Борис Садовской «В двадцать пятом году»

В ночь, накануне Рождества, северный мороз, сердитый и жгучий, во всю мочь трещал, разгуливая по улицам Петербурга.

Хрустальной броней заковал Неву синий, алмазными звездами сияющий, лед, гранитная набережная обледенела, и мерзлые елки, понасаженные кружками, стынут и цепенеют, как каменные, от дыхания лютой стужи.

Редко, редко прохрустят по озаренным снежно-голубоватым улицам беглые, замирающие на холоде шаги. Порой шатающаяся призрачная тень в рогатом капоре или огромной треуголке мелькнет на стене в отблеске скупо мерцающих, на морозе дрожащих фонарей; протащится извозчик, кряхтя и кутаясь, провизжат полозья, и все затихнет.

Будочники в сермяжных доспехах оставили свои рыцарские алебарды и, попрятавшись по будкам, греются: кто топит железную печурку, кто тянет глотками добрую сивуху из зеленого штофа.

В Петропавловской крепости часовые во всю ночь не смыкают глаз. Тяжелая выпала работа за неделю; не хватает караульных солдат и шлют часовых из гвардии на подмогу; каждый день военных и штатских господ развозят по казематам и сажают в одиночные камеры под крепкий караул. И сидят заключенные в каменных мешках; стерегут их пудовые замки и железные решетки; отбивают им над головой время унылые куранты; скрипя, простирает над ними грозно железные крылья на шпице суровый ангел.

Ума не приложит дежурный часовой у камеры «номер пятый», преображенец Андрей Иванов, — за что так больно достается господам. Правда, дней с десяток тому на Сенатской площади страсть как разбунтовался Московский полк; солдаты пьяные, без амуниции, кивера на затылки, без памяти лезли вперед и орали «ура, Константин!». Да ведь их дело таковское: ори, что велит начальство. А что кричат-то, и сами, поди, не знают.

Ну, а господа, все переодевшись, кто в штатских шинелях, кто в полушубках да в шляпах круглых, подпоясанные полотенцами вместо кушаков, шумели тоже, Бог весть, о чем. Только и успел расслышать Андрей Иванов, скорым бегом вместе с полком поспешая на площадь, что «конституцию» какую-то поминали господа. А «конституция» эта, сказывают, супругой приходится государю, то бишь, цесаревичу Константину.

А тут и новый царь. Николай, верхом на вороном коне вылетел перед фронтом; конь так и скользит по мерзлой мостовой: того гляди, грохнется и всадника расшибет. А государю и горя мало: прямо перед мятежниками остановился и речь им проговорил. Не послушали — палить приказал из пушек. Ох, тяжело было по своим же да стрелять!

Два раза наводили пушки на толпу, два раза командовал государь: «отставь» (жалко было); наконец, в третий раз навели чугунное жерло, — а у первого-то орудия пальником как раз Андреев брат стоял, фейерверкер Тихон, здоровенный парень с усищами в поларшина. Слышит Тихон команду: «Пальба по порядку, правый флэш начинай, первая». Слышит, а у самого рука не подымается приложить фитиль. «Ваше благородие, — говорит поручику, — свои…» А поручик смазал его за это по уху: «Хоть бы сам, — говорит, — я перед пушкой стоял, все равно палить в меня ты должен по приказу».

Тут хватили по ряду из трех орудий. Народ побежал, заплакали, застонали… Что было, Господи!

Правильно! Потому — военная служба. Вот хоть бы меня взять: служу с лишком десять годов солдатом, да еще лет двадцать осталось впереди; чего-чего не перевидал за самое это время; кажись, косточки целой не осталось ни одной; все бито, колочено, выломано, вытянуто, да и ус левый вырвал на параде генерал Клейнмихель, — зато теперь стал я, Андрей Иванов, первым во всей гвардии фронтовиком. Могу за кивер себе полный стакан воды поставить, по казарме с ним маршировать, и не пролью ни капли. Могу в секунду все двенадцать ружейных приемов отмахнуть, и отмахну их чисто, гладко, без передышки, — любо посмотреть! Что начальство прикажет, — все сделать сумею.

