Борис Лазаревский «Одинокий»
I.
Когда Литвицкий вспоминал, как складывалась его жизнь, то приходил к заключению, что самое главное в ней не зависело от его личной воли.
С пятого класса он мечтал сделаться доктором. Ему казалось, что для этого необходимо как можно лучше знать латинский язык. На зубрежку и на переводы уходило в неделю почти сорок часов, а на рисование час. Но по древним языкам все-таки были двойки, а осенью передержки. И каждую осень, из всей гимназии, только один он получал похвальные отзывы за рисунки, посланные в академию художеств.
Жилось скучно. У Левицкого не было ни братьев, ни сестер, ни матери. Отец, отставной член суда, чересчур религиозный, молчаливый и скупой, — не жалел денег только на репетиторов, и аттестат зрелости был получен. В доктора больше не хотелось. Потянуло в академию художеств. Отец не любил и не понимал искусства и настоял, чтобы сын поступил на юридический факультет.
Весной Литвицкий заболел воспалением легких и экзаменов не держал. На следующий год в университете случились беспорядки и опять экзаменов не было.
В пыльный июльский день отец пришел с обычной прогулки, снял белую фуражку и хотел что-то сказать, но вдруг сел в кресло и замычал. Его руки дернулись вперед, потом упали и больше не шелохнулись.
Так же неожиданно было, что старик, часто повторявший, будто у него кроме пенсии ничего нет, оставил после себя семь тысяч в процентных бумагах. Литвицкий всегда чувствовал себя перед отцом, как солдат перед строгим и несправедливым командиром. И теперь вместо горя чувствовал громадное облегчение. Было стыдно, что на душе нет печали. Было стыдно и денег, которые казались чужими и очень большими.
В сентябре он был принят в академию художеств. Началась новая, свободная жизнь. Думалось, что теперь все самое дорогое и самое интересное будет только в живописи и в людях, которые ей служат. Мир этот казался заманчивым и необыкновенным, но уже через месяц стало ясно, что художники такие же люди, как и все остальные. И выделялись из них не самые умные и не самые идейные, а самые талантливые в технике.
Осень с каждым днем все настойчивее давила природу и весь Петербург. Жалобнее кричали на Неве пароходики. Свет фонарей Литейного и Троицкого мостов не играл в воде длинными спиралями, а расплывался тусклыми, холодными пятнами. С моря дул сырой ветер и нагонял облака. Даже в лунные ночи не видно было шпиля Петропавловской крепости.
Но случилось удивительное. В первый раз с тех пор, как существует Россия, все люди в октябре почувствовали себя не по-осеннему, а по-весеннему. Многое множество стало верить, что скоро всем будет легче жить.
И Литвицкий поверил и не мог рисовать, а только читал газеты и ходил по улицам. Ему казалось, что теперь все самое дорогое и самое интересное будет только в политике. Он думал, что даже увлечься женщиной мог бы только такою, которая готова принести себя в жертву для счастья всех людей.
Однажды товарищ по курсу Тропинин, очень талантливый, которого он любил, сказал:
— Как только художник почувствует, что неспособен больше творить, — сейчас же бросается фотографировать злободневные темы… Понимает, почему это делает, но никогда в этом не сознается…
Литвицкий начал горячо спорить, а потом убежал. Ему захотелось ударить Тропинина по лицу, и сдержался он только потому, что всякое насилие потом вызывало в нем отвращение к самому себе.
Новая жизнь пошла совсем иначе, чем он предполагал. Во-первых, кроме искусства волновало все, что делалось с народом. Во-вторых, самым близким человеком для него стал не художник Тропинин, а сосед по квартире, почтовый чиновник Кузьмин.
Как-то вечером Литвицкий потерял ключ от квартиры и стоял перед дверью, раздумывая, что ему предпринять. В это время взбежал по лестнице Кузьмин и, увидев, в чем дело, предложил свой ключ, который пришелся. Так познакомились, а потом стали заходить друг к другу.
Кузьмин был близорукий, безусый, безбородый и низенький длинноволосый человек, похожий на церковного причетника. Сначала он показался Литвицкому несимпатичным и неразвитым, но уже после двух-трех разговоров стало видно, какая славная душа живет в этом маленьком угреватом чиновнике.
Жена его, Мария Акимовна, была действительно малообразованная, но умная и ласковая, и голос у нее был певучий, искренний.
С ними жила свояченица Зина, пухленькая шестнадцатилетняя блондинка с великолепными золотистыми волосами. Она всегда сидела на диване, поджав под себя ноги и откинув назад голову. Ее голубые глаза редко смотрели вдумчиво, то они блестели, то казались мутными и ленивыми. И с того вечера, когда Литвицкий увидал ее, уже не было дня, чтобы он не думал о Зине.
Мысль об улучшении положения почтовых чиновников и вообще всех не живущих, а тлеющих, преследовала Кузьмина так же, как фигурка Зины — Литвицкого, и когда он говорил об этом, то делался красивым и казался необыкновенно образованным. Кузьмин окончил только городское училище, но оказалось, что по специальным вопросам он прочел гораздо больше, чем Литвицкий…
Мария Акимовна часто любовалась мужем, но потом тяжко вздыхала, и ей приходило в голову, что такие речи не могут окончиться благополучно. А Литвицкий сидел, положив ногу на ногу, и думал:
«Значит нужно было, чтобы я потерял ключ от квартиры и познакомился с этим необыкновенным человеком. Значит нужно было, чтобы я понял, что на свете самое важное не искусство, а любовь человека к человеку. Значит меня направила сюда та самая огромная сила, которая двигает людьми, как очень умный игрок — шахматами, стараясь выиграть партию… Только эта сила заботится не о своем выигрыше, а о нравственном прогрессе людей. Но действия ее видны и понятны очень-очень немногим…»
Что думала в такие минуты Зина, — трудно было угадать. Поджав ноги, она уютненько устраивалась на диване, засовывала себе правую руку под фланелевую кофточку и не двигалась. Литвицкий поглядывал на нее и, когда у него невольно мелькала мысль о том, какое у Зины должно быть нежное и теплое тело, — чуть вздрагивал. Обаяние девушки и обаяние правды слов Кузьмина сливались, и получалось чувство огромного счастья.
Пять тысяч Литвицкий оставил в банке. Две остальных ушли быстро, частью на похороны отца, частью пришлось раздать в долг товарищам, которые узнали, что он получил наследство. Осталось только сто двадцать рублей. Нужно было думать о будущем, но думать не хотелось, не хотелось трогать и денег, лежавших в банке. Он ужасно обрадовался, когда Кузьмины предложили ему обедать за пятнадцать рублей в месяц.
