Борис Лазаревский «Тайна»
Мягко шумят тополи. Далеко в селе паробки и дивчата поют песню, какую-то новую и не грустную. Окно отворено, а в комнате душно. Не могу уснуть. Мысли мои далеко — возле девушки, которая давно не моя. Я лежу не двигаясь, с открытыми глазами и вспоминаю то время, когда она покорно отдавалась моей нежности… Потом вспоминаю ее подругу Катю, которая два года назад отравилась.
Жарко всему телу и ноет голова. Хочется вернуть прошлое. Вот тополи шумят также, как и тогда шумели и через окно видны те же самые звезды, а люди вокруг уже другие. От Кати, вероятно, один скелет остался, да кусочки истлевшего платья…
Я не знаю, что делает моя любимая, но знаю наверное, что теперь я для нее чужой, совсем чужой…
Тоскует мое сердце и горит моя душа от сознания своего бессилия над временем. Скоро рассвет.
Шумят листочки тополей и все еще не окончили паробки своей песни. Чтобы уснуть, переворачиваюсь на бок и кладу на голову вторую подушку, но мои нервы не хотят успокоиться. Кто-то, печальный, сидит в средине моей груди, шепчет и молится:
«Катя, милая Катя, ты была такая добрая, ты любила ее так же нежно, как и я. Когда ты была живой, тебе не было понятно мое чувство, ты не могла себе представить, какое оно огромное. Твоя добрейшая из добрейших душ не могла раствориться в этом мире, где все хотят одного: быть сытыми физически. Ты, Катя, наверное живешь и сейчас; в какой форме — это не важно, но важно то, что теперь тебе уже все понятно и все видно, как маленькому Богу. Хорошая, снисходительная ко всем Катя, помоги мне!.. Теперь она, та девушка, которую я и ты так безумно любили, она, наверное, спит, обняв свою голову прекрасными руками. Катя, слетай к ней, скажи ей во сне, что никто кроме меня не сумеет дать ни ее душе, ни телу действительно счастливых секунд. Катя, пожалуйста, ради Бога, возле которого ты теперь близко, помоги, сделай это!..»
Жарко мне. Сбрасываю подушку, закуриваю папироску, иду к окну и сажусь на стул.
Звезд уже нет. Небо розовое, как личико той, которую люблю. Над лугом перламутровой паутиной лег туман. Уже не слышно человеческих голосов. Далеко за домом, в душистой спелой ржи щелкает перепел: фить-питить, фить-питить…
Подул ветерок и меня всего передернуло. Бросил папиросу и снова под одеяло. Теперь глаза сами закрываются и веки их сладко ноют. Сейчас засну, сейчас…
Не вижу, но совсем ясно чувствую, что возле меня на кровати сидит Катя. И чувствую, что лицо у нее такое красивое, каким оно никогда не было при жизни, а вместо ее фигуры — туман, такой перламутровый, как плавает над лугом. Катя говорит:
«Не мучайся… Я помогу. Я сама умерла, потому что любила так же сильно, как и ты. Я не могу сделать так, чтобы она принадлежала тебе навсегда — и не нужно этого. Но ее короткая ласка будет нежнее и сильнее, чем все ее ласки ко всем тем людям, которые ей нравятся и все ее ласки зa все время ее жизни, которые она подарит своему будущему мужу. Я сделаю это для тебя, сделаю! И вся твоя душа обновится, и ты узнаешь, что женская любовь ближе всего к той любви, в мечтах о которой теперь засуетился весь человеческий мир. Не тоскуй, она умная, сердцем поймет тебя… Вот многие живущие на земле женщины силятся стать равными с мужчинами, не понимая, что стремятся вниз, а не вверх. Теперь, когда я не живу вашей жизнью, мне стало понятно, что мужчины не сильнее женщин, а женщины не слабее мужчин — они равны. И как великолепный soprano не хуже и не лучше великолепного баса, так и женщина не хуже и не лучше мужчины. Обаяние жены Рафаэля, Стеллы, сделало на земле такую же огромную работу, как и сам Рафаэль. Предчувствие нежной женской души бывает не менее точно, чем предсказание знаменитейшего из врачей. И ты, интеллигентный, полюбил ее, малообразованную так сильно, потому