Твердо встал Андрей Иванов среди, коридора; в отставленной далеко правой руке не дрогнет ружье с завинченным штыком; кремень у ружья взведен и полка засыпана; через плечо полная зарядная сумка, с левого боку — тесак; на голове кивер с султаном. Лицо суровое, мохнатое, все усами и баками заросло.

Подмигивает ночник на окне, словно и он скучает. Мысли полезли всякие в голову Андрею.

Вспомнилась ему жена Аксинья, — баба ядреная, крепкая, с наливными, как яблоко, грудями. Ох, и выла же она, как провожала его в рекрутчину. Вспомнился и отец, седой, слезливый, часто под хмельком: чай, давно на погосте, старый.

Было время, плакал и он; ночью в казармах, на парах лежа, потихоньку, закусив кулаки, чтобы, — Боже упаси! — товарищи не услыхали: засмеют! — разливался так, что хоть петлю на шею, свет Божий не мил. Слезы льются из глаз, горячие, как смола, на сердце камень, а крутом — духота, теснота, храп, тараканы шуршат, чадит фонарь, сонные вскрикивают, бредят ученьями, да бойлом; торопятся все наспаться до барабана, и унтер дежурный похрапывает в рукав на табурете. Да, — плакал и тосковал, а теперь вот и горя мало. Привык.

Жена, поди, и думать о нем забыла: гуляет с кем ни пришлось, потому солдатка, что вдова — мирской человек; да и барин-то к ней приглядывался недаром: потому и лоб Андрею не в очередь забрили! Да это все равно, бабы и здесь неплохи, еще лучше наших, да и возни с ними меньше. Много думать нечего — что было, то прошло.

— Солдат, дай воды! — раздалось из камеры. В дверное оконце выглянул заключенный барин из нумера пятого, офицер лейб-гвардии конного полка; богат, да и собой красавец: завитой, в белом мундире, в башмаках; сказывали ребята: из-под венца его от невесты привезли.

Шибко похудел он за десять дней: глаза опухли и лицо небритое, в колючей щетине. Смотрят голубыми глазами прямо в лицо Андрею. Одного эполета на нем нет; знать, оборвали в схватке.

— Не приказано, ваше благородие, — басисто, как в бочку, рявкнул Андрей Иванов. — Извольте отойти, не то стрелять буду.

— Пить я хочу, пойми.

Иванов взял ружье на руку. Заключенный со стоном повалился на койку. Часовой закрыл снаружи глазок:

— Так-то оно спокойнее будет.

С полчаса прошло. Ночь по-прежнему уплывала в тишину, искрясь звездами и сверкая морозом. Петухи безнадежно пропели о рассвете. Коптит на окне ночник; кажет на закоптелом стекле морозные узоры.

По коридору раздались гулкие шаги. Неужто смена? Кажись бы, рано.

Молодой, высокий, как тополь, стройный генерал в наброшенном небрежно меховом плаще подошел к часовому. Тяжелые рассыпавшиеся то плечам эполеты и огромный золотой воротник словно сияние бросали на свежее с холоду красивое лицо с прямым носом и строгим взглядом голубых, величавых глаз.

— Дай ключ, — звучно выговорил генерал. Своими руками отщелкнул замок пятого номера и, нагнувшись вошел в узкую дверь.

Как столб, с ружьем на караул, недвижно стоял Андрей Иванов перед захлопнутой дверью, оттуда долетали к нему бурные речи, слышал он, как один голос — властный и твердый, то ласково смягчался и стихал, то вдруг подымался грозно, а другой — отвечал ему слабо, прерываясь стоном.

Неслись отдельные слова: «Князь, я обещаю тебе забыть»… «Не могу»… «Честь дворянина и офицера»… «Народ»…

«Благо наше общее»… — «Изменник»…

С треском распахнулась дверь. Громовым голосом крикнул полуночный гость, оборотясь на пороге к заключенному:

— Плохо кончишь!

И гулкие шаги его замерли одиноко в безмолвии темных сводов.

Андрей Иванов перекрестился и запер дверь. Из камеры слышались рыдания.

Казалось, ночь будет бесконечной. Стыла заколдованная подо льдом сонная Нева; ни звука не было слышно кругом, и только куранты томительно и протяжно пели «Коль славен наш Господь в Сионе, не может изъяснить язык»…

Борис Садовской.
«Огонек» № 51, 1913 г.