Литвицкий редко стал уходить из дому и проводил полдня у себя в комнате, а вечер у них.
Кузьмин получал только восемьдесят пять рублей в месяц, и мать присылала Зине еще десять.
Но жили они сыто и чистенько. На улице Зина казалась даже франтихой, только мало вкусу было в ее костюмах, и это мучило Литвицкого. С ней трудно было говорить серьезно. Она отвечала всегда очень коротко или просто улыбалась, чуть показывая свои белые зубки.
Однажды Зина вошла к нему в комнату, чтобы позвать обедать. Литвицкий сидел за мольбертом и делал подмалевок картины на тему «арест студента».
Зина остановилась перед мольбертом, дернула плечом и сказала:
— Разве в этом есть какая-нибудь красота?
— Красота в правде, — ответил Литвицкий, подымаясь со стула, потом нагнулся, положил палитру на пол и несмело произнес:
— А разве есть красота в том, что на вас теплая красная кофточка и на ней прицеплен розовый галстук? И скажите, пожалуйста, зачем это у вас в прическе целых семь гребешков?
Зина покраснела и как будто рассердилась.
— Разве я виновата, что у меня на голове целый пуд волос? Как бы они держались? Смотрите, смотрите, смотрите…
Она вдруг вынула один за другим гребешки, тряхнула головой, и пахучая волна светлых волос рассыпалась по ее спине ниже пояса. С распущенными волосами она вернулась и к себе в квартиру. Литвицкий вошел за ней, и ему казалось, что жена Кузьмина непременно подумает, что это он распустил волосы Зины. Было неловко, и плохо обедалось.
У них не было кухарки. Мария Акимовна сама ходила на рынок и возвращалась иногда только к одиннадцати часам. Зина вставала рано и прибирала в это время квартиру. Как-то утром Литвицкий хотел разрезать холст, потом вспомнил, что ножницы взяла Зина. Он вышел на площадку лестницы и постучался к Кузьминым.
— Кто там? — спросила Зина.
— Я.
— Ну, так входите.
Она промелькнула перед ним в одной нижней юбке без кофточки, с голыми руками, и спряталась в следующей комнате.
— Что вам нужно?
— Ножницы, — ответил он, немного задыхаясь.
— Подождите, оденусь и найду.
Литвицкий стоял и слышал, как бьется его сердце. Прошло минуты четыре. По мерному мягкому звуку гребешка можно было заключить, что Зина причесывается и не ищет ножниц.
— Ну, что же вы? — спросил Литвицкий.
— Погодите. Сейчас… А лучше всего войдите сами и поищите их. Ей-Богу, не помню, куда я их положила.
— Вы уже оделись?
— Да это все равно. Входите…
Он вошел и остановился. Зина все еще была без кофточки, и даже сорочка спустилась у нее с правого плеча. Литвицкий сделал над собой усилие, покраснел и, нагнув голову, стал искать ножницы сначала на столе, потом на диване и на сундуке, — их нигде не было. Он подошел к комоду, возле которого стояла Зина, и не двигался.
— Что вы на меня так смотрите? Никогда не видали женского тела? А еще художник!.. — сказала она и радостно засмеялась.
— Такого не видал, — ответил Литвицкий и совсем неожиданно, для себя, взял ее за теплую красивую руку.
Зина не отодвинулась. Также неожиданно они поцеловались горячим, влажным, молчаливым поцелуем. Она отдернула свою головку и на секунду чуть потупилась. Литвицкому казалось, что теперь у нее должно быть очень смущенное выражение лица. Но оно осталось таким же спокойным. Зина вдруг громко засмеялась и сказала:
— Что, вкусно?.. Ну, идите, а то может вернуться сестра, и тогда придется давать ей разные глупые объяснения…
Литвицкий ушел без ножниц.
Это случилось в понедельник. Потом до самого воскресенья пробежало пять сумасшедших дней. Все было в головокружительных, неудовлетворенных желаниях. И политика и живопись расплылись в сладком тумане. Литвицкий был похож на пьяного. Он ходил и повторял про себя: «за ножницами я должен был пойти, чтобы свое счастье найти». И рифма в словах «пойти» и «найти» казалась ему фатальной.
Его поработили два качества Зины: смелость и непродажность. Она входила к нему в комнату, когда хотела. Иногда снимала кофточку и спускала сорочку и, глядя на Литвицкого, хохотала до слез от того, что он в такие минуты бледнел, как мертвец и начинал пить воду. Дальше поцелуев Зина не шла.
Одиннадцатого октября, в день ее именин, Литвицкий подарил ей хорошенькую брошку с крупным брильянтом. Зина только помотала головой и сказала: «славненькая штучка»… Потом она приколола ее к воротнику и запела что-то веселое; но никакого восторга больше не выразила и даже уклонялась в этот вечер от поцелуев.
Его очень мучило, что Зина ни за что не хотела пойти с ним в театр и вообще избегала выходить на улицу вдвоем. Страсть Литвицкого немного притихла, но зато нежность к этой девушке выросла во что-то необъятное, совсем подавившее мозги.
«Нужно ее душу тронуть, — часто думал он: — нужно, чтобы она обращала внимание не только на самое себя».
II.
Приближалось семнадцатое октября 1905 года. Уже началась всеобщая забастовка.
Кузьмин тоже бастовал. Он возвращался домой только поздно вечером с блестящими глазами, с прерывистым дыханием, с дрожащими руками и не хотел ничего есть, а только говорил и говорил.
Литвицкому он казался святым и необыкновенным. Иногда ему бывало невыразимо стыдно за то, что, когда все люди бросились спасать родину, он только мог сочувствовать им, но сам бездействовал, потому что утонул в своем счастье.
Марии Акимовны теперь тоже по целым дням не было дома. Только Зина никуда не выходила. Когда при ней говорили о забастовках, она испуганно раскрывала глаза и, махнув рукой, сердито произносила:
— Боюсь я их, ну их!..
