Катя не знала, куда себя девать. Болела голова и хотелось плакать. Митрофан Иванович с утра напился и лежал у себя в кабинете В кухне баба Мотря и две девушки — Стеха и Марина — перемывали посуду и, когда Катя входила, сейчас же все трое начинали хвалить покойную барышню, которую еще неделю назад ругали за скупость и придирчивость. Было неприятно их слушать.

Катя знала, что ей станет легче, когда приедет сестра гимназистка Соня, но до вербного воскресения оставалось еще десять дней. И эти полторы недели тянулись, как месяц.

Легко дышалось только в саду. И чем прекраснее становилась, с каждым днем, украинская весна, тем тяжелее было одиночество. Хотелось съездить в гости к доктору и Нине Петровне, но страшно было сказать об этом отцу.

VI.

В понедельник, на страстной, Катя встретила Соню на вокзале. Сестры несколько раз крепко поцеловались, и на глазах у них выступили слезы. Обе думали, что плачут о потере близкого человека, на самом же деле, Катю взволновало сознание, что теперь уже не будет такого страшного одиночества, а Соня плакала от радости, что очутилась в родных местах. Не видались всего одну зиму, но Кате показалось, что Соня очень изменилась — стала выше, похудела, и глаза у нее смотрели как-то иначе, по-взрослому.

До хутора всю дорогу разговаривали. Говорила больше Соня. Она рассказывала о романах подруг, о митингах в гимназии, о новых книгах, которые привезла с собою.

Катя всего два года назад окончила гимназию, и ей как-то не верилось, что за это время в городе все так изменилось. Особенно ее поразила новость, что Леля Зубович, во-первых, исключена из гимназии, во-вторых, сидит в тюрьме и, в-третьих, там же, в тюрьме, собирается обвенчаться с бывшим народным учителем Добротворским. Катя помнила Лелю тихой, застенчивой ученицей пятого класса, которая на большой перемене не бегала, а сидела на подоконнике, и в левой руке у нее всегда была книга, а в правой — пол булки с колбасой. Леля медленно откусывала булку и все читала, читала. И теперь непонятно было, за что можно было посадить в тюрьму такую тихую, всегда задумчивую девочку..

Катя была старше Сони на три года и привыкла считать ее маленькой и глупенькой, но теперь как-то выходило, что Соня стала и старше, и умнее, и говорить с ней было так же интересно, как, например, с Ниной Петровной.

Баба Мотря еще на крыльце увидела Соню, затрясла головой и бросилась к ней, чтобы поцеловать руку, но Соня покраснела, дернулась вперед и пробормотала:

— Что ты, что ты, Мотря, разве я архиерей?

Митрофан Иванович тоже обрадовался. За обедом он улыбнулся и сказал:

— Через год, Сонюшка, кончишь гимназию и выдам я тебя замуж за хорошего человека, а за кого не скажу!.. Ага…

Соня покраснела и промолчала. Слово «выдам» показалось ей смешным и старинным, точно выражение из летописи.

После обеда отец лег спать, а сестры побежали в сад. Яблони готовились цвести, одно персиковое дерево уже стояло все белое, но еще не все деревья покрылись листьями, и с левой стороны, сквозь голый ветви, были видны крыши хутора, а за ними поле. Уже начали пахать и все оно было разделено на квадраты — темно-фиолетовые, почти черные и бледно-зеленые, еще не тронутые плугом. Ласково и нежно пел жаворонок. Хорошо дышалось. Слева, в долине, синел дубовый лес, дальше тянулось ярко зеленое болота. Слышно было, как жалобно кричали над ним но самых птиц не было видно.

Катя и Соня дошли до самого рва, которым был окружен сад, взобрались на высокую насыпь и остановились.

— Как хорошо, ах, как хорошо! — сказала Соня и вздохнула.

— Только скучно…— ответила Катя.

— Тем, кто ничего не делает… Вот мужикам не скучно. Как далеко видно. Смотри, по ту сторону леса чуть блестит крест — ведь это уже Косоротовка, а до нее почти восемь верст. А вон Любецкое, а вон Непытайловка. Ужас, сколько земли и… какая бедность. Ты знаешь, я бы никогда не рассталась с нашей усадьбой, но что касается земли, когда я на нее смотрю, делается немножко совестно… Ты подумай, ведь ни мы лично, ни папа — ровно ничего с ней не делаем, а деньги получаем. По-моему, ее нужно продать, и продать беднейшим… После двадцати одного года я так и сделаю со своей частью. Собственно говоря, продажа — это тоже компромисс, следовало бы просто подарить, но ведь у нас ее всего сорок десятин. Если и я, и ты, получив образование, будем голодать то, конечно, не принесем той пользы, которую можно принести своими знаниями. Но будь у меня тысяча десятин, я бы пятьсот из них подарила, а пятьсот продала… Право!