что понял, что ее душа знает не меньше, чем твои мозги. И когда вы оба умрете, вам станет видно, как много потратило человечество сил для решения таких вопросов, простые ответы на которые всю жизнь были возле вас и в вас самих… И то ценное, что дал ты людям, ты бы не мог дать, если бы не взял его у любимой девушки. Вся Россия и вся Европа будет хвалить тебя, известного, не подозревая, что хвалит частицу ее — никому неизвестной. Многое множество образованнейших людей уверено, что только мужчина оплодотворяет женщину, не подозревая, как часто женщина оплодотворяет мужчину… Тогда рождаются картины, повести, речи, поступки, которыми наслаждаются и богатые, и бедные, и умные, и глупые… Все это я говорю тебе, чтобы ты не печалился о том, что она не твоя жена. Она уже была твоей женой и те дети, которые родились у вас, должны быть для тебя еще дороже, чем дети живые, с неизвестным будущим, вызывающие одно сожаление… Но ты живешь на земле и носишь тело, которое также просит ласки. Когда я была с вами, я это понимала и теперь обещаю тебе, что настанет время, когда ей инстинктивно захочется позволить тебе прикоснуться к ее телу. Она не скажет тебе об этом, но ты сам почувствуешь когда…»
Кто-то заботливо трясет меня за плечо. Открываю глаза и вижу перед собою лицо няньки. Ее морщины и глаза выражают улыбку, а губы бормочут:
— Я уж и булок испекла, и свежего маслица сбила, и кофий сварила, а вы все спите, да спите.
— Хорошо, нянька, хорошо. Ступай себе…
И, когда она уходит, я, как и тридцать лет назад, хочу ее надуть и снова прячу голову под подушку. Но Кати уже нет, только ее слова еще звенят в моих ушах…
Болит голова и сводит шею, вероятно от неудобной позы. И в самом деле нужно подыматься.
Умывшись холодной водой из колодца и выпив кофе с густыми сливками, чувствую себя другим человеком. Беру палку, — в саду такая тень, что шляпы не нужно, — и отправляюсь шагать взад и вперед по своей любимой липовой аллее. Хожу и думаю: «как хорошо, что теперь у меня осталась одна усадьба: крестьяне больше не считают меня „паном» и даже мальчишки не покушаются на созревшие у самого забора груши. Можно работать в тишине и на сто заработанных рублей целый месяц жить, как в Петербурге на триста». Думаю о том, какие странные бывают сны.
Циви, циви, циви… кричит копчик на вершине огромного вяза. С детства я помню этот крик и он ничуть не изменился, хотя кричит, наверное, не тот копчик, а его праправнук.
Через сто лет, когда я так же, как и Катя, буду знать и понимать все мироздание, на этом самом месте будет гулять или тосковать по своей любимой девушке мой внук и мне так же захочется помочь ему бедному, темному…
Однако уж двенадцать. Нужно идти к себе, опустить на окнах шторы и сесть за работу. Так и делаю. Но взяв бумагу, пишу не то, что обещал редакции, а письмо к ней. Умоляю позволить мне приехать. Каждая фраза выходит не банальной, сравнения мои красочны, мысли искренни, как молитва ребенка. Никогда, ни в одном журнале и ни в одном альманахе не будут напечатаны эти слова, а между тем они лучшее, что я когда-либо писал…
В пять часов пришел Ларион, или, как его называют, Лаврон. На ночь он едет в город и я поручаю ему сдать письмо, купить мяса, шесть бутылок пива и почтовых марок.
Лаврон старше меня, но у него почему-то не растут борода и усы, и все лицо смешное, всегда немного удивленное. В волосах соломинка. Он комик по природе, но сам никогда не смеется. Выслушав и получив деньги, Лаврон спокойно поправляет свои широчайшие штаны и также спокойно произносит:
— Позавчора вертаюсь с поля, колы бачу йдуть шляхом: Билозерський, Билозерська, двое дитей, плименниця, ще й кучер, —та вси одним конем… А его батько — старий Билозерський один четвериком йздив…
Лаврон умолкает и опять подтягивает штаны.