Поздно вечером, тесно прижавшись друг к другу, они сидели на диване. Литвицкий гладил Зину по руке и говорил:
— Ты ничего не понимаешь, Зина. Сейчас приходит великое и необыкновенное, чего еще не переживали ни наши отцы, ни деды… Я тоже боюсь, но боюсь не новой жизни, а боюсь той злобы, которая может развиться с обеих сторон и не даст воюющим прийти теперь же к определенному соглашению… Вот чего я боюсь… Мне кажется, что люди не соразмерили своих сил с предстоящим делом и ринулись вперед. Может много, их погибнуть, — прекрасных, умных, беззаветных… В их воле многое обеспечивающее успех, но не все… Далеко не все!.. Понимаешь, я ненавижу насилие, ненавижу убийство… Но я чувствую, что нашим детям будет легче жить, чем нам… Да, Зина… Да, моя славная… Нужно не только уметь воевать, нужно еще уметь и прощать, иначе весь мир обратится в стадо грызущихся зверей, и эта грызня не даст им сейчас же сделать самого нужного и самого важного, потому что на нее уйдет много времени, — она отдалит счастье… Понимаешь, мне кажется, что они не с того конца взяли тяжесть. Рычаг огромный, а точка опоры слабая. Ах, как бы я желал найти эту точку и сказать им, но я человек и потому не знаю, где она. Один Бог знает. Ты, Зина, веришь в Бога?..
— Ну да, я каждое воскресенье хожу в церковь…
«Не то она говорит, — подумал Литвицкий. — Нужно ей объяснить».
— Постой, Зина. Не в этом дело. Ты людей жалеешь?
— Нет, не жалею… Один почтовый чиновник, совсем мальчишка, все приставал ко мне, чтобы я за него замуж пошла. Плакал на этом самом ковре, — она вытянула носок туфельки, — валялся… И сестра за него просила, а я нет… А то еще один генерал ко мне присватался в Румянцевском сквере, ей Богу, присватался. Жениться он не желал, но обещал сейчас на мое имя положить пять тысяч, даже хрипел, когда говорил… Я ему свиданье назначила, а сама дома осталась… Мой двоюродный брат Володя с ума сошел. К архиерею ездил разрешение на брак доставать, только я не захотела. А все потому, что я ему свое тело показала — вот как тебе. Меня из-за этого Володи мама и отправила в Питер к сестре. И сейчас один гвардейский офицер все добивается, кто я такая и как моя фамилия, а я сказала ему, что княжна Белозерская… Ей-Богу, не жалею я их никогда. Все хотят не моего счастья, а своего, — в моем теле. И ты такой же…
«Значит я не первый, — мелькнуло в голове Литвицкого. У него вдруг заболело в виске.
— Право же, Зина, я хочу и твоего счастья, а не только своего.
— А мне наплевать. Понимаю я это счастье. Вот видишь, сестра замуж вышла, а его целый день дома нет. Бегает она теперь, как мужичка за пьяным мужиком.
— Он уходит и волнуется именно потому, что хочет добиться счастья не только для себя одного.
— Толкуй! Ой, пусти руку, а то жарко. Нужно надеть ситцевую кофточку,
Она встала. Литвицкий, уже ни о чем не думая, подошел к Зине и хотел ее обнять.
— Ну! — строго и спокойно сказала она и подняла голову. — Не приставай! Я сейчас не расположена с тобой играть…
Литвицкий опять сел на диван и схватился за голову.
«Чувствовать нежность, — с ее точки зрения, — значит «играть», — подумал он.
— Хочешь ужинать? — спросила Зина.
— Нет.
— Ну, так я одна буду. Не ожидать же этих сумасшедших до утра. И так уже без пяти час.
Зина сходила в кухню и принесла на тарелке две холодных котлеты, отрезала хлеба и стала есть медленно и с большим аппетитом. Потом выпила два стакана воды и зевнула. Дешевенькие часы захрипели и ударили один раз. Зина ушла в другую комнату стлать постели сестре и зятю, скоро опять вернулась и сказала:
— Ну, господин хороший, пересаживайтесь-ка в кресло, я буду и себе готовить постель.
Литвицкий машинально пересел. И в комнате и на улице было тихо, и тишина эта казалась страшной. Зина отошла к комоду, перенесла туда лампу и начала причесываться.
«Зачем она такая красивая, смелая и в то же время такая жестокая и глупая? Зачем?..» — подумал он и спросил:
— Зина, разве тебе нравится мучить людей?
Она чуть повернула головку и, продолжая водить гребешком по волосам, ответила:
— Нравится не нравится, а только очень интересно бывает. Ведь я же никого не обижаю, и денег ни у кого не выманиваю, и замуж выйти не добиваюсь…
— А ты знаешь, какая ты красивая?
— Знаю.
«У нее, как у больших художников, — «искусство для искусства», — мелькнуло в голове Литвицкого.
Зина скрутила волосы узлом и медленно начала расстегиваться. Литвицкий хотел уйти и не мог. Против своей воли он следил за каждым движением этой необыкновенной, как ему казалось, девушки.
— Зина, ты гимназию кончила?
— Из четвертого класса вышла, — ответила она. — Ну, я спать собираюсь. Можешь проваливать…
Она спокойно нагнулась и отстегнула на правом чулке подвязку.
Литвицкий, пошатываясь, вышел на лестницу. Ключ за ним звонко щелкнул.
У себя в темной комнате он не зажег лампы и, как был, в одежде, лег на кровать, точно больной. Он уткнулся лицом в подушку, и сейчас же в глазах поплыли зеленые неправильные круги с золотыми каемочками. И мысли поплыли неправильно, то проясняясь, то затуманиваясь. Казалось, что из такой здоровой и красивой девушки, как Зина, он мог бы создать хорошую жену-друга и умного человека, но только трудно, почти невозможно угадать, как нужно начать этого добиваться. Потом пришло в голову, что она полюбит только того, кто возьмет ее не любовью, а силой. Измученные нервы мало-помалу затихали, и он незаметно уснул.
Вдруг Литвицкий почувствовал, что кто-то схватил его за плечо и затряс. Он подпрыгнул на постели и чуть не выбил свечу из рук у стоявшего возле кровати Кузьмина.
— Вы знаете, вы знаете… Уже вышел манифест. Завтра объявят. Конституция!.. Вы понимаете, — начал, захлебываясь, Кузьмин.
— Что вы говорите?
— Да, да. Наверное…
Кузьмин поставил свечу на комод, сел на стул и от счастья заплакал, а потом засмеялся.
— Послушайте, пойдемте к нам. Жена еще не разделась, а Зина спит, но это ничего, пойдемте, голубчик мой… Вы понимаете — кончена наша каторга, и ваша, и моя, и всех!..
«Этого не может быть, этого не может быть, — думал Литвицкий, застегивая пиджак. — Как-нибудь иначе, другими приемами, но люди всегда будут мучить друг друга, так же, как всегда будут пить и есть…»
Мария Акимовна сидела в шляпе и машинально вертела в руках какое-то письмо.
— Ну, что, поверили? — спросила она Литвицкого, и ее глаза засияли.
— Да, нужно верить.