Катя ничего не ответила. Подарить землю ей казалось чересчур большой щедростью, почти подвигом, на который обыкновенный человек не способен. Когда возвращались назад, она только спросила:

— Слушай, что такое компромисс?

— Разве ты не знаешь?!

— Не знаю.

— Компромисс — это выгодная сделка с собственною совестью, вот что…

— Как же это?

— Да так. Например, ты терпеть не можешь человека, но поддерживаешь с ним знакомство, потому что это выгодно… Понимаешь?

— Понимаю.

Особенно хорошо говорилось вечером, когда легли в постели и весь дом затих.

— Как поживает Нина Петровна? — спросила Соня.

— Да уж я, право, не знаю. Папа ее очень не любит. Когда тетя Вера была нездорова, я ездила за доктором, ну, и видела ее только мельком. Ну, и мне показалось… Впрочем, не знаю…

— Что показалось?

— Да как-то такое… Впрочем, может, я ошиблась.

— Ну какое?

— Кажется, у нее скоро будет ребенок.

— А-а…

Помолчали. Катя грузно перевернулась на своей кровати и спросила:

— Послушай, как же это она такая хорошая, такая нравственная и вдруг… такое?

— Какое такое?

— Ну… как она могла решиться на такую безнравственность?

— По-моему, в этом нет ничего безнравственного, если любишь хорошего человека, а выйти замуж за него ей нельзя. Вот у нас в городе есть учитель, живет с женой, делает вид, что любит ее, а сам имеет еще две семьи — это, конечно, безнравственно. Так я думаю.

— Да, но все-таки…

— Что, все-таки? Как тебе не стыдно быть такой жестокой по отношению к женщине, которая ни тебе, ни кому другому никогда не сделала ничего худого?

— Да, я и сама люблю ее, крепко люблю. Мне только жаль ее, ведь другие говорят…

— Ну, и пусть говорят. А, по-моему, жалеть ее не за что, а можно ей только позавидовать, как девушке, которую никто не «выдавал». Кого полюбила, тому и отдалась… И, наверное, она в тысячу раз счастливее тебя и совесть у нее почище нашей с тобой…

Катя полежала тихо, подумала и опять спросила:

— Отчего ж она не отдает своей земли мужикам, ведь после смерти отца она получила?

— В том-то и дело, что не получила. Он умер без завещания, и долгов оставил множество. Все перешло брату, а Нине Петровне — какие-то пустяки…

Болтали до самого рассвета. Наконец решили спать. Катя усиленно жмурила глаза, потом встала, закрыла окно сверх шторы еще платком, выпила воды и опять легла, но не могла задремать. Ей непонятно было, как это за одну зиму Соня вдруг научилась так умно и свободно думать и говорить, точно и не Соня, а какая-то другая девушка…

В пятницу ездили слушать двенадцать евангелий в то село, где жил доктор. В церкви было невыносимо жарко. Катя и Соня несколько раз выходили на паперть, посидеть и подышать свежим воздухом. Мужики и бабы с любопытством их осматривали.

К Соне подошла закутанная в платок, очень худая, молодица, низко поклонилась и вдруг, совсем неожиданно, чмокнула ее в руку. Соня испугалась и вскочила.

— Шо вы, бабо?

— А вы мене и не позналы?

— Нет.

— Я ж Орышка, колысь була у вас у няньках.

— Неужели это ты? Так постарела?..

Соня посмотрела на Катю, точно хотела, чтоб и она подтвердила, что это действительно Оришка, с которой они всего четыре года назад бегали в горелки. Не верилось и Кате.

Соня отошла вместе с бабой в сторону. Оришка опять начала кланяться и просить Соню походатайствовать перед отцом, чтобы он отдал ей с мужем, из-полу, хоть одну десятину земли. Она рассказала, что имела троих детей и все они умерли, но все-таки живется очень тяжело. Соня вздохнула и обещала сделать все, что может. Опять вошли в церковь. Священник читал уже восьмое евангелие:

«И егда приидоша на место, нарицаемое лобное, ту распяша Его и злодее, оваго убо одесную, а другого ошую. Иисус же глаголаше: Отче! отпусти им: не ведят бо, что творят»…

«Вот она нравственность», подумала Катя, вздохнула и прошептала:

— Уже идем, Сонечка?

— Хорошо.