— Ну так что ж? — спрашиваю я с недоумением.
— Так як по вашому: чи тепер кони подужшали, чи пани полегчали?
— Должно быть паны полегчали, отвечаю я и невольно улыбаюсь.
— Прощайте, — говорит тем же тоном Лаврон, кивает головой и уходит.
Опять вечер. За церковью всходит луна и кровавой дорожкой отражается в пруде. Тополи шумят, как и вчера, и сто лет назад. Нянька спит. За садом лают собаки. Через открытое окно опять виден перламутровый туман — значит не будет дождя. Сегодня понедельник. Паробки и дивчата утомились на работе и не поют. Давит одиночество и мысли о невозможном личном счастьи снова на целую ночь овладевают моей головой…
Засыпаю так же, как и вчера, — не скоро, но Катя уже не снится, а все какие-то паны. Затем редактор журнала, в котором я начал работать. Прошу у него аванс, а он гудит:
— Нету у меня денег, нету, погибает журнал, сами знаете…
Потом цветы, много цветов, больше всего голубых васильков…
На следующий день, к обеду, возвращается Лаврон. Он привез кулек с бутылками, мясо, и марки. Писем нет. Под конец своего доклада, Лаврон опять хочет рассказать что-то смешное, но я его не слушаю и не улыбаюсь. К великому ужасу няньки я съедаю только две ложки чудесного борща с салом и убегаю в сад.
Хочется плакать, но я не умею. Такое состояние духа, я называю histeria sicca — сухая, бесслезная истерика. До самого вечера хожу взад и вперед по аллее и само горло поет все один мотив;
В саду зацвитала,
Молодая дивчинонька
Козаку свит завязала…
Опять ночь. Опять я совсем один. Душно ужасно. Сорочка прилипает к телу. Где-то далеко гремит гром. Почему-то заложило грудь, и дышать трудно. В постели легче. Лежу и мысленно говорю:
«Катя, милая Катя! Ты знаешь, что сильнее и нежнее меня ее никто не любит и никогда не будет любить. Катя, внуши ей это! Скажи ей, как говорила мне, что один я могу сделать ее счастливой. Ведь это правда, святая правда… Моим письмам она не верит, а тебе поверит. Катя, хорошая Катя, сжалься…»
Засыпаю я на мокрой подушке. Ночью была гроза, а утром захолодало и все время крапал дождик. Галош я с собой не взял и поэтому целый день просидел в комнате. Не работалось. Скучал. За ужином выпил четыре рюмки водки и лег спать в десять часов.
Чувствую, возле меня Катя, гладит меня рукой по голове и тихо говорит:
— Не тоскуй. Она уже поняла, как ты любишь и поняла, что и сама всегда крепко тебя одного любила, а сблизиться с тобой боялась… Боялась, что овладев ею, ты станешь таким же шаблонным, как и большинство людей, будешь изменять и называть ее дурой… Так бывает… Не тоскуй счастье уже не далеко… Только не требуй долгого счастья — его сила не во времени… Но если хочешь ее удержать, не рассказывай никому: ни ей, ни друзьям — о том, что я тебе говорила. После смерти сами все увидят, а при жизни не поверят, и назовут тебя сумасшедшим, и лечить будут…
— Конечно, конечно не расскажу никому и никогда. Милая, хорошая Катя, спасибо! спасибо! — бормочу я во сне, хочу на нее взглянуть и вдруг просыпаюсь.
Было пять часов утра, но я почувствовал, что мне уж не заснуть, и быстро оделся. Выпил два стакана парного молока с черным хлебом и ушел в поле.
Солнце еще не грело и было свежо. И на душе было свежо, но страшно. Вдруг нахлынула мысль о том, что я психически болен и неотступно долбила голову… Стало сжиматься сердце, как будто я собирался прыгнуть в ледяную воду.