— Ах, и устал же я за сегодняшний день, — сказал Кузьмин, сел в кресло и опять засмеялся, и сейчас же начал говорить о том, как хорошо будет жить всем людям в следующем году.
Литвицкий машинально заходил взад и вперед по обеим комнатам. Зина приподнялась на голом локте, молчала и смотрела мрачно. Потом укуталась с головою в одеяло и отвернулась к стенке, так что затрещала кровать.
Разошлись в шесть утра.
III.
Целых два дня ничего нельзя было понять. В домах люди радовались, улыбались, и никто не мог заниматься своими обычными делами. По улицам они тоже не шли, а бежали в наскоро накинутых на плечи пальто и разговаривали с незнакомыми.
Осень вдруг приостановилась. Было тепло, как в мае, и сухо. Нева блестела и отражала в себе движение толпы по Николаевскому и Дворцовому мостам.
За эти два дня Литвицкий ни разу не поцеловался с Зиной, и это его не мучило. Под руку с Кузьминым они ходили по городу, пожимали чужим людям руки, примыкали к манифестациям и пели марсельезу.
Литвицкий испытывал радость, смешанную со стыдом. Больно было вспомнить, что в то время, когда сотни тысяч людей добивались этого дня, он не верил в целесообразность их усилий и не шел за ними, а сидел возле теплого, гибкого тела Зины, и ему было хорошо. Он всегда представлял себе чем-то сказочным момент, начиная с которого люди вдруг навсегда перестанут мучить и убивать друг друга. А теперь этот момент пришел на самом деле…
Зина не радовалась. В ее красивых глазах блестела злость зверя, в которого ткнули палкой во время сна.
Ночью она впустила Кузьмина и Литвицкого и так трахнула дверью, что загудело по всей лестнице. Кузьмин ничего не заметил и в пальто и шапке прошел вперед. Литвицкий увидел, что Зина стоит в одной сорочке, и в первый раз у него не явилось желания прикоснуться к ее телу.
Мария Акимовна спала, не раздеваясь. Увидев мужа, она очень обрадовалась, долго протирала глаза и улыбалась.
— Маша, свари нам кофейку, — сказал Кузьмин и бросил фуражку на комод. — Знаешь, целый день не приседал и ничего не ел, и нет ни усталости, ни голода…
— Сейчас сварю. Вечером заходил Пофнутьев, говорит, что встретил вашего начальника отделения, — будто злой такой и обещает добиться увольнения со службы, и без прошения, всех забастовщиков…
— Пусть попробует! — ответил Кузьмин, потом расхохотался, как будто услыхал что-то уж очень нелепое и наивное и еще раз повторил: — Пусть попробует!..
Сидели и разговаривали до рассвета. Утром Кузьмин и Литвицкий встали в одиннадцать часов, наскоро закусили и ушли на Невский. Позднее забежали домой, оставили четыре газеты с манифестом и опять уехали. Мария Акимовна смотрела им в след восторженными глазами, а Зина холодными, прищуренными.
Электричество еще не наладилось. На Морской было темно. На Гороховой кое-где мелькали газовые фонари. Люди все шли и вперед и назад, и по торцам и по панели. На углу Гороховой и Казанской Кузьмин остановил извозчика и дал ему рубль. Где-то впереди гремела марсельеза.
— Идем туда, — коротко сказал Кузьмин.
— Идем, — ответил Литвицкий.
Они быстро зашагали по скользким торцам. Срывался сырой морской ветер и человеческие голоса доносились то громче, то тише…
— Какое время переживаем, какое время!.. — пробормотал Кузьмин.
От быстрой ходьбы у Литвицкого стало сильно биться сердце. Иногда он задыхался и просил подождать.
— Ну, его там ждать — не умрете, — отвечал Кузьмин и бежал дальше по направлению к Загородному проспекту.
Марсельеза стихла. Толпа поредела.
Вдруг впереди что-то протрещало страшно быстро и непонятно.
— Стреляют!.. — произнес Литвицкий и остановился.
— Не может быть! — крикнул Кузьмин.
На встречу им уже бежали люди.
— Спасайтесь… На Загородном стреляют!.. — крикнул какой-то низенький человек и свернул в подворотню.
— Ничего, ничего… — зашептал Кузьмин и остановился. Литвицкий тоже остановился. Сердце у него билось тяжело и неровно.
— Может, провокаторы? — выговорил Кузьмин не своим голосом.
Ти-у-у-у… — пропела над самым его ухом пуля.
Литвицкий почувствовал, что в желудке у него вдруг стало холодно, и в ногах сладко заныло. Сейчас может быть смерть… Нужно стать в какое-нибудь углубление или войти в парадное крыльцо…» — подумал он и прохрипел:
— Войдем в парадное…
— Зачем? — спросил Кузьмин.
Литвицкий молча подошел к темной двери и изо всех сил рванул за ручку, но та не подалась. Под ближайшими воротами толпилось уже человек двадцать.
— Нужно бежать к адмиралтейству, — сказал кто-то.
— Совершенно лишнее, — ответил Кузьмин.
«Он сошел с ума», — подумал Литвицкий, но сейчас же почувствовал, как спокойствие Кузьмина передалось и ему. Постояли еще несколько минут.
— Ну, пойдем, — опять несмело выговорил Литвицкий.
— Никуда я не пойду… Не может быть, чтобы стреляли в темноте по людям, которых даже не видно. Если они бегут, то это понятно: — рефлекс паники, которая произошла где-то в конце улицы. По-моему, это даже очень интересно, а здравый рассудок мне говорит, что опасность ничтожна…
Спокойствие Литвицкого перешло в тупое, болезненное равнодушие.
«Нужно закурить, тогда будет совсем легко», — мелькнуло в его голове.
Он вынул папироску и зажег спичку, — ветер ее потушил. Вторая тоже потухла. Литвицкий отошел к ближайшим воротам, в нише которых прижалась кучка народу. Думая, что он тоже хочет укрыться, передние сейчас же вытолкнули его на панель. Литвицкий зажег третью спичку и, бережно прикрывая ее дрожавшими ладонями, наконец закурил.
Тра-та-та-та… — прокатилось где-то очень далеко, и слышно было как просвистело несколько пуль.
— Опять залп… — прошептал кто-то.
Литвицкий оглянулся и посмотрел на то место где только что стоял рядом с Кузьминым.
Там, раскинув руки, лежала темная человеческая фигура. Люди продолжали бежать, и некоторые перепрыгивали через нее.
«Это не он, наверное не он», — сказал сам себе Литвицкий и бросился к лежавшему человеку. Из правого глаза текла черная густая кровь и уже залила верхнюю часть удивленного лица Кузьмина.