Пришли на кладбище, к свежей могиле тети Веры, молча постояли, перекрестились и направились к воротам, возле которых стоял с лошадьми Игнат. Солнце зашло, но закат еще догорал кровавыми полосами. Длинные лиловые облака легли сверху. Еще выше, на зеленоватом фоне неба, уже мигала первая серебряная звездочка.

Когда садились в шарабан, Катя заметила на глазах у Сони слезы и сказала:

— Да, ужасно обидно так умирать, из-за какого-то зуба…

— Я не о ней, я об Оришке. Хотела дать ей рубль, но у меня ничего нет, — ответила Соня.

Чтобы отвлечь ее от тяжелых мыслей, Катя робко предложила заехать к Нине Петровне, но Соня мотнула головой и ответила:

— Нет, теперь не нужно. Мы ее стесним. Лучше потом, когда родится…

Зашли еще в земскую аптеку, к фельдшеру и, по поручению Митрофана Ивановича, попросили йоду и бертолетовой соли. От пьянства у него всегда было воспалено горло, но он думал, что это от простуды и постоянно лечился. Здесь еще посидели и поговорили с фельдшером.

Домой ехали уже в темноте. Когда поднялись на гору, видно было, как шевелятся огоньки свечей возле церкви.

Молчали. Дорога теперь показалась длинной. Пробирала дрожь. На дворе стало так холодно, что везде запотели окна и в комнатах казалось особенно уютно. Митрофан Иванович зажег перед каждой иконой лампадки, ходил взад и вперед и напевал что-то божественное. Услышав лай собак, он вышел на крыльцо и сказал:

— Ну, вот и хорошо, что рано вернулись, а я уже есть хочу…

Катя быстро разделась и заметалась из кухни в столовую и обратно. Баба Мотря принесла селедку, конопляное масло и шинкованную, уже не совсем свежую, капусту.

Митрофан Иванович пил и закусывал. Катя ела с аппетитом. Соня нехотя проглотила кусочек селедки.

— Что ж ты так плохо вечеряешь? Ешь, ешь — это пища полезная. Может, не нравится, что постное, ну, так что же делать? Я от роду ничего скоромного не ел в страстную пятницу и никому не позволю есть у себя в доме.

— Нет, я не потому, что постное, — просто не хочется. Вот что, папа, мы видели в церкви Оришку, ну, и она…

— Что она?

— Просила вам передать, чтобы вы ей с мужем дали одну десятину земли из-полу.

— Ну, и пускай просила, а я не дам, — спокойно ответил Митрофан Иванович, но сейчас же встал из-за стола и закричал:

— Не дам! Ты знаешь, я ту самую Оришку и ее дурака мужа звал на поденную работу, предлагал им по тридцать копеек в день и они не пошли. Они хотят сами быть хозяевами. И, пожалуйста, о них, и, вообще, о мужиках, мне, ничего не говори. Ты ничего не понимаешь. У нас они никогда не голодали и голодать не будут. Им хочется помещичьей земли. Я знаю, откуда идут эти разговоры. Вот, напишу исправнику, чтобы эту учительшу выпроводили в Нарымский край, так и будет знать, как пропагандой заниматься…

— Постойте, папа, вы ведь Нину Петровну не видели…

— Наплевать. Все равно это от нее… Я землю даю тому, кому хочу, и учить меня нечего. Мужики еще на меня никогда не жаловались… И… и пожалуйста, не серди меня,— не суйся не в свое дело.

Митрофан Иванович сел и хотел налить себе еще водки, но его рука так запрыгала, что вокруг рюмки образовалась целая лужица. Он вышел и сказал уже более покойным голосом:

— Вот видишь, разволновала меня я и пролил… Вспомни, какие теперь дни… Грешно отца сердить.

VII.

На следующий день баба Мотря, Катя и Соня, с самого утра, красили яйца, пекли, жарили; чистили миндаль и толкли его в ступе, вынимали уже готовые куличи и приготовляли какое-то пирожное из белков. Не было времени даже пообедать. Катя видела, как Соня отрезала большой кусок ветчины, положила его на хлеб и съела у себя в комнате. Кате хотелось сказать сестре, что это не хорошо, но она промолчала. К заутрени не поехали.

Первый день прошел тоскливо. Нужно было со всеми целоваться. Нужно было с утра ходить в новом платье. Нужно было много есть.

Митрофан Иванович выпил лишнее и вдруг начал говорить о покойной сестре, что она одна его понимала, и потом разрыдался. Катя и Соня начали его утешать, но он их прогнал и заперся у себя в кабинете.