«Это скверно, очень скверно», думал я. «Нужно больше утомляться. Завтра же возьму ружье и пойду на охоту за пятнадцать верст на болото, что возле Михайловки. И с доктором следует посоветоваться. Конечно, о Кате и о своем горе я ему не стану рассказывать, а скажу только, что со мной бывает нечто вроде галлюцинаций»…
К вечеру я успокоился. В сумерки сидел на крыльце и слушал «брехню» Лаврона. Несомненно Лаврон очень талантливый человек, и будь он грамотен и образован, из него вышел бы хороший сатирик и похоронили бы его на Волковом кладбище, а так убьют где-нибудь возле казенной винной лавки. В пьяном виде Лаврон беспощаден и говорит своим односельчанам и даже самому господину уряднику такие истины, за которые расплачивается потом собственной «потылицей». Меня он считает таким же «ледащим», как и себя и потому не обижает. Это мнение сложилось у него, после того как я продал, и очень невыгодно, свою землю.
Нашей беседе помешал отец дьякон, неожиданно растворивший ворота. Он ввел под уздцы свою пегую лошадку, запряженную в бричку и поставил ее возле сарая.
— Здравствуйте отец диакон, сказал я вставая.
— Здравствуйте. Был в городе, взял ваши газеты, ну и думаю, мне самому их завезти по дороге, или с церковным сторожем прислать? Решил, самому…
— Ну, что нового в городе?
— Да ничего. Десять православных семейств в штунду перевернулось. Сказать правду, так они никогда и не были православными. Вот вам и свобода совести… Дождались!..
Дьякон снял шляпу и вытер лоб красным платком. Потом еще раз вздохнул и сказал:
— Дда. Дела. Постойте ж я вам дам письмо.
— Какое письмо?
— Так ведь и газеты, и письмо…
В ушах у меня зазвенело. Я увидел ее почерк и забыл где я…
«Простите, пожалуйста простите за долгое молчание. Мы с папой и мамой были в Кисловодске, но время прошло скучно. Народу много, а говорить не с кем. Чувствую себя одинокой. Приезжайте, буду рада вас видеть.
Ваша Л.
Р.S. Третью ночь мне снится Катя. Жаль ее. Зачем она это сделала? Бедная, бедная…»
Не знаю, что произошло с моим лицом, но меня заставил очнуться удивленный голос дьякона:
— Да скажите, по крайней мере, что вам пишут? Двести тысяч выиграли?
— Больше, о. диакон, больше…
— Так и мне ж уделите немного.
— Не могу, о. дьякон, этого не могу… Прощайте. Нужно собираться. Да, вот что: вы, кажется, просили с моего баштана арбузов, так берите хоть все… Прощайте…
Я не помню, что ответил дьякон и как он выехал со двора.
— Нянька, живо доставай из кладовой чемодан и тащи сюда белье. Лаврон, запрягай! Хоть умри, а мы должны поспеть к десятичасовому поезду. Довезешь — пять целковых получишь. Понял?
— Та понял, — отвечает он и отвратительно спокойными шагами идет за лошадью. На лице няньки испуг, но мне все равно; быстро одеваясь, я без конца повторяю слова письма: «буду рада вас видеть», «буду рада вас видеть…» Через полчаса мы уже едем по шляху. Солнце зашло. Навстречу медленно, медленно плывут силуэты столетних верб и на зеленоватом фоне неба их корявые ветви кажутся темно-фиолетовыми.
Лаврон через каждые пять минут закуривает. Лошадь больше машет хвостом, чем бежит; телегу иногда сильно потряхивает и сидеть неудобно, но все это меня нисколько не сердит. До поезда еще два часа, а проехать нужно только восемь верст.
Я не слушаю, что говорит Лаврон, вдыхаю вечерний, пропитанный запахом конопли, воздух и думаю: «Милая Катя, спасибо тебе, вечное спасибо! Нет, никогда и никому я не скажу…»
«Повести и рассказы». Том 3. 1908 г.