«Может, еще жив?» — пролетело в мыслях, но тайное, беспощадное чувство говорило, что в теле Кузьмина уже нет жизни и никогда не будет. Потом чувство это выросло в необыкновенный ужас. Земля вдруг поплыла под ногами, все быстрее и быстрее.
Литвицкий очнулся и поднялся. Неподвижная фигура Кузьмина все также темнела на мокрых торцах. Возле панели, уткнувшись лицом в землю и раскинув руки, лежала какая-то женщина. Литвицкому бросились в глаза ее красные чулки и огромные, грязные, неподвижные ботинки. Он удивился, почему не заметил этой бабы раньше. Пришла мысль, что, вероятно, все это кошмар, и сейчас должно наступить, до крика радостное, пробуждение. Кто-то больно ткнул его в бок. Литвицкий оглянулся и увидел городового.
— Уходи отселева…
Литвицкий не двинулся.
— Уходи! — повторил настойчиво городовой.
— А как же он? — мог только выговорить Литвицкий.
— Без тебя уберут.
— Куда?
— Уходи, тебе говорят, — заорал городовой и схватил его за шиворот…
Ноги не чувствовали ни усталости, ни панели и передвигались сами, как будто по мягкому ковру. Расстояние до Петербургской стороны показалось бесконечным. Уже рассветало. Набегал холодный ветер. У ворот пришлось звонить очень долго. Отворять вышел сам старший дворник, но долго не впускал и задавал нелепые вопросы, желая удостовериться, действительно ли это квартирант. Перед дверями Кузьминых снова стало до истерики страшно. Литвицкий простоял минуты три, прежде нем нажать звонок.
Мария Акимовна вышла в беленькой ночной кофточке, улыбнулась и самым обыкновенным голосом сказала:
— Ну, и разоспалась же я, знаете… А Сережа где, еще внизу?
— Сергей Яковлевич, Сергей Яковлевич… — пробормотал Литвицкий.
Кузьмина опять добродушно улыбнулась и договорила:
— Пошел еще бродить?
— Нет, хуже…
Теперь она уже не засмеялась, а внимательно посмотрела на Литвицкого и прошептала вдруг побелевшими губами:
— Ну говорите, говорите…
— На Загородном стреляли… он упал… мне не позволили его взять…
Свеча вдруг выпала из рук Кузьминой. Стало темно и так страшно, что у Литвицкого съежилась сама собой кожа на лбу. Слышно было, как мерно сопит Зина. Спички он держал в руках, но прошло целых полминуты, пока рассудок подсказал, что нужно зажечь огонь.
Кузьмина не упала в обморок. Она только минуты три сидела, не двигаясь. Потом вдруг поднялась и, схватив верхнюю кофточку, сказала:
— Едем…
— Куда? — спросил Литвицкий.
— Едем…
Наступало утро. Но не было видно рабочих, идущих на фабрики. До самого Тучкова моста не встретили ни одного извозчика. Мысли шли непоследовательно, и Литвицкий рассказывал сбивчиво, непонятно. А она настойчиво расспрашивала, задыхаясь и все прибавляла шагу.
Извозчик спросил на Гороховую рубль.
Они молча сели.
До угла Казанской доехали быстро. Но вся улица была уже пуста и чиста. На том месте, где лежал Кузьмин, темнело на торцах пятно. Литвицкий понял, что это за пятно, но не сказал ничего стоявшей рядом с ним жене убитого. Затем два часа ездили по участкам и выслушивали короткие грубые фразы.
В часовню приемного покоя вошли вместе. И сейчас же, как только Литвицкий увидел белое лицо Кузьмина, с необмытой еще кровью, — у него вдруг закружилась голова.
«Это потому, что я две ночи не спал», — подумал он и вдруг опустился на пол. Его поддержал и вывел на воздух какой-то старик с равнодушным лицом. Равнодушной же и холодной рукой он дал ему напиться из грязной кружки и, придерживая за талию посадил на извозчика.
На лестнице Литвицкий увидел Зину, но ничего ей не сказал, а прошел в свою комнату, почти упал на кровать и заснул болезненным сном.
IV.
Через неделю Мария Акимовну трудно было узнать. Она очень исхудала и говорила шепотом. Боязнь, — до сумасшествия, — что тело могут увезти неизвестно когда и неизвестно куда, а затем необычайность похорон искалечили ее. Слабая, бледная она сидела на диване и не слушала того, что говорил ей Литвицкий.
В квартире все время был беспорядок. Зина как будто нарочно не убирала ни постелей, ни тарелок, ни разбросанного платья.
Когда они на полчаса остались вместе, Литвицкий взял ее за руку и сказал:
— Зина, голубчик, если бы ты знала, как мне тяжело! Лучше бы и мне умереть, чем переживать такой ужас.
Она стала дышать чаще, как будто ей захотелось сказать очень много, но потом грубо вырвала свою руку и коротко ответила:
— Так и нужно, так и нужно! Оба знали, на что шли…
Глаза Зины вдруг заблестели по звериному, но сейчас же потупились, и из-под длинных прекрасных ресниц выкатилась крупная, только одна слеза.
— Зина, моя Зина!
— Уходи…
Литвицкий вдруг вспомнил голос городового, который таким же тоном произнес это же слово. Беспомощность и тоска сплелись вместе и сдавили горло.
Пришла Мария Акимовна, равнодушно посмотрела на них своими опухшими глазами с красными веками и, не снимая шубы и шляпы, села на стул. Долго молчали.
— Маша, ты бы разделась, — сказала Зина.
— Хорошо…
— Ну, так чего ж не раздеваешься?
— Сейчас…
Она лениво поднялась и сняла шляпу, а потом шубку.
Опять замолчали.
«Они стесняются при мне говорить», — подумал Литвицкий и попрощался.
Неубранная постель, мольберт с едва подмалеванным портретом Зины, кисти в грязной жестяной банке, — все было отвратительно. Он оделся, вышел на улицу и сел в конку.
Пассажиры постоянно менялись; на разъезде долго стояли. Извозчики бранились. Пролетела на автомобилях пожарная команда. На передней линейке пронзительно трубили. Литвицкий всего этого не замечал и не слыхал. Мысли бежали независимо от окружавшей жизни.
«Если бы я не отошел тогда закурить папиросу, то весьма возможно, что был бы убит… Папироса ни при чем… Не я сам отошел, это меня инстинкт самосохранения отвел. Кузьмин послушался своего разума, который ему говорил, что опасность ничтожна… И вот жизнь этого разума кончена… Когда человек слушается разума, тогда он охраняет себя своими силами, а когда он действует под влиянием инстинкта, тогда его охраняет другая, посторонняя, всемогущая сила… Если эта сила Бог — всевидящий, всемогущий и любвеобильный, то зачем же он допустил смерть такого хорошего человека, каким был Кузьмин?»