Только к вечеру все успокоилось и можно было уйти в сад. Говорилось плохо. Иногда Кате казалось, что Соне с ней скучно. И не совсем было понятно, почему Соня ни разу не упомянула о тете Вере, которая еще так недавно жила, двигалась и говорила в этих самых комнатах. На четвертый день отец вдруг начал жаловаться на горло и стал говорить так тихо, что вместо слов выходило только:

— Хау, хау, хау…

Послали Игната в аптеку за танином и еще за чем-то. Он вернулся поздно, когда уже пили вечерний чай. Митрофан Иванович сам вышел к нему в переднюю, взял у него лекарство, и еще долго о чем-то расспрашивал. В столовую он вернулся весь красный, с надувшимися на лбу жилами, взмахнул руками, грозно посмотрел на дочерей и вдруг зашипел своим пропитым голосом:

— Наконец… Да… Разрешилась! Хороший пример, чудесный пример. Вот вам и предводительская дочка, на весь уезд осрамилась. Что теперь люди добрые скажут? Хорошо сделал покойник, что не дожил. Вот вам и госпожа с идеями. Я верю в Бога, но если бы с вами, с которой-нибудь, случилось что-нибудь подобное, я бы повесился…

— Папа, — заикнулась Соня и хотела еще что-то сказать, но Митрофан Иванович грозно взмахнул руками и прошипел:

— Молчать! Меня не учить! Вижу, какое ты добро есть… Вижу. Лучше задушу своими руками. И я, и вся наша семья прожили честно…

Дальше уже трудно было понять и слышно было только одно:

— Хау, хау, хау…

Соня поднялась и ушла.

— Назад, назад…— прошипел Митрофан Иванович, но в ответ ему только щелкнул ключ в дверях ее комнаты.

Катя еще слушала его, потом не выдержала и убежала в сад.

До самого отъезда Сони отец с ней не разговаривал. Катя плохо спала по ночам и мечтала уехать с сестрой в город хоть на один месяц. В субботу она не выдержала и заикнулась об этом Митрофану Ивановичу. Против ожидания, он не рассердился и коротко ответил:

— Нет, ты уж успокойся. Кончила гимназию благополучно — и слава Богу.

Потом прошелся по комнате, скрутил папироску и добавил:

— Надеюсь, сама понимаешь, что покидать беспомощного старика отца и стыдно, и гадко.

Катя действительно успокоилась. И то, что отец позволил проводить сестру до вокзала, уже показалось ей огромным счастьем. В день отъезда Сони Митрофан Иванович повеселел. Он подставил ей руку для поцелуя и сам поцеловал дочь в щеку. Потом, кроме путевых расходов, дал ей еще три рубля и сказал:

— Учись и набирайся ума, только настоящего ума, от которого жить легче и выгоднее. Ну, Христос с тобой…

На вокзале перед третьим звонком, Катя заплакала, обняла сестру и прошептала:

— Сонечка, голубочка, возвращайся скорее, а то я без тебя или с ума сойду, или повешусь — право, повешусь…

Соня высморкалась, стала на площадку и ответила

— Ничего, потерпи. Один месяц остался. Приеду на лето — что-нибудь придумаем…

Лицо у нее было серьезное, а глаза грустные.

Когда поезд двинулся, Кате показалось, что вместе с Соней уезжает и часть ее собственной души.

Потянулись дни, похожие один на другой. Катя вставала рано, сажала цветы, сама готовила обед, разводила кур, и все-таки было невыносимо скучно. Она пробовала читать книжки, которые привезла Соня, но все они были написаны совсем другим языком, чем романы и повести, и в них встречалось слишком много непонятных, неживых слов. Ясно было только, что умные люди хотят научить бедняков, как им улучшить свою жизнь. Раз утром вошел Митрофан Иванович и застал Катю за чтением, пересмотрел заглавия брошюр, нахмурился, собрал их и в тот же день сжег в печке.

Цвели яблони и груши. Сквозь листву уже не было видно хуторских крыш. Ночи стояли теплые, душные, пропитанные запахом белой акации и сирени. С восьми часов вечера и до самого рассвета пел под окном соловей. Катя чувствовала, как наслаждается вся природа, и еще тяжелее было на сердце от сознания своего одиночества. С крестьянами она говорить не умела и не любила, да и не было у них времени для разговоров. Лица у баб казались несчастными и глупыми, а все мужчины смотрели искоса и хмуро. И Кате часто приходило в голову, что каждый из них, когда смотрит на нее, непременно думает: «Вот ты гуляешь и ничего не делаешь, а когда мы сожжем твой хутор, тогда ты начнешь работать».