Ответить самому себе на этот вопрос сначала показалось невозможным. Наступило неприятное беспокойство.
«Но ведь Бог никогда не действует насилием, а следовательно и тогда он оставил свободными мозги и волю Кузьмина, который только им и верил… Кузьмину наверное пришлось бы глубоко разочароваться в том, что когда-нибудь наступит время общего счастья… И, пожалуй, лучше, что он умер моментально, с детской верой, что это время уже пришло… А все-таки было бы лучше, если бы он остался жить, хотя это говорят мне тоже мозги, приспособленные для объяснения самых простых человеческих желаний…»
— Невский проспект!… — задребезжал голос кондуктора.
Литвицкий поднялся и вышел из вагона. На панели, как и всегда, двигалась толпа. Он сейчас же слился с ней и все-таки не мог отделаться от острого чувства одиночества. Потом зашел в кофейню.
Выражениями лиц некоторые из сидевших за столиками девушек напоминали Зину. Думать о ней было так же тяжело, как и о смерти Кузьмина. Некуда было уйти от самого себя. Он пообедал на Николаевском вокзале, потом долго сидел в библиотеке перед книгой, которой не читал.
В голову стала лезть еще новая, решительно ни на чем не основанная мысль, что если бы Кузьмин в тот вечер ушел без него, то был бы жив.
«Хорошо было бы напиться так, чтобы хоть три часа ничего не помнить и ни о чем не думать», — тоскливо пробежало в голове.
Дома, у себя в комнате, было страшно и казалось, что сейчас явится Кузьмин. В дверь кто-то постучат, и Литвицкий чуть не закричал от испуга. Прошло целых полминуты, пока он произнес:
— Войдите!
Мелькнула мысль, что вероятно, это Зина, но в дверях показалась Мария Акимовна и сейчас же тихо заговорила:
— Извините, что я так, поздно, но я только на минутку — хочу с вами посоветоваться…
— Пожалуйста, пожалуйста… Готов вам послужить, как только сумею. У меня нет ближе людей, чем вы и Зина…
Литвицкий усадил ее в единственное мягкое кресло, закурил папиросу и заходил взад и вперед.
— Сегодня вечером мы получили от мамы телеграмму, еще от двадцать второго числа: «приезжайте, как только можно будет»… Действительно что же нам тут делать?
Мария Акимовна сделала усилие, чтобы не заплакать, и продолжала тем же грустным-грустным голосом:
— Я решила продать все, что только можно. Старьевщики рублей сорок дадут… Только мало это… Мы ведь за последний месяц жалованья не получали и за квартиру не платили. Одни извозчики рублей двадцать стоили. Да на кладбище расходы — больше ста. Хотелось крест поставить поприличнее… Что было все истратила…
— Так отчего же вы мне не сказали раньше?! — почти крикнул Литвицкий и остановился. — Пожалуйста, возьмите у меня. Сколько нужно возьмите: триста, четыреста… Банки уже открылись. Я завтра же вам принесу.
— Да видите, я Зину еще третьего дня просила вам сказать, а она вот и не подумала говорить. Сегодня я спросила ее об атом, а она сумасшедшая девчонка, отвечает: «черт с ним и с его деньгами».
Литвицкий покраснел. Мария Акимовна вынула платок и высморкалась.
— Не могу я говорить еще обо всем этом. Ну спасибо вам. Вот ведь горе какое на нас упало, неизвестно откуда и за что… Через пять месяцев у меня ребенок будет, и не придется ему никогда увидеть отца…
Она вдруг вся затряслась и горько, без рыданий, как-то не по-женски, заплакала. Литвицкий не знал, чем ее успокоить, и не двигался. Через пять минут Мария Акимовна овладела собою, крепко пожала ему руку и ушла.
Нехорошее тайное чувство говорило ему, что, когда Зина узнает о его помощи деньгами, то непременно растрогается и будет говорить с ним ласково: что хоть на один час вернется хоть один кусочек прошлого счастья. Но так не случилось. Зина молчала, точно каменная.
Литвицкий проводил их в воскресенье вечером. И проводы эти были еще страшнее, чем смерть Кузьмина. Казалось, что он хоронит всю свою душу. Не было сил оставаться на той же квартире. Он переехал в меблированные комнаты. Жить стало очень тяжело. Ни читать книг, ни рисовать Литвицкий теперь не мог. Газеты только мучили. Он написал несколько больших писем Марии Акимовне и Зине, но ответа не получил. Только в марте почтальон принес перевод на сто рублей с короткой приписочкой, что остальную часть долга вышлют через месяц. Чуть легче дышалось на выставках картин, но и здесь отравляла мысль, что лучших картин теперь никто не оценит, да и не нужны они никому…
Ни с кем и ни о чем не хотелось говорить. Казалось, что все люди разделились только на фанатиков добра и зла, и их воспаленные мозги еще долго не смогут решить, как спасти и себя и родину. Политические партии представлялись дорогами к счастью, но совсем не было видно той широкой, одной дороги, на которую они должны были вывести. Не верилось и в Думу…
Нева давно очистилась. Уже шла весна настоящая, с молодой травкой, с пахучим воздухом, с громким чириканьем воробьев. Наткнувшись в газете на расписание поездов, Литвицкий решил съездить куда-нибудь в дачную местность, в Финляндию.
От станции он прошел через парк к морю и просидел здесь до вечера.
Краски неба и моря, запах хвои, тишина — одурманили и захватили его так же сильно, как тело Зины, которое было тоже частью природы. С октября месяца этот день был первым хорошим днем, когда Литвицкий ясно понял, что ни красоты ни счастья сами люди создать не в силах, а могут только брать частички и того и другого из всего, что существует уже много тысячелетий и создано не ими.
V.
В конце апреля Литвицкий еще раз приехал сюда и за сто рублей нанял на все лето комнату у старухи финляндки. Домик стоял в нескольких саженях от берега. Из окон и днем, и в белые ночи было видно море.
В комнате он сидел мало, а больше гулял. Как только потеплело, Литвицкий начал купаться. Через две недели нервы так окрепли, что почти не хандрилось. Родилось желание работать и жить так до глубокой осени, а главное — не знакомиться ни с кем из дачников, которых с каждым днем все прибавлялась. Прошлое тревожило гораздо меньше. Хотелось только по памяти закончить портрет Зины.
Это оказалось очень трудным делом. Никак нельзя было передать выражения ее глаз и плотно сжатых губ. Выходила хорошенькая женская головка с распущенными чудесными волосами, с наивным взглядом и ласковой улыбкой. Очень хорошо удались только плечи и грудь. Но в общем совсем не было Зины — смелой, жесткой, презирающей всех, кроме самой себя.
Потеряв всякую надежду добиться сходства, Литвицкий перевернул мольберт к степе, а вечером сел и написал письмо:
«Не моя хорошая Зина! Я не буду плаксивым, а потому не пугайся моего почерка. Мне только хочется окончить твой портрет, и я очень прошу, пришли мне свою фотографию, — если можно — большую, без которой трудно добиться сходства. В Финляндии мне живется хорошо. Люди здесь свободные и потому спокойные, дельные. Есть море, и климат чудесный. Осенью, может быть, приеду к вам. Не бойся, — не буду приставать… Я чувствую, я знаю, что если ты сказала «уходи» — это значит навсегда… А чудес на этом свете не бывает…»
После неудавшегося портрета, Литвицкий натянул новый большой холст и начал работать над новой картиной моря. Ему хотелось передать его таким, каким он видел его в первый день своего приезда. Казалось, что это оно так успокоило и приласкало, и было желание хоть картиной сказать спасибо милой стихии. Сначала он сделал несколько этюдов с натуры; потом сел за мольберт.
Писал он обыкновенно до пяти часов, а потом шел купаться.
Одевшись, Литвицкий долго лежал на песке и смотрел на людей. Особенно интересно было наблюдать женщин, и не только потому, что некоторые из них были красиво сложены и не стеснялись лежать на песке в одних купальных костюмах. Разговоры, поступки, манеры — все это было у них иное, чем у мужчин.
Присутствие Литвицкого, одетого в синюю блузу и высокие сапоги, их никогда не беспокоило. Соседки по кабинкам скоро привыкли к нему. Для них он был не человеком, а скорее неодушевленным предметом, но когда мимо проходил офицер, или рослый красивый студент в голубой шелковой рубахе, то девушки и молодые женщины сейчас же принимали красивые позы, а старухи, кутаясь с головою в простыни и уродливо согнувшись, быстро переступали своими кривыми, коричневыми ногами и прятались в кабинках.
Рядом с кабинкой Литвицкого раздевались мать и дочь-гимназистка — почти взрослая девушка. В них было много фамильного сходства, но лица и тела матери и дочери так же отличались, как изогнутый корявый ствол ивы от выросшего из него же стройного, только что одевшегося листьями прутика.
Глядя на дочь, Литвицкий всегда думал: «Пройдет двадцать пять лет, и ты будешь такою же старой, желтой и некрасивой». А когда он глядел на мать, то приходило в голову, что она тоже была свежей и юной, но больше никогда не будет. Делалось грустно, и было жалко человека за его абсолютное бессилие перед временем.
Жилось легко и свободно. Кузьмин и его смерть вспоминались все реже. Неприятно только было иногда вдруг увидеть женскую фигуру, похожую на Зину. Литвицкий испуганно уходил подальше и думал:
«Может быть, она теперь целует кого-нибудь другого, но все-таки того, что было со мной, не может отнять никто, — решительно никто…»
Заметил он еще, что на другой день после таких встреч особенно хорошо работалось. Кисть точно сама смешивала краски в те именно тона, которые были в природе.
Вспоминая о Зине, он уходил в прошлое все дальше и дальше, к самому детству, когда они с отцом, с покойной матерью и братом жили в Малороссии в маленьком уездном городке, больше похожем на деревню. Тополи вокруг домика, собаки, жившие во дворе, вся мебель в комнатах, товарищи и их разговоры с сильным малорусским акцентом — вставали в памяти гораздо точнее и яснее, чем все то, что было перед глазами совсем недавно, в годы студенчества и после в квартире Кузьминых.
Поздно вечером Литвицкий каждый день ходил на станцию к почтовому поезду, садился на платформе на скамейку и глядел на суету. Несколько раз рядом с ним садились молодой курчавый господин с женой — худенькой брюнеткой с очень оригинальным, как будто египетским лицом.
Потом встретились как-то днем на берегу моря и разговорились. Литвицкий узнал, что фамилия этого господина Штейнбах, а по профессии он литератор- публицист, но интересуется также я вопросами искусства. Говорить со Штейнбахом всегда было приятно. В его голосе никогда не слышалось злобы. Все, что он говорил, всегда звучало умно, спокойно и добродушно. Каждая фраза была коротка.
Иногда его слова были похожи на слова Кузьмина, но Штейнбах произносил их без пафоса, не горячился и не размахивал руками. Так же, как и Кузьмин, Штейнбах верил в лучшее будущее человечества, но не думал, что оно может прийти в один день…
Ясно было, что он придает гораздо больше значения спокойной настойчивой работе, чем вкусным для слуха фразам.
Прощаясь с ним, Литвицкий думал, что если бы таких людей собрать побольше, то они действительно сумели бы улучшить жизнь многих.
Штейнбах приглашал Литвицкого заходить и сказал, что они живут на большой даче с красной крышей недалеко от моря.
Он поблагодарил и обещал. Хотя почему-то жалко было расставаться со своим одиночеством. Думалось, что близость с интересными людьми сначала будет приятной, но потом, когда она станет необходимостью, эти люди, как и Зина. не дадут ему счастья и будут относиться жестоко и холодно к самым дорогим его мыслям.
Литвиикий собрался и пошел на большую дачу только в середине июня.
VI.
Кроме молодого публициста Левы Штейнбаха и его жены Ксении Михайловны, здесь жило еще семь человек. Днем и вечером на этой даче всегда или читали вслух, или спорили, или ели. Нельзя было понять, кто здесь хозяин. Но когда требовалось разрешить вопрос о недостатке в пище или в деньгах, то все обращались к доктору Неволину. Через стекла веранды чаще всего была видна вся его огромная фигура и одни только беспрестанно шевелившиеся головы сидящих за столом.