По ночам было страшно, и казалось, что кто-то ходит по саду и заглядывает в окно. Тринадцатого мая исполнилось сорок дней со дня смерти тети Веры. Митрофан Иванович хотел сделать хорошие поминки. Накануне зарезали двух баранов и купили четыре ведра водки. Во дворе устроили временные столы из досок, положенных на козлы. Выло куплено двадцать новых мисок и пол пуда соли. В трех огромных котлах варился борщ, а в четвертом каша. На «смалец» растопили восемь фунтов сала. Баба Мотря и несколько молодиц с раннего утра суетились над котлами и пекли свежий хлеб. Синий дым подымался над усадьбой, и на весь хутор вкусно пахло.

Митрофан Иванович встал тоже очень рано и вместе с Катей поехал на кладбище. После панихиды он пригласил к себе священника, псаломщика и бывших возле могилы чужих мужиков. Когда вернулись домой, свои хуторские уже почти все были во дворе. Увидев Митрофана Ивановича, они почтительно сняли шапки и поклонились. Бабы пришли с детьми. Стоял говор и шум, как на ярмарке. Каждую минуту стучал на калитке затвор, и во двор приходили все новые люди.

День выдался яркий, ласковый. Золотые солнечные пятна трепетали на сосновых досках столов и на обнаженных головах крестьян. Мелькая босыми ногами, бабы расставили миски с душистым борщом, резали на куски только что испеченный хлеб и выкладывали на деревянные тарелки разваренную жирную баранину. Ровно в двенадцать часов вышел, с огромной бутылкой казенного образца, Митрофан Иванович. Катя несла за ним две больших чарки. Батюшка надел епитрахиль, оправил волосы и прочел молитву.

Первые два стола потчивал водкой сам Митрофан Иванович. Каждый мужик крестился, вытирал предварительно усы и, взглянув вверх, говорил:

— Ну, пошли ж им, Боже, царство небесне! — и затем выпивал стакан.

Со многими из них Митрофан Иванович чокался и пригубливал сам. Потом он утомился и ушел с батюшкой в дом закусывать сардинками и ветчиной.

Мотря наливала из бутылки, а Катя подавала в руки каждому крестьянину стакан. Лицо у нее было серьезное, и ей казалось, что она делает святое и важное дело. Пили и все бабы, и многие из подростков. И она была уверена, что если бы вдруг ушла и поручила бы подносить водку кому-нибудь другому, то оскорбила бы этим всех присутствующих.

Ели долго и со вкусом. Оставшиеся крохи хлеба сгребали на ладонь и высыпали в рот. Обедало больше ста человек.

Катя и Мотря пошли в дом за новой четвертью.

Митрофан Иванович откупорил сам все три бутыли и, подавая одну из них Кате, сказал:

— Ну что? Видела ты хоть одно недовольное лицо? Слышала ты хоть одно неодобрительное слово? Они меня любят, — и потом ни с того, ни с сего засмеялся и добавил:

— И земли им никакой не нужно…

Батюшка погладил себя рукой по груди и наставительно произнес:

— Народ хорошо понимает, кто относится к нему с любовью. Они, как животные, инстинктом чуют, кто для них настоящий друг, а кто не настоящий… Это верно.

Катя ничего не ответила и вышла вслед за Мотрей. Опять нужно было ходить вокруг столов и слушать пожелания царства небесного тете Вере и долгой жизни отцу. Уже дрожали руки.

Когда вся водка была выпита, Катя села отдохнуть на крылечке амбара. В десяти шагах от нее наклонялись над мисками и опять выпрямлялись, освещенные солнцем, спины в белых сорочках. Кругло подстриженные затылки и загорелые шеи двигались все живее и живее. Голоса стали громче.

Крайним справа, в нескольких шагах от Кати, сидел часто заходивший в усадьбу, старший брат Игната, — Яков. Он уж заметно охмелел, покачивался и размахивал руками. Было слышно, как он сказал своему соседу:

— От мы сыти и пьяни… Добре нагодував Митрохван Иванович. Це вин пидлащуваетця до людей, шоб не спалылы, ну, а про те, як не буде земли давать с половины, то усе едно спалять.

Кате вдруг стало жарко. Сначала захотелось встать и уйти, но она осталась в той же позе, только опустила голову. Было слишком понятно, что слова Якова, рано или поздно, непременно сбудутся. Катя еще долго сидела не двигаясь и думала, следует или не следует сказать отцу о том, что сейчас говорил Яков, — и решила не говорить.
 

Борис Александрович Лазаревский.
«Повести и рассказы». Том 3. 1908 г.