Волосы и борода у доктора были уже седые, а светло-серые, почти голубые глаза, смотрели по-молодому, и выражение их менялось в зависимости от темы разговора. Иногда они глядели скорбно, — будто отражали все беды всей России, — иногда они загорались ненавистью, иногда вдруг затуманивались усилием разрешить, казалось, совсем простой, а на самом деле очень не легкий для человеческих мозгов вопрос. Бывала в этих глазах и нежность… Почти всегда одетый в темно-серую русскую рубашку и подпоясанный черным шнурочком, доктор Неволин ходил медленно, а когда ускорял шаги, то пол под ним слегка поскрипывал, как деревянный мост под паровозом. Ступня его правой ноги была немного приподнята, и ботинок на ней морщился. Чувствовалось в этом человеке что-то звериное, волчье, и тесно сплеталось оно с чем-то прекрасным, божеским. Жена доктора, двадцатилетняя брюнетка цыганского типа, редко бывала в среднем настроении. То она куталась в теплый платок, лихорадила и была апатична, то горячилась и спорила без цели и до самозабвения, — как соловей поет. Во время войны она была сестрой милосердия на Дальнем Востоке и с тех пор носила белый хирургический халат. В нем же она была и тогда, когда доктор сделал ей предложение. Неволины помещались в самой большой, но полутемной комнате.
В следующей, — маленькой, жили еще доктор и докторша Бейзман. Мягкие, интеллигентные, физически слабые, они были евреи и, прежде чем попасть в Финляндию, пережили много страшного, на словах не передаваемого. Было непонятно, как это они почти не озлобились, могли еще радоваться и так же, как и Неволины, верили в лучшее будущее всего человечества. В остальных комнатах помещались: бывший студент Костя, подвижной, очень худой брюнет, говоривший высоким тенором; затем красивая, стройная, как малороссиянка, курсистка Молотова и еще барышня-полька, по фамилии Станкевич, — она всегда носила с собой одну из книжек Пшибышевского.
Люди с разных концов России, разного воспитания, разных национальностей, — они жили между собою, как близкие, любящие друг друга родные. Всех их, точно первых христиан, сближала вера в возможность улучшить существование человечества, и бодрило сознание, что каждый из них за это улучшение готов отдать собственную жизнь. И хотя они сами были похожи на христиан, но не сомневались, что настоящее христианство уже кончило свой век и является средством, не достигающим цели.
Литвицкий привился у них не сразу. Однажды он увидел в комнате доктора Неволина портрет какого-то симпатичного старика и самым добродушным образом спросил:
— Это ваш отец?
Все переглянулись.
— Если хотите — да, — ответил Неволин и подозрительно, исподлобья, посмотрел на Литвицкого. У докторши покраснели уши, и она стукнула кулаком по столу. Костя фыркнул.
Все еще не понимая, в чем дело, Литвицкий опять спросил:
— Нет, в самом деле, кто это?
— Вы не знаете?
— Не знаю.
— Да Маркс же, Карл Маркс, умная вы голова!
— А я всегда думал, что он был худой, с такими резкими чертами лица и с жиденькой бородкой.
Все вдруг расхохотались. Костя замахал правой рукой и закричал павлиньим голосом. Доктор Бейзман удивленно поворачивал голову то вправо, то влево. У Молотовой от смеха на глазах показались слезы. Станкевич выронила из рук книжку Пшибышевского. Лева и его жена решили, что Литвицкий просто хотел сострить, но это вышло плоско, и потому не смеялись. Громче всех хохотала жена Бейзмана Роза. Она дергала плечами и, захлебываясь, выговаривала:
— Ой, слышите, он не знает, кто такой был Карл Маркс. Он не знает… Ой, ой…
— Да знаю я, отлично знаю, только портрета его никогда не видал… — прокричал Литвицкий.
Когда смех стих, доктор Неволин положил ему на плечо свою тяжелую, точно каменную, руку и серьезно спросил:
— Ну, так кто такой был Маркс?
Литвицкий немного смутился.
— Маркс был человеком, который задался целью, на научных основаниях, найти причины бедствий большинства людей и затем указать способы, как нужно жить, чтобы капиталы не сосредоточивались в одних руках и всем людям стало бы легче.
— Не совсем так, хотя приблизительно… Видите ли мало того, что он хотел найти научные основания, он нашел их.
— Спенсер тоже думал, что нашел.
— То Спенсер, а то Маркс, — величины несравнимые. Вы вот занимаетесь всякими пустяками: — приглядываетесь, какая у меня борода, какие ботинки, да как у меня ложатся на сорочке складки, хотя все это явления неинтересные и никому ненужные, а вот Маркса, который всем нужен, вы и не читали, как же это так?
— Непременно прочту, — коротко и совсем по-ученически ответил Литвицкий и подумал: «только бы не в очень скучном изложении».
— То-то же… Прочту… Ну, идем грибы есть.
— Я, я вот так и думала, что он не читал Маркса, — сказала, немного заикаясь, докторша.
— Инцидент исчерпан, — пропел тенором Костя, заложил себе обе руки за шею, и так потянулся, что у него хрустнули позвонки.
Грибы действительно оказались вкусными и пахли хорошо. Литвицкий ел с аппетитом, причмокивал и думал:
«Вот Лева, он самый положительный человек и не смеялся даже, а только щурился. Потому, что же тут в самом деле смешного, если я никогда не видал портрета Маркса, — не случаюсь, и больше ничего…»
После ужина опять начали спорить о том, кто из популяризаторов Маркса лучше всего изложил его учение. Под конец у Литвицкого сильно разболелась голова. Хотелось остаться совсем одному, и неловко было попрощаться — еще подумают: «приходит только поесть».
В одиннадцатом часу он все-таки пожелал всем спокойной ночи и пошел сначала через парк, а потом по улице к морю.
Вверху, над деревьями, небо еще было бледно-зеленое, беззвездное, удивительно нежное. В окнах дач, уже было темно, только по неровным стеклам и играла непотухающая заря. На берегу пахло мокрым песком. Вода уснула и не плескалась даже у берега. Кабинки для раздевания казались темно-фиолетовыми, резко выделялись на фоне неба и, все уменьшаясь, бесконечным рядом тянулись вправо и влево.
Спать не хотелось. Сначала долго мучили мысли и Кузьмине и Зине. Очень хотелось получить от нее ответ на письмо и карточку. Потом эти мысли как-то стихли. Красота, бывшая сейчас перед главами, вытеснила прошлое. Литвицкий снял шляпу и сел на лавочку, возле ближайшей кабинки.
Ярким громадным лучом поднялся над Кронштадтом голубой веер прожектора, метнулся через все небо, приник к самой воде и вдруг пропал…
«Как это эффектно, как эффектно, — подумал Литвицкий. — Конечно, может быть, я дурак, и несомненно, что Карл Маркс был величайшим из людей, но также несомненно, что Маркс только разобрал и формулировал уже созданное, но сам не создал ничего… Потому что он человек… Вот так, как и те, которые сумели заключить электричество в прожектор и теперь светят им из Кронштадта сюда, но ни один из них не создал этого электричества и не знает даже, что оно такое…»